Часть 1 Обрубыш

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть 1

Обрубыш

Человек рождается на страдания, как искры, чтобы устремляться вверх.

Книга Иова

1

Высоко в жарком июльском небе ходил великий орёл о двух головах. Растопыренные, будто мужичьи, пальцы, перья на крыльях, подрагивая, ловили восходящие от земли горячие потоки. Рыжевато-серые головы с раскрытыми клювами глядели на стороны. Два жёлтых зрачка одной озирали разлитое в зелёных берегах речное серебро. Другая, не мигая, смотрела на солнце, где в сиянии трепетали стрижи.

Огромная тень летела по белому ковылю, отражалась в зеркалах озёр, заставляя нырять диких утят. Невиданный, будто слетевший с золотого царского герба, орёл ходил над поймой реки Самарки, над крышами села Селезнёвки. До красной русской Голгофы оставалось чуть больше полувека. Для человека – жизнь, для вечности – всего лишь миг. Как страшно не видеть будущего и как милостиво…

Две пары орлиных глаз углядели вдруг зашевелившийся у воды камыш. Птица пала из поднебесья, зависла в ожидании, часто махая крылами. Вывалилась на луговину из зарослей грязная по самые рога телушка, мыкнула освобождённо. Орел взмыл в синь. Живой молнией пролетел над канителившимся у омута стариком с ошалелыми глазами. Упираясь голыми пятками в берег, тот тянул уходившую под воду вожжину, а невидимый водяной зверь на конце её волок рыбаря в Ершову слободу.

И это для орла не добыча: человека не закогтишь и в гнездо не подымешь – зело недрист, вдобавок костист. От гнезда на макушке вековой приречной ветлы ветерок донёс голодный писк орлят. Крики птенцов смешались с человечьими. Сельская ребятня, прослышав, что дед Никиша под Черёмуховым омутом сражается с водяным медведем, помчалась ему на подмогу. Афонька с меньшим братом на закорках приотстал. Глотал пыль, злился. Гришатка подрос, тяжелёхонек сделался, как дубовый кряжок. В сердцах ссадил с плеч наземь:

– Обожди тут, я мигом. Гляди, следом не катись, по шее получишь! Брошенный малый поднялся вдыбки, зашмыгал носом. С крутого косогора, как на ладони, видны строчащие пятками по скошенному лугу удалые сомятники, за ними Афонька в пузырящейся на спине рубахе. Добежали до речки, нырнули в кусты. Подняли крик.

«Тянут, сражаются», – аж сердчишком зашёлся малец. Крепок на слезу в свои пять годков Гришатка, а тут не стерпел:

– Почто, Господи, не сподобил меня ножками, как их вот. На этих культяпках и шаг сделать больно… Слёзы бы утереть, да нечем. Шевелятся под рубахой вроде как жавороньи крылышки заместо рук. Воды напиться – ковшик деревянный за край зубами прикусывать приходится. Дома одному целыми днями сиднем сидеть ух как тягостно. Сколько ни ругалась матушка, научился кататься по земле бревешком. Ложится наземь, переваливается с пузишка на бок, с боку на спину, да ловко так. Ребятня бежит, а он за ними катьма катится. Рубаха вот на плечах только быстро протирается и пыль в глаза лезет.

…А крики из-под берега всё гуще. Не поддаётся сомяка-то. У Демьяна Ушакова один такой весной гусака с перьями заглотил и у баб на мостках бельё прямо из рук рвёт… Все там, на берегу, а он тут, брошенный. Афонька, стервец, забыл про него напрочь. «Может, его сом хвостом оглушил…» Охота прямо по косогору скатиться, но больно уж круто. Тележная колея наискось уходит, огибая широко разползшуюся под кручей болотину. Бьют там, в зыбучей бездонной прорве, ледяные родники. Хавает она ядовито-зелёной пастью кучерявых весенних ягнят, телят, не брезгует и распалённой волками косулей. Раз даже заблудившегося хмельного мужика приняла в свои объятья…

…Из подоблачной выси уцелил орёл на косогоре Гришатку. Человек – не человек, сурок – не сурок. Некрупный, подъёмный. Зашёл от солнца, прячась в золотых лучах, как волк в кустах чилиги, и пал на жертву. Мгновенно выпростал из пуха подбрюшья страшные когти. Волкам-переяркам, молодым косулям ломал двуглавый хребты, впившись одной лапою в круп, другой – в загривок. Он чуял всякую несообразность в зверином мире: барсука с капканом на лапе, слепую косулю, раненого гуся… Тут же в облике человеческого детёныша была какая-то недвижная обрывистость.

Крестовая тень чирканула Гришатку по глазам за миг до удара. Он успел поднять голову на шум крыльев – прямо на него падала страшная двуглавая птица с лаково блестевшими когтями. Ребёнок и голодный орёл ударились взглядами. Память птицы молниеносно скатала в горячий ком страха человечий взгляд, посвист стрелы, рвущую крыло боль и понудила отвернуть от добычи.

Теребнув когтями полынок, орел забил крыльями, выправился. Прямо перед Гришаткиным лицом взметнулись кверху две головы с жёлтыми полосками на кривых клювах. От крыльев в лицо плеснуло горячим вихрем. Гришатка упал животишком в полынок и покатился. Ниже косогор был круче и пресекался у самой прорвы обрывом. Гришатка, сам того не желая, катился всё быстрее. Перед глазами мелькали трава, небо, трава… Остистые султаны ковыля секли лицо, впивались сквозь рубашонку в тело. Были бы ноги-руки, упёрся бы, хватался за стебли, за корни, а так – будто брёвнышко, подпрыгивая на кочках, летел вниз. Еще мгновение, и увечное тельце, прочертив над обрывом дугу, канет в трясину. Чавкнет и сомкнётся зелёная жижа, пузыри разбегутся. Мгновение… Не оно ли отделяет наше земное существование от небытия?

