Глава девятая. Солдат и дура (рассказ сестры Анны)
Глава девятая. Солдат и дура (рассказ сестры Анны)
Сохранился удивительный, редкий, бесценный документ – рассказ той самой дивеевской сестры Анны Кременковской, которая опекала Пелагею, ухаживала за ней, с кротостью и смирением терпела ее выходки, иногда упрекала, стыдила, бранила, но при этом – любила, и которую та величала батюшкой. Вряд ли сестра Анна записала рассказ сама, судя по тому, что она называет себя неумелым, простым человеком и даже не пытается постигнуть глубинный смысл того, чему была свидетельницей: в словах и поступках Пелагеи для нее все загадка. Да и грамоте наверняка ее не слишком учили – если и вовсе не была неграмотной. Нет, конечно же, за ней записывали, она же и не заботилась о том, чтобы выразиться по-писаному: склад ее речи сугубо устный, со столь характерными оборотами и словечками. И в этом-то ценность ее живого рассказа – о том, как жили под одной крышей, как Пелагея юродствовала в Дивееве, бродила по ночам, пропадала, возвращалась, какие – по неведомому внушению – брала на себя тяжкие послушания.
Рассказа, настолько простого, непосредственного, меткого в деталях, точного и образного, что нет никакого смысла заменять его пересказом. Ну, было бы таких рассказов несколько – тогда пришлось бы из каждого что-то выбирать, сравнивать, соединять вместе, но рассказ сестры Анны, собственно, единственный источник сведений о монастырской жизни Пелагеи, поэтому лучше всего привести его здесь – если не целиком, то хотя бы частично, наиболее выразительными выдержками и фрагментами. Привести и дать читателю возможность самому ощутить своеобразие этого рассказа, проникнуться и насладиться его простотой, образностью, меткостью характеристик и той поэтичностью, какая свойственна лишь подлинному фольклорному творчеству – народной речи. Насладиться, оценить и при этом попытаться понять, постигнуть тайну юродства как небывалой, чисто русской формы самоотречения, добровольного страдания во имя Христа, безраздельного служения Богу.
Итак, рассказывает дивеевская сестра Анна: «Первые-то десять лет, если не более, возилась она с каменьями. Возьмет это платок, салфетку или тряпку, всю-то наложит пребольшущими каменьями до верху; и знай таскает с места на место; полную-то келллию натаскает их; сору-то, сору, и не оберешься. Уж и бранилась-то я с нею, и всячески старалась отлучить ее от этого, не тут-то было – таскает да таскает. Бывало, себя-то самое в кровь изобьет, даже жалость глядеть. И чудное дело, скажу вам; чего-то чего только с этими с каменьями она, бывало, ни проделывала.
Рядом с нами после пожара обители остались, и теперь еще видны, пребольшущие ямы, как всегда после постройки бывает, да от печей обгорелые кирпичи кое-где не убранные в грудах лежали. Вода летом стояла в этих ямах. Моя-то умница и добралась до них. Что это, гляжу: как ни приду домой от службы, вся-то придет тина-тиной, грязная да мокрая. Допрашиваю, бранюсь; молчит. Погоди, думаю, надо смотреть, где это она купается. Встала я это раз, к утрене собираюсь, она и не шелохнется, как будто и не думает никуда идти, только глядит на меня. Вышла я и пошла будто в церковь, а сама притаилась к сторонке. Дай, думаю, погляжу, что будет. Вот, выждав немного, вижу: бежит так-то скорехонько, торопится, и прямехонько к этим ямам. Наберет этого кирпича охапку, – грудшцу целую, станет на самом краю ямы, да из подола-то и кидает по одному кирпичу изо всей, что есть, мочи в яму, в самую-то воду. Бултыхнется кирпич, да с головы до ног всю ее и окатит; а она не шелохнется, стоит, как вкопанная, будто и впрямь какое важное дело делает. Повыкидавши собранные кирпичи, полезет в самую-то воду чуть не по пояс, выбирает их оттуда. Выбравши, вылезет и опять, ставши на краю, начинает ту же проделку. И так-то и делает все время службы в церкви. Впрямь, думаю себе, дура; да раз и говорю ей: «Что это ты делаешь? И как тебе не стыдно! То с каменьями возжалась, всю келлию завозила, а теперь еще с кирпичами связалась, да купаешься. Ты поглядикась на себя; ведь мокрехонька. Не наготовишься подола-то замывать.
