Старушки моего детства

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Старушки моего детства

Когда сегодня говорят об экономической, политической и прочей нестабильности и даже катастрофе — это понятно. Инфляция, дороговизна, наконец, резкое подорожание билетов на пригородные электрички — последняя новость этого лета, сразу ударившая по карману тех, кому за 50 и просто пожилых и старых людей, ибо именно они больше всего времени проводят за городом, и как раз в их жизни дача, сад, огород и проч. играют наиболее важную роль. Добавлю, что у пенсионеров теперь отняты все льготы при покупке билетов на пригородные поезда.

Но сейчас постоянно говорят и о нравственной катастрофе в России. Это уже понять очень трудно. Сейчас, когда повсюду открываются храмы, свободно издаются какие угодно книги etc etc. Говорят, что теперь у людей отняты все идеалы. И кто? Совсем не коммунисты, с точки зрения которых это, наверное, действительно так, а самые нормальные и симпатичные люди. Добавлю от себя — люди, которых я знаю не первый десяток лет, люди, вполне заслуживающие уважения. И это сейчас, когда мы только что вышли из эпохи «повального» доносительства, эпохи, когда все было запрещено — и в церковь ходить, и стихи Гумилева читать, и философией Бердяева интересоваться, и писать музыку, стихи или картины не в духе соцреализма и проч. и проч. И даже юбки носить слишком длинные или, наоборот, слишком короткие, или бороду не брить и волосы не стричь, или, напротив, брить голову наголо — все без исключения считалось антисоветским поведением. Слава Богу, мы выбрались из этой душегубки. Выбрались… И почему-то начали вспоминать о ней с какими-то теплыми чувствами. Почему?

Было в этой чудовищной душегубке что-то такое, из чего вырисовывались наши нравственные ориентиры, какая-то хорошая атмосфера, которой теперь нет, хотя и Гумилев, и Ходасевич, и даже Иоанн Кронштадтский напечатаны. Чем или кем создавалась эта атмосфера? Я долго думал и в конце концов понял — старушками. Одни были в шляпках и с кружевными воротничками — «из бывших». Другие в платочках — из деревни. Одни — александровские, родившиеся при Александре III, другие — николаевские, родившиеся после 1895 года. Одни ходили в православные храмы, другие, католички, — в Сен-Луи, к Святому Людовику на Малую Лубянку, в храм, двери которого просматривались непосредственно из окон КГБ, третьи были лютеранками, но церкви у них в Старосадском переулке на Маросейке уже не было, и ходили они кто к православным, а кто к католикам, четвертые — нигилистками, бывали в церкви только на похоронах. И мусульманки были среди них, и иудейки. Не старички, а именно старушки, почти исключительно вдовы и старые девы, потерявшие женихов и мужей в революцию или в ГУЛаге, в коллективизацию или на войне. В общем, в одной из четырех мясорубок. Почти нищие, но всегда аккуратно одетые, в старых, но безупречно отглаженных платьях, никогда — в халатах и шлепанцах, всегда радостные и щедро светящиеся тем светом, который светит во тьме и тьме не дает себя поглотить, дарившие эту радость всем, кто с ними сталкивался — на улице, дома, в церкви. Воплощенная доброта. Воплощенное смиренномудрие. Если точнее, то было в них именно то, о чем говорит Апостол («Плод же духа: любовь, радость, мир, долготерпение, благость, милосердие, вера, кротость, воздержание» — Гал 5:22-23). Жили они среди нас, и мы их почти что не замечали. И было в русском языке слово «бабушка». Вспомнишь его и встают в памяти старческие руки, гладящие тебя по затылку, чай с каким-то удивительным запахом, варенье какое-то особенное и вообще океан доброты. И была такая бабушка не у меня одного а почти что у каждого, а еще больше было бабушек, у которых и внуков-то не было: женихи погибли, мужей расстреляли и дети не успели родиться, а кто родился, того на войне убили. Бабушки вы мои, бабушки…

А потом почти забылось радостное слово «бабушка», и стало одним из наиболее употребимых ужасное слово «бабка». На улицах появились мрачные, пожилые женщины:

требующие себе места в метро (те старушки ничего не требовали, но уступить им место хотелось каждому, входила такая старушка в трамвай и полтрамвая вскакивало, а она лепетала смущенно: «Сидите, сидите, вы на работу, а я так»), в церкви угрюмые, с застывшими как маска лицами, рычащие на девушек без платочков и вообще на тех, кто, как им кажется, пришел сюда случайно (а те каждого в церкви встречали как родного, каждого привечали, и всегда улыбались, и всегда сияли), всегда раздраженные, ворчливые, непрерывно обличающие молодежь, упадок нравов и проч., всем недовольные — это состарились пионерки и комсомолки 20-х годов. А те старушки из моего детства? Кто на Ваганьковском кладбище, кто в Калитниках, кто-то на Пятницком, на Данилевском, в Кузьминках и на Немецком — «в покоищи Твоем, Господи, идеже вей святии упокоеваются».