Кто убегает, за тем и гонятся. С гудом канул орел из поднебесья на летящего с обрыва Гришатку. Одной лапой впился в надувшуюся на спине рубашонку, когти другой вонзил в ошкор портков. Горбясь от тяжести добычи, натужно замахал крыльями. В водяных оконцах болотины отражённо мелькнуло гришаткино тело с крыльями по бокам. Ветер обдувал посечённое ковылем лицо. Голова кружилась. Вот только что он больно колотился о землю, а теперь летит. Внизу луг, река. Видел, как задрав головы, машет руками, бежит ребятня. Впереди – Афонька. Кричит, швыряет в орла комья грязи. Странное дело, но Гришатка почему-то не испытывал страха. Его вдруг захлестнула несказанная радость. Будто из ребячьего навылет колотящегося сердчишка выросли могучие, поднявшие его к небу крылья. Без ног, без рук, а выше всех. Испугался он позже, когда услышал треск рвущейся рубахи, и повис головой вниз. Орёл снизился, норовя сесть и перехватиться когтями. Но набегавшая ребятня его испугала. Густой камыш, будто постель, принял вывалившегося из орлиных когтей мальца… Афонька первым подбежал к лежащему в грязи братцу. Плача, обтирал ему личико подолом рубахи:

– Глаза-то не выклевал? Ну-ка, поморгай!

– Видели! Вы видели, как я летел?! – Гришатка вскинул сияющую грязную мордашку. – Выше неба!..

– А спину-то как он тебе расчерябал, – задирая брату рубаху, сокрушался Афонька. – Я тебе ждать велел, а ты?!

«Гля, на горбу кровит», «рубаху когтями издырявил», «когтищи-то как серпы…», – ребятишки обступили Гришатку. Стёпка Леушев с крупной как тыква головой на тонкой шее, заводила всех проказ, почесал ногу об ногу:

– Дерево, на каком гнездо с орлятами, обложить сушняком и поджечь, чтоб упало. Будет знать, как людей таскать!

– Не надо, ребя, он меня подхватил, а то я бы в болотину закатился, – тихо попросил Гришатка. – Сома-то вытянули?

– А то. Как боров жирный. Никиша хотел дубинкой оглушить, а он как хвостом ахнул, так дед кверху кобылкой и перепракинулся, – засмеялся Стёпка. – Айда на бугор, а то нас тут гундяки загрызут. Гля, чья-то мать с палкой бежит, вроде Гришкина…

Крестьянские дети – ловкие и смелые, умеющие белками лазать по деревьям, скакать без сёдел на конях, плавать как рыбы – отхлынули от изваленного в грязи окровавленного Гришатки в камыш, от греха подальше.

…Арина месила тесто, когда в избу забежала свояченица Антонина. Платок в горсти, глаза навыкат:

– Гришатку твово орёл унёс!..

– Какой орёл, чо буровишь? – охнула Арина.

– В пойме дед Никиша видал. Подхватил, говорит, и в гнездо понёс.

Не помня себя, Арина выбежала за ворота – босая, руки в тесте. Кинулась через огороды в пойму. Платок с головы сбился, в руке полощется. Увидь она в орлиных когтях своего обрубышка желанного, свечечку ясную, сама бы, наверное, в небо взлетела, догнала бы, отбила. Но до самого горизонта ни пятнышка. Обрывается материнское сердце, летит в пустое небо, как в пропасть. Взбежала на бугор – распахнулась глазам пойма. Ребятня белоголовая в камышах. Афонька там, а Гришатки у него на спине не видать. «Унёс! Знать бы, гнездо где…»

Когда подбежала близко, увидала своего обрубышка в вытоптанной осоке, схватила на руки. Стала целовать, опаляя порывистым дыханием грязное ясноглазое личико. Гладила по вздрагивающим плечам, пятнала тестом. Ребятишки, уже подступившие ближе, тупились взглядами в землю…

Афоня, понурив голову, ловил пальцами ноги зелёную травинку.

2

…Третьи кочета прокричали. Вся нечисть по тёмным уремам да кручам попряталась. Гулёные девки и парни позасыпали на сеновалах – руки вразброс. Один Никифор Журавин до рассвета ворочался. Лезло в голову страшное:

«…А в гнездо бы унёс? Расклевали, или с высоты страшучей разбили бы до смерти кровиночку убогую… Мало этому стервецу двухголовому уток, кур, зверья мелкого… Казахи, какие охотничьих беркутов держат, говорят, если орёл хоть раз собаку утащит, то детей непременно красть станет. Убивать такого надо без жалости…». Представлял, ворочался, разгоралось сердце злобой. Хоть посередь ночи вскакивай с полатей и беги туда, к приречным вётлам… И пусть дерева в три обхвата. За Гришатку бы своего ствол древесный зубами, как бобёр, перегрыз, чтобы ветла с орлиным гнездом оземь грянулась… До ломоты стискивал челюсти Никифор и сам пугался разгоравшейся в нём ярости. Какой тут сон… Пришла вдруг на память ночь, когда Арина рожала. Он на тот час по двору кружил. До пяти разов в снег на колени падал без шапки, молился истово, чтобы не померла родами. Ночь лунная, мороз. Снег под лаптями хрустит.

Студёно, мертво. Месяц ясный полнеба прошёл, пока повитуха, бабка Кондылиха, из банной двери в клубах пара вывалилась. Кинулся к ней в ознобе:

– Сын?

– Сын-то, сын… – шамкнула из парного облака старуха и ещё что-то промузюкала. Но Никифор услышал то, что сильнее всего на свете хотел услышать.

– Сын родился! – сдёрнул с головы шапку, подбросил к колючим звёздам. – Сы-ы-ын!

А Кондылиха, клюка горбатая, за рукав дёргает:

– Сподобил Господь, убогонький младенец-то. Ручек-ножек у души ангельской совсем нетути.

Отпихнул повитуху дерзко. Кинулся в баню. Ударило по глазам распластанное на соломе голое тело Арины. Визг её выбил Никифора наружу. От удара о низкую притолоку в голове колокол загудел: «Нетути, нетути…». На холоде опамятовался, пощупал шишку на затылке, перекрестился: «На всё воля Божья». Поднял валявшуюся на снегу у плетня шапку: «Как же ему без рук, без ног жить – мучиться? Чай приберёт Господь…».