– Я, – говорит, – батюшка, на работу тоже хожу; нельзя, говорит, надо работать, тоже работаю.
– Ох, – говорю, уж и работа! Ничего-то не делаешь, что уж это за работа?!
Она это, установясь, прямо-прямо глядит на меня. Как, говорит, не работаю, ничего не делаю? А камни-то. Нет, говорит, батюшка, ведь это я тоже свою работу делаю».
Работа. Но в те времена не знали, не слыхивали о такой бессмысленной работе, недаром Анна удивленно, с простодушным недоумением восклицает: «Ох уж и работа! Ничего-то не делаешь, что уж это за работа?!» И раньше – во времена отцов и дедов – не слыхивали. Никогда. Значит, это картинка из будущего, сведенная, явленная юродивой как некий пророческий образ, наглядно разыгранная притча. Посмотрите, как будут работать, – словно говорит она. В яму – из ямы, снова в яму – снова из ямы. И не один, а многие, тысячи тысяч, миллионы. Собственно, это и есть котлован. Котлован, всенародное рытье которого заменит церковную службу, ведь недаром сказано: «И так-то делает все время службы в церкви».
Впрочем, выразимся откровеннее: не просто котлован, а «Котлован» Андрея Платонова. «Котлован» как притча, разыгранная не в действии, а в слове и тоже не лишенная оттенка юродства. Вообще Платонов вне юродства немыслим, непонятен со своим мировосприятием, стилем и языком. Язык Платонова отмечен той же печатью юродства, что и язык Пелагеи, безумной Палаги. И у него матушка – батюшка. И сам он – прямой наследник дивеевской Пелагеи.
А теперь второй отрывок. «Раз собралось много гостей к Ульяне Григрьевне, батюшки Василья дети и еще некоторые. Пелагея-то Ивановна сидела-сидела, да и говорит: «Что-ж? И у меня есть своя гостья; пойду ее приведу». Встала и ушла. Смотрим: идет и несет на руках прехорошенькую черную собачку какую-то барскую. «Вот, – говорит, – бабенька (так звала она Ульяну Григорьевну), тебе и моя гостья; она тоже кушать хочет, дай ей кусочек». И села, а собачку-то на колени себе положила. Я так и залилась от смеха, а Ульяна-то Григорьевна сердится. Пелагея-то Ивановна ей и говорит: «Бабенька, а бабенька, ты не сердись, ведь и ей кушать хочется; не жалей; дай ей кусочек-то? Я вот и говорю Поле-то (послушница при Анне Герасимовне. – Л.Б.): дай, говорю, собачке-то кусочек, что-ж не дать!» Накормила собачку, и как накушалась, тут же она и пустила ее. – Что уж это значило, Бог весть; а что какая-нибудь в этом притча была, я знаю, потому что этакой собачки и поискавши-то, тут взять было негде. Да и без притчи, зря, так себе, никогда и ничего она не делала».
Взять было негде – так откуда же она взялась, собачка эта? Рискнем предположить: из будущего. Словом, это тоже наведенная картинка, иносказание, притча. О чем же она, эта притча? О голоде, ведь собачка «тоже кушать хочет». «Тоже» – поскольку она не человек, а псина, но псина, заметим, «какая-то барская», господская. Что ж ее господа не накормят? А не станет вскоре господ, изведут их бывшие слуги, усадьбы сожгут, все отнимут, всего лишат, и они сами опустятся до положения голодной псины. А ведь их много – тысячи тысяч, бесчисленные множества. С протянутой рукой будут просить подаяние. Вот и попробуй накорми их тогда – кусочка не хватит. А умножить хлебы – кусочки – будет некому, поскольку Множителя забудут, Его предадут, от Него отрекутся.