Бабушки вы мои, бабушки… Вот где тайна той атмосферы. В этих старушках, которые своими молитвами, своим тихим, для многих из нас незаметным присутствием в нашей жизни делали ее иной, вносили в нее ту ноту подлинности, чистоты и святости, которая ныне не слышится. И дело совсем не в том, что при коммунистическом режиме были, как теперь говорят, «хоть какие-то ценности» (мы знаем, что это были за ценности!). Дело в этих старушках, которые лет 15-20 тому назад были еще живы, а ныне ушли уже все до единой. В них, которые успели родиться, вырасти и окрепнуть до семнадцатого года. Именно через них сохранил Господь свою Церковь, именно через них сохранил Он и всех нас. Их молитвами. Их заботами. За редким исключением от них не осталось ни мемуарных, ни других текстов. У них не брали интервью, их не снимали фотографы. Они жили даже не так тихо, как советует Эпикур, а много тише. Вечная им память.

***

Выше я жестко и, может быть, даже жестоко противопоставил друг другу два поколения, тех, кому было бы сейчас сто лет и более, и тех, кому сейчас 70, 75 или 80 лет, тех, кто кончил гимназию и учившихся в советской школе 20-30-х годов. Кому-то это будет обидно, но это так, и ничего с этим не поделаешь. Вопрос только в том, почему эти два поколения так друг на друга непохожи. Дело, безусловно, не в том, что те старушки представляли православную Русь и ее устои — среди них были и христианки других конфессий, и вовсе нехристианки, и, более, нигилистки. Последних было не так уж мало, не в последнюю очередь по той причине, что люди во времена оны были честными и, если Бога не чувствовали, то в церковь не ходили. Сила этих старушек заключалась, думаю, в том, что, выросши, кто в богатстве, кто в бедности, они успели стать взрослыми до революции. До начала потрясений, войн, голода, разрухи, арестов, ЧК и ГУЛага, коллективизации etc. Они выросли и окрепли в условиях «тихого и безмолвного жития». Затем начались беды, но психика их, их нервная система и религиозность к этому времени уже сложились. От родившихся в революцию и в разруху людей следующих поколений с психикой, которую начали расшатывать и подтачивать с первых дней жизни, их отличала устойчивость.

Именно устойчивость (fluctuat пес mergitur, как на гербе Парижа) всегда помогала им, хотя среди них было множество людей абсолютно неприспособленных к выпавшим на их долю испытаниям (не умевших ни картошку почистить, ни чулки заштопать, ни даже яйцо сварить), выстоять, не сломаться, а главное, стать, если так можно выразиться, гарантами нашей устойчивости в том неустойчивом, взбаламученном и разрушенном мире, где родились мы. Это первое. И второе: они не стеснялись. Безграмотные, они не стеснялись своей безграмотности (а мы теперь, если чего-то не знаем, то либо сразу причисляем себя ко «второму сорту», либо начинаем то презирать, то ненавидеть тех, кто это знает, либо, в крайнем случае, просто им завидовать). Нищие — своей нищеты, своих старых платьев, купленных чуть ли не до революции шляп или зонтиков. А пенсии их были до ужаса нищенскими: 45, 37, 12, а то и 9 рублей (в деньгах 1961 года). Они жили достойно, не считая себя несчастными, они не страдали комплексом неполноценности ни в какой форме. Они не были жалкими. Вызывали к себе не сочувствие, жалость и сострадание, а величайшее уважение. У них хотелось учиться. Чему? Французскому языку и музыке, манерам и просто умению держаться, походке, не знаю чему — всему. Почему? Вероятно, в силу их абсолютной внутренней целостности, их целомудрия, если использовать, как предлагает о. А. Шмеман, это слово не в его «сексуальном, побочном значении», а в подлинном, полном.