…Первые полгода Никифор к люльке не подходил, стеснялся. На Арину серчал. Корова в хлеву мычит недоеная, тесто из дёжи через край на лавку, с лавки на пол лезет, а она всё с Гришаткой воркует, оторваться не в силах. Но со временем и сам к нему сердцем прикипел. Афоня тоже в младшеньком братце души не чаял. Кошка Пеструшка и та с печи к Гришатке в люльку спать ушла. Арина и тряпкой её стегала, и на мороз выкидывала… Глядь, наутро Пеструшка опять в люльке. В уголке клубочком свернётся и песни мурлычит. Замечал Никифор: на дворе хмарь, дождь, сивер. Все ходят унылые, ознобленные. А Гришатка в зыбке заагукает, разулыбается – по избе будто светозарная зыбь расходится, колокольцы радостные звенят. И все домашние стараются друг для дружки. Данила-богомаз тоже успорял, будто когда Гришатка агукает, у него лики на иконах светлее получаются…

Незаметно мысли свернули на Данилу. Господь его им послал. Гришатка, когда подрос, мог часами неотрывно глядеть, как тот иконы пишет. Позовёшь, а он не откликается. Как завороженный стоит около стола, глазом не сморгнёт. Губёшки сухие облизывает, будто жажда донимает. А поить станешь, уклоняется…

«Нет случайностей в мире Бога»… Ворочался в постели Никифор, вспоминал, как Данила появился…

…Лет семь назад, в самые крещенские морозы, – воробьи налету падали, – постучался в их избу странник. Обогреться. На горбу берестяной короб, вроде как с товарцем. А видом на коробейника не похож. Скуфеечка на нём монашья. Невысоконький сам по себе, не сказать, что старый. В чертах лица тонок, головою лыс, глаза запавшие, но ясные, ласковые. Когда странник рукавицы снял, Никифор ахнул – пальцы все сине-красно-зелёные. Говорит не густо. Часто «печать на уста кладёт». Но в разговоре каждое слово перед собеседником, будто яблоко на стол, выкладывает: «хочешь – слушай, хочешь – скушай». Оказался Данила богомазом, а в коробе у него лежали краски да образцы на листах, с коих он иконы на досточки перерисовывал.

Так и прижился Данила у Журавиных. За лето в четыре руки сложили они саманный пристрой к избе с двумя ходами: один в избу, другой наружу. Окна на солнечную сторону вывели. Потолок из плах осиновых накатали, крышу камышом покрыли. Данила сам печку с большой лежанкой сложил. Полати из досок сколотил, два стола, верстак столярный, лавки. И получилась у них к осени мастерская – и работай, и прямо тут живи. Данила на липовых и ольховых досочках писал растертыми в ступке каменными красками краснушки[1] – иконы «Иисуса Христа с предстоящими», «Богоматерь скоропослушницу», «Спасителя», святых угодников. Иконки выходили светлые, взору радостные. Никифор наловчился к ним кузнь – оклады из медной и серебряной фольги – ковать. Кто побогаче, заказывали иконы в окладах, крестьяне же покупали «дощечки», убирали их в льняные пелены, устанавливали в святом углу на божнице. И так они с Данилой на этом деле поднялись, что Никифор от земли отошёл и стал свой надел сдавать внаём.

До денег Данила совсем оказался простец. Последнюю копейку встречному-поперечному отдаст. Молился на образа подолгу, истово, будто душой отлетал в мир горний. И лик у него высветлялся так, что Никифор и Арина глядеть на него в такие часы стеснялись. В еде был прост, горбушку хлеба сольцей посыпет, кружку воды зачерпнёт – и весь обед. Но, как ни прост был постоялец, Никифор сразу почуял, что «это птица высокого лёта и не нам чета…»

Сельский почтарь, мужичонка пустой, но занозистый, раза два-три в год приносил Даниле письма в жёстких орлёных конвертах и вручал с низким поклоном. В такие дни Данила ложился на полати лицом к стенке и подолгу лежал недвижимо или пропадал из дома. Люди видели его в дальнем лесу. Сидел на пенёчке, обхватив голову руками. Возвращался иной раз на рассвете, мокрый от росы. Вздувал лампадку, молился. Наводил краски и, острожев лицом, дотемна писал всякий раз чудотворный образ Божьей матери «Неупиваемая чаша» – с изображением Богомладенца в чаше, стоящего на престоле.

«Грех какой-то его мучит», – жалела Арина. «Духовную власеницу на себя человече воздел», – вторил ей селезнёвский священник отец Василий.

С Гришаткой Данила тоже был немногословен, вроде как даже холодноват, но парнишка льнул к нему. Часами неотрывно глядел, как тот левкасил доски, писал образы, крыл олифой. Никифор, ревнуя, остужался на постояльца сердцем и оттого, каясь в душе, был внешне чересчур мягок, боялся брякнуть лишнее.

С некоторых пор стал замечать, – губы у Гришатки чернеть стали. В обед из-за стола вылезает – губы, как губы. А к вечеру опять чёрные. Он к жене, уж не болезнь ли какая напала. Арина рукой махала: «Господь с тобой. Малюет наш обрубышек». – «Как так, чем?» – «А ты приглядись». И правда: забьётся малыш в угол, дощечку оструганную приспособит, уголёк зажмёт зубами и возит. Только головёнка туда-сюда колышется. На Никифора по-первам робость напала. Невесть отчего боялся глядеть. Но как-то вечером Гришатка уснул, насмелился, достал спрятанные дощечки из-печи. На одной окно и кошка нарисованы, на другой – изба. Из трубы дым завитушками. Да так всё явственно, и рукой не нарисуешь. Он сказал Даниле, богомаз не удивился. Оказывается, он давно Гришатку к этому делу подвигал. «С Божьей помощью малый, глядишь, иконы нерукотворные писать зубами станет». С того дня Никифору будто из тьмы луч светлый на душу пал. Ну как и взаправду приделе малый очутится? А тут на тебе – этот орёл налетел. «…Унёс бы в гнездо, расклевали бы, косточки белые на землю побросали…» И опять загоралось сердце, колотило в рёбра, будто лететь за гришаткиным обидчиком просилось…

…Рассвело уж, когда Никифор задремал. Поднялся обессиленный, тело ломит. Будто всю ночь черти воза с горохом на нём возили да тот горох на спине молотили.

– Уж не захворал ли, Никиш? – обеспокоилась Арина. – Всю ночь ворочался…

– С чего ты взяла? – глянул в осколок зеркала, вмазанный в печь, подивился: «Эко злостью рожу-то за ночь скомкало. Орёл этот на грех навёл, окаянный. Теперь повадится…».

…Вечером того же дня Никифор запряг в телегу мерина. Бросил для отвода глаз косу и поехал в пойму. Как сказал учитель Подорожников, у которого он выпросил одностволку и три патрона, «осуществлять возмездие». Лошадь с телегой оставил в кустах поодаль. Раза три обошёл вокруг вздымавшейся над берегом необхватной ветлы с орлиным гнездом. Под ногами хрустели кости, скалились из травы зверушечьи черепа с дырьями глазниц. Сквозь листву виднелась вверху огромная лепёха гнезда. Сыпался оттуда пронзительный клёкот птенцов.