И, наконец, третий отрывок: «Временами приезжал к нам из Арзамаса некто бывший военный, и тоже блаженный, Федор Михайлович Соловьев, всем хорошо памятный и всем известный даром прозорливости. Так уж тут и уму непостижимо, что только выделывали они вместе; страх возьмет, бывало; не знаешь, куда и деться. Ульяну Григорьевну на что любила Пелагея-то Ивановна, а и та боялась их. Волей-неволей приходилось мне одной оставаться с ними. Как поднимут, бывало, они эту свою войну, мне уж никак не унять. Придет Соловьев; принесет чаю, либо мяты, или зверобою, что ни попало; да по-военному «Не досаждай, – крикнет, – Анна! Ставь самовар, и пей с нами», – да еще на грех в самый-то чистый понедельник. Ну, и пьем, сидя на лавочке в уголочке: сама тряской трясусь, потому что как лишь ни сойдутся у Рождества ли на кладбище, у нас ли в келлии; оба большущие да длинные, бегают взад и вперед; гоняются друг за другом; Пелагея Ивановна с палкою, а Федор Михайлович с поленом, бьют друг друга. «Ты, Арзамасская дура, на что мужа оставила?» – кричит Соловьев. «А ты зачем жену бросил, Арзамасский солдат этакий?», – возражает Пелагея Ивановна.
«Ах ты, большой сарай, верста коломенская!» – кричит Федор Михайлович.
«И так-то идет у них без перерыва своя, им лишь одним понятная перебранка и разговор. Я сижу еле жива от страху; грешница я, думаю себе: ой убьют. Ходила даже несколько раз к матушке Нрине-то Прокофьевне. «Боюсь, говорю, матушка; души во мне нет; пожалуй, убьют». А матушка-то бывало и скажет: «Терпи, Аннушка, дитятко; не по своей ты воле, а за святое послушание с ними, Божиимя-то дурачками, сидишь. И убьют-то, так прямо в царство небесное попадешь». Ну, и терплю, сижу. Бывало, сестры-то и те говорят: «Глядикась, что делают! А Анна-то Кременковская с ними, с дураками, возжается, из ума тоже выжила; совсем дурою стала». Да что? с Соловьевым-то, бывало, своя у них, им лишь одним понятная да Богу, блаженная война идет».
Арзамас. Вид со стороны Спасского монастыря
Что ж, к работе и голоду добавилась теперь война, тоже разыгранная как притча Божьими дурачками, названная блаженной, но при этом – самая настоящая, взаправдошная, суровая и страшная, недаром сестра Анна так боится, что ее убьют. И еще боится греха, ведь развоевались-то кощунники в самый чистый понедельник. А, по словам Пелагеи Ивановны, участвует в войне… кто же? Да ведь солдат участвует – кто ж еще, не иноземный, а здешний, арзамасский, – значит, война, так сказать, гражданская. Солдат – он, враг, супостат, воюет с ней, дурой, а дура кто? Надо полагать, Россия, поскольку она, дура-то, ведь тоже здешняя, арзамасская и при этом – нелепая, несуразная, большой сарай, верста коломенская.
Допустим, что так. Конечно, возможны и другие толкования: притча на то и притча, что может иметь множество самых разных значений. Вряд ли она полностью была понятна и им, юродивым, ведь они смотрели в будущее из девятнадцатого века, распознавая его размытые, затуманенные черты, мы же пережили двадцатый, он теперь – уже прошлое, и для нас со всей наглядностью сбылось то, что они лишь угадывали и предрекали.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.