Им был чужд какой бы то ни было излом, они не играли роли, были самими собой до конца и всегда и не подстраивались под окружение или под ситуацию и не пытались выдать себя за кого-то. Хотя иногда были до ужаса забавны, оставшись в свои 80 лет во многом гимназистками, со своими буклями, с любовью к А. Вертинскому, со своей особенной, «дореволюционной» наивностью. Гимназистками, впрочем, остались те, кто встретили революцию ученицами 7 или 8-го класса, те, кто встретили ее в 30, остались тридцатилетними и т. д.

В студенческие годы я очень дружил с Анной Александровной Федоровой, дочерью депутата-октябриста А.А. Федорова, друга П.Б. Струве и П.Н. Милюкова. Встретив семнадцатый год в 12 лет, она и в свои 65 была во многом двенадцатилетней. Прожив трудную жизнь, успев поработать мастером на строительстве какой-то дороги и проч., жителям подмосковного Кратова она казалась grande dame. Но когда мы оставались с ней вдвоем на веранде, вооружившись неизменной сигаретой, она ни о чем не говорила с таким подлинным жаром, как о шалостях своего отрочества.

Другая моя приятельница, Елена Александровна Яновская (1900 г.р.), навсегда осталась 17-летней. С пламенной любовью к Гумилеву, с каким-то юношеским максимализмом и даже авантюризмом. Помню однажды, в день ее именин, 3 июня, у нее собралось довольно много народа, и я за чаем как бы невзначай достал из кармана пропуск в Историческую библиотеку, книжечку красного цвета. Сделав вид, что приняла ее за «красную книжку», она встала гордо и воскликнула: «Вон из моего дома!». Воцарилось неловкое молчание. Импровизация завершилась: Елена Яновская в роли Шарлотты Корде. Мы чувствовали себя актерами после удачно сыгранного спектакля, в общем, конечно, шокирующего, ибо книжечки эти на самом-то деле у многих были не понарошку.

Тридцатилетней оставалась до самой смерти моя тетка Ольга Петровна, вдова расстрелянного в 37-м году пианиста и композитора В.П. Агаркова. В маленькой шляпке и ботиках до щиколотки даже в самый лютый мороз, она была моей неизменной спутницей на концертах в Консерватории. В свое время она слышала Ф. Бузони, Рахманинова, Скрябина, Гофмана, так и осталась их, а не моей, современницей. Помнила, что, как и когда они исполняли, причем в малейших нюансах, и не то что забывала (склероза у нее не было !), а, скорее, как-то не принимала, что было вчера или позавчера. Елена Степановна, Екатерина Димитриевна, Елизавета Николаевна, Антонина Васильевна… Всех их и многих, и многих еще других я псякий раз поминаю на проскомидии — Псаломшицу Екатерину Сергеевну из Лужков, тетю Грушу, Анну Семеновну из С.Малахова.

Все они были носительницами духа 10-х годов, сохраняя вокруг себя особую и для отечественной истории уникальную атмосферу свободы, которой характеризуется начало XX века. Эпоха Чехова и Бунина, концертов Собинова и спектаклей Шаляпина, эпоха о. Алексия Мечева и матушки Фамари, Бердяева и Льва Шестова. В эти годы в России действительно впервые можно было быть самим собой, верить в Бога и не верить, быть православным, католиком, протестантом. Восхищаться стихами символистов и, наоборот, считать их полнейшей белибердой. Быть марксистом (и сочинения Маркса, Энгельса и К.Каутского, и открытки с их портретами были в свободной продаже!) и монархистом. И так далее. И за это не только в тюрьму не сажали, за это у «княгини Марьи Алексевны» не осуждали.

Вот и родились в эту эпоху свободные люди, которые и при советской власти остались свободными. Вот что самое главное. Карьеру сделать они не пытались, на работу ответственную не претендовали. И не боялись. В том мире, где боялись все поголовно и без исключения: одни — парткома, другие — классного руководителя, замдекана, третьи — ЧК-НКВД, в тридцатые годы ареста, расстрела, а позднее ночных телефонных звонков и неприятностей на работе, четвертые — соседей, поздравительной открытки из Парижа, пятые — собственной тени. Помню, в какой ужас приходили вполне респектабельные и добропорядочные мои соотечественники, встретив случайно в гостях пожилую даму из Парижа, причем весьма демократических убеждений, всего лишь учительницу на пенсии. А они, старушки моего детства, ничего не боялись, порхали себе по Москве, лепетали свое и оставили нам в наследство сокровище удивительное: внутреннюю свободу.