Мелкими колючками впивался в сердце: «…Чем они виноваты, коль Господь создал их хищниками…». Но вспоминалось исцарапанное Гришаткино личико, рубец на спине от орлиных когтей и жалость улетучивалась. Стрелять с земли сквозь ветви было несподручно. Никифор облюбовал жилистый густой вяз напротив ветлы. Влез на самую макушку. Разглядел тёмных, уже в пере, двух крупных орлят. Они взбирались на самый край гнезда и мощно махали крыльями. У каждого по одной голове. Опять шевельнулась жалость, но отвёл глаза и больше туда не глядел. Укрепился в развилке ветвей, ружьё повесил на сухой сук и стал ждать.

Под шум листвы унёсся мыслями домой: «Арине сказал, что поехал сена корове накосить… Всех ей жалко. Когда по осени свинью режут, в дом убегает, подушку на голову кладёт, чтобы визг не слышать. Похоже, и Гришатка сердцем мягкий в мать…». Вздрогнул, сбился с мыслей. На ветку – рукой дотянуться – сел кукушонок, взъерошенный, лупоглазый. Таращился на Никифора, моргал. И тут накатился шум. На край гнезда, раскрылатившись, села пугающе огромная птица. Из листвы Никифор отчётливо видел две головы. Одна была, как у всех птиц, между плеч, вторая, поменьше, росла от основания шеи. В когтях орла обвисал, мягко светился в лучах заходящего солнца рыжеватый зверёк. Птенцы кинулись к добыче. Пронзительные крики оборвались. Полетели клочья меха. Двуглавый сидел на краю боком к Никифору. «Так бы они и Гришатку терзали…» – кривясь от ломоты в затекших ногах, Никифор поднял ружьё. Кукушонок сорвался с ветки. После выстрела орёл закрутил головами. «Выше взял», – понял Никифор. Переломил ружье. Подрагивающими пальцами вытащил медную гильзу. Остро пахнуло горелым порохом.

Второй выстрел сорвал орла с гнезда. Кособоко, почти падая, он полетел на луг. Распластав крылья, кувыркнулся в осоку и скрылся в ней, как в воде. Птенцы рвали добычу. Никифор слез с вяза, хромая, добежал до лошади, погнал туда, где упал хищник. На дереве обдувало ветерком, здесь же, в низине, столбами вилось комарьё. Никифор, враз обессилевший, мокрый от пота, лазил по густой, выше пояса, траве. То и дело оглядывался, будто творил что-то нехорошее, воровское. Он и сам не знал, зачем так упорно ищет подбитую птицу. И, когда за спиной вдруг раздался клёкот, померещилось, будто из осоки тянет к нему здоровенная змея. Резво отпрянул. Перекрестился, с силой тыча троеперстием в потный лоб. Два царя таращились друг на друга. Один, волею провидения или игрой природы повторивший российский герб.

Другой, венец природы, – потный, босой, с вскосмаченными волосами, полный страха и оттого злобный.

– У, тварь, мало тебе еды кругом. На дитё кинулся, – нарочно яря себя, крикнул Никифор. Замахнулся.

Орёл, подминая траву, распростёр одно крыло, заклекотал, повалился набок. Обращённые к Никифору глаза палили палача жёлтым пламенем.

– Не шеперься больно-то! Не шеперься, – теряя в душе задор при виде бессильного противни ка, шептал Никифор. – Возьму щас косу, одним махом бошки-то снесу!.. Вознёсся, думал, слому тебе не будет о двух головах, – с дрожью в голосе про должал причитать Никифор. – Зачем. Гришатку хотел загрызть, нечисть!?

Орёл, подтянув живое крыло за спину, выправился и сидел с полураскрытыми клювами, будто слушал.

– Разинул хлебала-то. Горит рана-то – пить охота, – чуя, как у самого пересохло во рту, остывал сердцем Никифор. Видел, как глаза у орла то и дело подёргиваются белесой плёнкой. Он зашёл к птице с хвоста и накинул ему сверху на головы рогожу, обхватил за крылья. Край завернулся под брюхо. В мгновение страшные кривые когти пронзили рогожку насквозь. Путаясь в осоке, облитый потом, с тяжёлой раненой птицей в руках, Никифор кое-как добрёл до лошади. Обмотал рогожу на головах бечевою, посадил орла в задок телеги. Пару навильней сена натрусил в телегу от чужих глаз.

…Дома он понёс раненую добычу на погребку. Из раскрытого погреба веяло холодком. На дне ещё лежал лёд. Никифор налил в плошку воды, поставил перед двуглавым:

– Пей, окаянный.

«Не трогал бы дитя и я бы тебе ничего не сделал», – злость сменялась чувством вины. Накинул на дверь погребки цепочку, заглянул в мастерскую. Данила клонился над иконой, писал доличное[2]. Солнечный блик, отражённый от лысины, ползал по потолку. С бережением положил кисточку на подставку, разогнулся тяжко:

– Никиш, досточки заканчиваются. Пока при везёшь, пока высушим…

Никифор хотел было рассказать ему про орла. Но ни с того ни с сего засуетился. Полез на божницу за деньгами.

– Щас к леснику смотаюсь. Уговор был, что он нам сухие доски приготовит.

– Ты не захворал часом? Данила прохладной ладонью потрогал ему лоб. – Жару вроде нет, а с лица красный, как из бани.

– На солнышке спекся, – Никифор заморгал повлажневшими вдруг глазами, вышел. Скрипнули ворота, загремела телега.

…Уже по-тёмному Арина подоила корову. Отлила парного молока детям на ужин. Остатки понесла в погреб на снег, чтобы за ночь не скислось. Увидела запертую на цепку дверь погребки, подивилась. Сколько ни пеняла, никогда Никифор не закрывал, а тут ещё и колышком заложил. Открытый погреб удивил ещё сильнее. С бережением, привыкая глазами к темноте, нащупала ногами лестницу, спустилась в створ погреба по пояс. Вскинула голову и… обомлела.

В сажени[3] от её лица жгли темень живые жёлтые угли. Корчага с молоком, вывалившись из рук, простучала по лестнице, шмякнулась на снег. Арина полымем выметнулась наружу: «Господи, с нами сила крестная!». Оглядываясь, не гонится ли кто за ней, выбежала за ворота на людские голоса. На завалинке соседки лузгали семечки, хохотали…

Скоро во дворе у Журавиных поглядеть на нечистую силу в погребке собралась целая толпа. Арина уже раз в десятый рассказывала, как кто-то разбросал гуни[4] по погребке и открыл погреб. А когда она стала спускаться, должно быть, черти подкрались сзади. Не оглянись она, запечатали бы её в погребе или хуже чего учудили…

– Защелоктали бы до смерти, – пьяненький дед Никиша схватил под мышки стоявшую к нему спиной солдатку Феньку-одноночку.

– Отчепись, смола. Сомятины пожалел, – оттолкнула его Фенька. – Дурак старый, это русалки щелоктют, а черти на грешниках воду возят. Сомятину-то пропил, пожадовал, а лезешь. Куда конь с копытом, туда и рак с клешнёй!

Бабке вот скажу! «Хаханьки им все… Не к добру это. Водой святой бы окропить». «Дверь отворишь, он тя хвостом за шею и обовьёт…». «Ну-у?» – «Дуги гну» – пересмеивались, храбрились, но открыть дверь на погребку никто не осмеливался. Данила стоял в стороне, у крыльца, не вмешивался. Тем часом во всю ширь распахнулись ворота и во двор шагнул Филяка Ямкин, огромный цыганистый мужчина, коновал и скотский лекарь. Больше всего на свете он любил скотину и вино. Молчун до первого стакана. Будто он в него нырял, а выныривал другим человеком. После такого «нырка» на пару с дедом Никишей и сюда заявился. Потребовал у Арины топор.

– Щас я чертей ваших выхолощу. Господь мне за это хоть один грех скостит!

Пинком распахнул дверь в погребку. Из темени пыхнули навстречу четыре жёлтых глаза. Народ отхлынул, загалдел.

– Гля, двое их там. Друг к дружке жмутся. Глазищами-то, глазищами сожрать готовы. За отцом Василием бы послать!

– Ходили. Он смеётся. Померещилось, говорит, вам.

– Какой тут смех, вон она, сила нечистая.

Филяка попятился, держа топор наготове, понизил голос.

– Ишь, заробел Еруслан-богатырь, – будто толкнул в спину задорный голос из толпы. Он шагнул одной ногою через высокий порог, замахнулся топором. Миг – и срубленные головы царя птиц, зевая клювами и кровеня погребку, попадают наземь. Раздвинутся могучие крыла, задрожат предсмертной дрожью… Но ни один волос с головы человечьей, ни одно перо с птицы не упадёт без воли Божьей. На взмахе зацепился топор за притолоку. Оскользь срикошетил по темечку хмельному Филяке. Оглушённый, тот выронил топор, сел наземь, обхватив голову руками. Оробелая толпа ахнула и отхлынула к воротам.

– Как его шибануло…

– Никто его не шибал. Нечистый морок на него навёл, вот рука и оборвалась…»

– С крестом надо, а он – с топором… Погоди, вон, отец Василий идёт, щас он его…

Народ раздался на стороны. Отец Василий, сухонький, лёгкий, в седенькой бороде, развевая полы своей старой – и в пир, и в мир, – рясы, вошел во двор. Обежал толпившихся ласково сощуренными глазами. Широким, висевшим на шее медным крестом осенил православных, подошёл к Филяке. Покривился от густого самогонного духа:

– С кем опять брань затеял, аника-воин?

– Как он, батюшка, меня оховачил, аж искры из глаз посыпались, – замотал башкой Филяка. – Моим же топором чуть до смерти не убил. Чертячий пасынок!

Куда ж ты, неразумный, без Божьего слова, – отец Василий, будто маленького, погладил Филяку по косматому, как у дикого кабана, загривку. Спьяну, небось, погластилось тебе?

Оглядел своих прихожан. Лёгкое бесстрашие сельского пастыря и его несокрушимая вера в силу Креста Господнего передалась и им. Все приободрились, загомонили.

…Что для отца Василия какие-то чертенята на погребке? Во тьму, «где стоны и скрежет зубов», на брань с самим сатаной и всей его несметной ратью вот так же шагнул бы он с животворящим Крестом Господним в руке. На подходе к погребке навстречу ему из-за угла мастерской выступил Гришатка в домотканой, длинной, до щиколоток, рубахе. В зубах он держал белевшую в сумраке дощечку. Гришаткино лицо будто светилось в темноте. Отец Василий склонился над ним, что-то тихо сказал и взял дощечку.

– Как подхватил, как понёс, выше тополей, – запрокидывая к крёстному переставшее светиться лицо, хвалился Гришатка.

– Боязно было? – спросил отец Василий. Кто-то из прихожан уже рассказал ему, как мальца унёс орёл. – Что намалевал-то, не разгляжу?

– Эх, ты. Поверни. Да не так, повдоль. Отец Василий присел на корточки. Теперь их головы сделались почти вровень. Толпа придвинулась. Люди тянулись разглядеть, чего там намалевал убогий Журавлёнок.

– Во, вишь, головы, а это – крыла, – важно растолковывал Гришатка. – Для когтей места не хватило. Знаешь, какие когтищи. Всю рубаху мне подрал и спину расчерябал до крови.

– Во, теперь вижу. Неужто сам нарисовал?

– Сам, зубами уголёк прикусил, – закивал Гришатка. – У дяди Данилы дощечку без спросу взял и срисовал по памяти.

Дощечку с рисунком передавали из рук в руки, подносили к глазам. Крутили и так, и эдак: «Это змей Горыныч из сказки?» – «Орёл, дура!» – «А две головы на что?» – «Так орёл-то о двух головах, в вётлах гнездо…» – «Правда, что ль? Дай сюда»… «Рук Господь не дал, а талантом наградил…». Оглушённый, всеми брошенный Филяка сидел на земле, часто, с сапом, дышал, скрипел зубами. Скисшей брагой пёрла из него пьяная злоба.

– Как он меня оховачил, батюшка, – Филяка по-пёсьи задрал физиономию в пьяных слезах. – Всё одно, казню, – вздыбился он с поднятым топором.

Отец Василий проворно загородил дорогу:

– Охолунь, чадо. Зло злом не истребишь.

– Не замай, поп! – тень от Филяки на белёной стене погребки задрожала, преломилась в поясе. – Они мне башку проломили. Порешу!

Мужики обступили дерзеца, но перечить не решались. Все хорошо помнили, как однажды во хмелю Филяка обозлился на свой распухший от занозы палец, положил руку на чурбак и отсёк его. Теперь, видя испуг окружающих, он ещё пуще ярился на отца Василия:

– Сгинь с глаз, а то за компанию с чертями по секу! Тут, взбудораженный криками, двуглавый заклокотал. Эти крики и две пары мерцавших в темноте глаз наводили ужас.

– Уйди! – Филяка с маху рубанул притолоку над головой священника. Отлетевшая сухая щепа воткнулась тому в щёку, побежала кровь. Мужики остолбенели, будто сам сатана спутал им руки-ноги невидимой сетью. Стянул в невидимый узел разум и волю. Им бы навалиться на охваченного пьяным безумием Филяку, а они будто окаменели.

Вдруг недолгую жуткую тишь двора рассёк детский голос:

– Филяка, я тебя не боюсь! – выкрикнул всеми забытый у плетня Гришатка. – Отдай наш топор!

Хмельной коновал посунулся, будто от тычка в спину, оглянулся, ища взглядом обидчика. Раздался смех. От детского крика и этого смеха незримая сеть распалась. Мужики повисли на Филяке, связали вожжами. Пленник матерился, грыз землю и плевался в окруживших его обидчиков. Тем временем от целовальника принесли керосиновый фонарь. Отец Василий – в левой руке светильник, в правой широкий медный крест, – ступил через порог погребки, поднял фонарь над головой и попятился. Среди тряпья, на рассохшейся бочке крылатилась невиданная птица о двух головах. Без гришаткиного рассказа отец Василий бы и глазам своим не поверил. Вытянув шею, орёл остановившимся взглядом глядел на близкий огонь. В гордо вскинутых головах царственное бесстрашие. Отец Василий перекрестился: «Но хотя бы ты, как орёл, поднялся высоко и среди звёзд устроил гнездо твоё, то и оттуда я низрину тебя…». Велики дела Твои, Боже, и неподвластны уму человеческому…

…Долго растекались по селу далеко слышные в ночи голоса. Обсуждали, дивились. Били за околицей в просе мокрые от росы перепела. Кралась на их песню голодная лисица.

3

Отец Василий затеплил свечу. Воткнул в солонку на столе. Отсветы тускло расплеснулись по бревенчатым стенам избы. Взблеснул в святом углу серебряный оклад иконы Христа Спасителя.

Священник достал большую, с задравшимися уголками тетрадь в коленкоровом переплёте. На титульном листе крупно его рукой было написано «Дневник с поля брани». Притулился к столу. Обмакнул в пузырёк с чернилами перо и принялся писать:

«…Несть числа коварству и всяческим искушениям падшего ангела. Так и вызывает он меня на брань за ангельскую душу моего крёстного сына, желая погубить её. А я, окаянне человече, не окормляю Гришатку, как надобно. Помню, как Никифор и Арина пришли в церковь и топтались в притворе, будто виноватые. Стыдились, что калеку выродили. Просили окрестить. Мне как ангел на ушко шепнул: «Твоё», – и сердце радостью загорелось. Вызвался я в крестные отцы дитю убогому. Господь привёл вспомнить, как на исповеди раба Божья Устинья, в просторечии Кондылиха, покаялась. Когда она в бане приняла на руки новорождённого и узрела у него нехватку рук и ног, огненный глаз из-под печи внушал сунуть младенца в лохань с водой, как топят слепых котят. Из жалости и родителям в облегченье… И она, было, поддалась этому дьявольскому внушению, но Господь не попустил. Надоумил бросить под каменку ковшик воды из лохани, где обмывала новорождённого. Взвился пепел и камни с каменки попадали. И, будто бы люди видели, встал над баней огненный столб и рассыпался искрами.

Вспомнил я об этом после нынешнего случая во дворе Журавиных… И ясно мне сделалось, что сатана идёт за Гришаткой следом с бесами, как вожак стаи волчцев за агнецом. Когда там, на склоне, провидением Господним орёл подхватил и спас убогонького, сатана всё исказил и перемешал, возжёг в Никифоре злобу на птицу… Понуждал убить орла, спасшего его сына от смерти. Когда этот выверт не удался, лукавый измыслил ещё более хитрое злодеяние.

…А в исполнители своего кровавого замысла определил уловленного в сети пьянобесия Филяку Ямкина. И, как убийца, чтобы его не узнали, надевает чужую одёжу, так и сатана вселился в филякино тело, дабы свершить злодеяние чужими руками. Там, у порога сарая, я видел перед своим лицом филякины глаза, сверкавшие сатанинской злобой. Изо рта его извергался горелый смрад. И когда он занёс над моей головой топор, я обмер от страха. Гришаткин крик: «Филяка, я тебя не боюсь!» – прозвучал как Божье наущение. Я очнулся от столбняка и успел уклониться от удара, – отец Василий потрогал рассечённую щепой щёку, продолжил. – Хорош был бы! Знак. Уязвление мне, маловеру грешному. На глазах у крестника кувыркался бы, как петух с отрубленной головой. Слава Богу, обошлось. Мне, как духовному отцу, пора вооружать своего сына на духовную брань с бесами. Ибо крест его жизненный зело тяжек. И так легко возроптать на Творца, к радости лукавого… На дощечке зубами срисовал птицу о двух головах. Я бы и рукой так не сумел… Вот дар Божий в нём и проснулся…».

…Истекал огарок свечи на соль, а отец Василий всё писал свои хроники брани со злом: «И если бесы с мерзкими харями, горящими зенками, клыками и копытами, хвостами делаются видимыми, а потом опять уходят в невидимость, – значит ли это, что они, все эти хари, клыки, копыта и хвосты сваливают в кучу, как карнавальные костюмы, а сами делаются бестелесными духами? Скорее всего, они рассеяны в эфире, как споры чумы по пустыне. Люди живут и не заражаются. Но стоит возникнуть благоприятным условиям, и тотчас семена чумы прорастают и губят тысячи и тысячи людей. Не так ли и бесы? Они ничтожны и бессильны, как сухое семя, до тех пор, пока люди не оживят их приступами злобы, завистью, похотью, алчностью, страстями… И тогда они являются и будят в душе человеческой зверя. Ангелы закрывают свои светозарные лики крылами и плачут… Как укрепить юную душу Гришатки на внутреннюю брань с бесовским семенем?». Свеча, догорая, трещала, глаза слипались.

4

…Дожди смыли с забытой липовой дощечки нарисованного Гришаткой орла. А сам двуглавый, с зажившим плечом, выпущенный Никифором с погребки, как и раньше, кружил над поймой. Завидев людей, уходил под облака. Мятежный Филяка валялся в ногах у отца Василия, с маху бил лбом о землю, оставляя округлые ямки, всё просил прощения.

Лето ушло в август. Жара, сушь. В полдень улицы села пустынны, будто ночью. Завихрится вдруг в знойном воздухе пыльный смерч и пойдёт плясать по дороге. Говорят, если в землю, где он завивается, нож воткнуть – кровь потечёт… Вся трава в степи высохла, сделалась жёсткой, как проволока. Коровы не наедаются, на мордах из глаз чёрные потёки. Вечером из стада домой рысью бегут. Пьют, пьют и напиться не могут. Раскалённая степь, будто печь, веет на скотину и на людей сухим жаром. Земля змеится трещинами. Сушь стра-шучая. Спаси Бог, искра какая, в одночасье село огнём схватится…

Но внял Господь молитвам отца Василия и его прихожан. На закате стало за речкой погромыхивать. Сделалось темно. Стеной обвалился ливень. И люди, и скот подставляли себя под благодатные струи. Голуби, воробьи не прятались по застрехам, а хохлились, мокли под дождём. Светило солнце, и оттого казалось, что меж небом и землёй ткутся светозарные нити. Отец Василий спустился с крыльца, босой, с непокрытой головой, пал в мокрую траву на колени, молился. Слёзы радости мешались с дождём.

Стоило ливню поутихнуть, как повыкатилась на улицу голоногая ребятня. Будто жеребята, табунками носились по лужинам в тучах брызг.

Афонька разогнался мерить лужи с Гришаткой на закорках. Но оскользнулся и сел вместе со своим всадником в ямину, всем на смех. Оставил мокрого братца возле ворот, увихрился на Косое озеро на другой конец села. Гришатка, мокрый, в прилипшей к телу одежонке, тянулся глазами за пузырившейся от бега голубенькой афониной рубашонкой. Блестела в закатных лучах трава. Дневной жар выходил из земли лёгким паром. Белая кошка, сторожась, перешла улицу, воробьи, завидя её, расчирикались во всю ивановскую. Дышалось легко и глубоко, как во сне. Гришатка глядел, как кошка, отражаясь в луже белым пятном, прокралась вдоль плетня и пропала в проулке. Солнце скрылось за вётлы.

Сделалось сумрачно. В окнах заколыхались красные язычки лучины. «Пить-пить, пить-пить, пить-пора, пить-пора, – летел с полей жалостный крик перепёлки. Гришатка ознобленно замирал, впитывая в себя вечерние звуки. Вот мимо, не заметив его, промотнулся Афонька. Прошлёпал мокрыми пятками по крыльцу. Хлопнула дверь. Тёплая, напоенная дождём ночь мягко накрыла Гришатку. Он один, совсем один… Но опять хлопнула дверь, быстрые шаги: «Господи, замёрзнешь ведь…». И самые ласковые в подлунном мире руки обнимают его, он чувствует частые толчки материнского сердца. Маленькое тельце содрогается в рыданиях.

– Бедненький мой…. Все его бросили. Напужался…

– Ничо я не испужался!

– А чо плачешь?

– Перепёлку жалко.

– Чо их жалеть. Вон их сколь, всю ночь в овсах пересвистываются…

– Дед Никиша говорил, у них крылья от росы мокнут, лететь не могут. Их лисы ловят…

– Сам он их сетью ловит, твой дед… Культышечки-то как ледяные…

5

Дождь – всем передышка. Крестьяне ждут, пока провянет земля. Ребятня стрижами расселась на тёплой от утреннего солнца завалинке у избы. Жмутся на свежем ветерке, плануют, куда податься, пока родители не хватились привязать к домашним заботам.

– Айда, ребя, на Сомовью яму раков доставать, – позвал рыжий большак Петруха Корнюхин. – Там в кручах норей несчётно. Как коряги, здоровенные… На костре пожарим.

– А спички?

– Кресалом огонь выбьем. У нас под камнем спрятано.

– На яме ключи ледяные, ноги судорогой сведёт, – вставил не в строку лыко Афонька Журавин. – Волобуев работник там на Пасху вместе с жеребцом утоп.

– Он посерёдке утоп, где родники, а мы – с краю, – насупился Петруха. – Тебе Гришку на яму несть тяжело. Ты его домой оттащи, мы подождём.

Гришатка серым столбушком торчал у завалинки, щурился на солнце. Ветерок играл пустыми рукавами длинной, до щиколоток рубахи, с заплатками на плечах. Ему страсть как хотелось посидеть со всеми на берегу у костерка. Снизу вверх просяще поглядел на Афоньку. Братуха потупился, увёл взгляд:

– Садись! – подхватил на закорки, затрусил к дому.

– Отец велел доски отлевкасить под иконы, – из-за тряски невнятно бубнил над ухом Гришатка. – Со вчерашнего дня кисти немытые киснут…

– В обед отмою. Слазь, приехали. Щеколду сам отзынешь, – спустил братуху наземь. Гришатка глядел вслед застрочившему пятками Афоньке, пока тот не пропал за углом. «Опять один. Тятя в город уехал, мамака картошку полет… Звала. С ней бы лучше…», – постоял, хотел открыть воротца, но не дотянулся. Разве что через проулок между избами катма прокатиться, с задов под загородку подлезть. Но в проулке крапива стеной, нажжёт, весь в волдырях будешь… Данила, когда икону пишет, рядом и то не докличешься, а отсюда подавно не услышит.

Солнце взвилось – вилами не достать. Жаром обливает. Куры в золе на бугре купаются, квохчут. Молодые коршуны над селом кружатся, цыплят выцеливают. Мокрой лебедой пахнет. Гришатка зажмурился. Явственно так привиделся ему костёр у воды. Дымок. Раки из пламени расползаются, вода на них шипит. Рыжий про чертей рассказывает, как они на утопленниках верхом катаются… И такая горесть в ребячье сердчишко вкогтилась, не вздохнуть. Прислонился к воротцам: «Все меня бросили. Конечно, кому я, обрубок, нужен? Одна обуза. Афонька вечор в лужину со мной упал, озлился… Вон дед Крендель, побирушка, на костылях, хоть одна нога да есть, счастливый… Мамака не управляется рубаху на плечах зашивать. Всем я пятенье на шею…».

И завозилась в уме у малого хвостатенькая мыслишка, мутная такая. Зазвучал в памяти спотыкучий, с присвистом, шёпот тётки Дуни. Утром прибегала к матери за дрожжами, рассказывала, купец на выселках девку обманул. Гришатка не спал и всё до нитки слышал. «Обвенчаться с ей сулился, да в город съехал, – строчила соседка. – А она брюхатая. От стыда пошла в лес, белены наелась и померла… Нашли её – на полянке лежит как маков цвет… Все выселки по ей горевали». Вот хвостатенькая мыслишка и проклюнулась: «Наемся белены и помру. Будут знать, как одного бросать…».

6

Шмурыгала лаптями по пыли у околицы бабка Кондылиха. Глядь, встречь чурачок катится, да скорёхонько так. Кондылиха крестом себя осенила, всё одно – катится. Вгляделась, Господи помилуй, это ведь Журавлёнок убогонький. Ловко так с боку на бок перекатывается, глазёнки сверкают, грязный весь. Подол рубахи мокрой оземь шлёпает. Долго она ему вслед глядела. Губами шевелила, пальцы суковатые загибала. Как вчерась было. На обваренной кипятком соломе в бане с земляным полом и чёрными от копоти стенами приняла она новорождённого. Поднесла к лучине поглядеть, парень или девка, – так морозом и окинуло. Извивался на руках красный червяк с человечьей головенкой. Вместо рук – крылышки вроде жавороньих, и ноги усечены под самый корень, а полу мужеского. Нашёптывал сатана сунуть дитя в лохань с водой да там придержать. Родителей от мук избавить. Слава Богу, не поддалась искушению, смертный грех на себя не взяла. Всякая явленная на белый свет душа жить хочет. Вон он как ловко катается, с ногами не угонишься.

Тюкала кленовым бадиком Кондылиха, шевелила обмётанными землёй губами: «Экая жисть куцая. Вчерась ещё в девках гуляла. Сваты наезжали. А где всё это – бубенцы, жених, в какое поднебесье унеслись. Всего-то от жизни молодой колечко серебряное на безымянном пальце и осталось».

…Гришатка тем часом выкатился за село. Встал столбиком, огляделся. Слёзы высохли, сердце горело злым жаром: «Хватятся да только поздно будет». У леса, где белене бы расти, паслись коровы…

«Через стадо напрямки катиться – в коровьих лепехах извозишься, бык мирской на рога нанижет», – рассудил он и покатился в обход. Всю рубаху об мокрую траву обзеленил. Наплевать, всё равно больше не пригодится. Долго катился, аж голова закружилась. У дола на муравьиную кучу наткнулся, будто кипятком обварило. Один муравей в ухо заполз. Всё возился там, оглушал. Пыльца полынная глаза запорошила. Губы горькие. Во рту от жары ссохлось.

«Наемся волчьего бесива и помру. Хватятся, на могилку приходить станут, плакать», – так себя жалко сделалось, аж в глазах защипало.

У леса выкатился на скошенную луговину. Сухая стерня как иголками кололась. Потихоньку переваливался с живота на спину, повизгивал от боли. Думал, эта кошенина никогда и не кончится. Добрался-таки до зелёной травы на опушке под дубами. Долго лежал на спине, пережидая боль, чувствуя, как горит исколотое тело. Потом покатился в чащобник. В ежевике запутлялся. Кругом дымчатыми синеватыми глазами ягода выглядывает. Ветерок веет. Благостно вдруг так сделалось. Срывал губами тёплые от солнца кисловатые ягоды, валял во рту пересохшим языком, радовался. Из-под носа, обдав ветерком, выпорхнула птаха. В траве под кустиком, в малом, с горсть, гнёздышке зевали клювами уже оперённые птенцы, не улетали.

Гришатка лёг на бок, склонился лицом над гнёздышком. Птенцы, приняв его за кормильца, щекотали клювиками щёки, касались тугими крылышками. Он жмурился, смеялся: «Да ну вас. Нету у меня еды…». Над головой вертелась, дёргая серым хвостиком, мать: «чик-чик-дак, чик-дак-дак». «Щас как дам, щас как дам», – расслышал Гришатка и опять засмеялся: «Да не бойся, не возьму я твоих деток, не возьму…». Он откатился к стоявшей поодаль берёзе в холодок, лёг на спину, чувствуя затылком и спиной прохладу травы. Ветерок приятно холодил иссечённое травой лицо, шевелил длинные берёзы над головой. Он глядел сквозь плещущуюся листву в небо и не чувствовал больше злого упорства воли. Мир был чист и преисполнен любви. Его исстрадавшееся сердце окатывало ангельской тихой радостью. Незаметно гришаткины веки смежились, и он уснул, овеваемый духмяным полуденным ветерком. Солнце обошло берёзу, а он всё спал. Вдруг благостное выражение его лица исказилось страхом. Привиделось, будто из лесного сумрака ползёт к нему ожившая красная белена. Топочет, мычит, лает.

«Ведь так она птенцов подавит», – испугался Гришатка, открыл глаза и опять зажмурился. Прямо над ним таращились рогатые, в пене, морды, скалилась пасть с вываленным красным языком. Гришатка накрыл собой гнёздышко, зажмурился: «Господи, спаси и помилуй!…».

Тут же услышал быстрый топот, храп, человечьи крики. Окатило духом конского пота и махорки. Жёсткие руки подхватили с земли. Совсем близко увидел чёрное от загара лицо с вытаращенными глазами, раззявленный рот с пустыми розоватыми дёснами. Гришатка узнал сельского пастуха Ваку.

– Как ты тут очутил-си? – задышливым голосом, враспев выговаривая слова, закричал Вака. – Ко-ро-вы, со-ба-ки за-мя-ли бы!

Гришатка сверху, с седла, увидел, как вислоухая чёрная собака тянется к гнёздышку, а серая птаха вьётся у неё перед мордой. Закричал.

– Пошла отсель! – пастух махнул кнутовищем, собака отбежала, села на траву.

– При-дёт-ся, па-ря, под-пас-ком, – оглушая Гришатку, гудел над ухом Вака, – под-пас-ко-о-ом. Ста-до-о не бро-ошу. Со-ба-ки-и одни не сдержуть. В овсы-ы! Хо-зя-вы ругать-ся-а!..

Пока гнали коров от леса на стойло к пруду, из-под копыт лошади, пугая Гришатку, с треском взлетали из бурьяна стрепеты. Трепеща просвечиваемыми солнцем крыльями, отлетали, падали в ковыль.

– А их лиса не поймает? – Гришатка огляды вался.

Видел рядом прокалённое солнцем худое лицо, смаргивающие под соломенными клочьями бровей добрые глаза.

– Редко-о ког-да-а птенчат ловят, – густо, вы зывая у Гришатки смех, гудел Вака. – Лисы, они– и-и боль-ше мы-ша-ми промышляя-ю-ють.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.