VI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VI

На следующий день Залесский проснулся поздно.

Партия получила от этапного начальника позволение отрядить охотников за сбором подаяния в соседние деревни. Окруженные конвоем, нарочно звеня кандалами как можно сильнее, они проходили по улицам деревень, стараясь придать себе особенно угнетенный и несчастный вид, – и тянули хором жалобный мотив: «Мило-се-ердныя наши-й ма-атушки-й…»

Они успели уже вернуться с целой телегой милостыни, и когда Залесский открыл глаза, – староста и два помощника были заняты дележкой. Перед ними были навалены караваи хлеба, куски ситника[88], баранки; они старательно резали ровные куски, прибавляя к каждой доле небольшие ломтики булок. Половинки баранок втыкались в хлеб.

– Много набрали сегодня, – подумал Залесский, – должно быть праздник.

Сегодня он чувствовал себя в другом настроении; вчерашние его впечатления отодвинулись куда-то далеко, и он опять с любопытством наблюдал суетливую толпу арестантов.

– Барин, – милостыню возьмешь, что ли? – спросил у него Фролов, заметив, что он проснулся.

– Нет, не возьму.

Залесский никогда не брал своей доли. В первое время он старался победить в себе невольную гордость и брать милостыню, как все другие. Но затем он представил себя в числе поющих «Милосердную». Может ли он, как другие, заработать эти куски? Нет, – стало быть, он не должен участвовать и в дележе.

Это выделяло его из арестантской среды и могло показаться гордостью. Фролов спрашивал его всякий раз и всякий раз равнодушно кидал его долю в общую кучу, не выражая своего мнения…

Залесский встал с нар и осмотрелся. Камера была почти пуста: большинство арестантов гуляли по двору, шутя и балагуря с торговками. Несколько человек зашивали у окон халаты, искали насекомых, кое-кто приглаживал коты или подкандальники, готовясь к завтрашнему пути. В камере господствовало настроение ленивых и прозаических будней.

Такой же будничной показалась теперь Залесскому и фигура Фролова.

– Кипяток! Кипяток! – раздалось вдруг у дверей и два человека внесли в камеру ушат с кипятком для чая, поставив его около старосты. Арестанты торопливо наполнили камеру, подходя с чайниками и получая вместе с тем свою долю милостыни.

Торговки, продававшие на дворе съестное, убирали лотки. Залесский торопливо вышел, остановил одну из них и, взяв первый ломоть, попавшийся под руку, – вернулся в камеру. Он также заварил чай и, усевшись в стороне, стал медленно пить.

День прошел так же тускло и скучно.

Солнце зашло и на дворе быстро темнело; в окна виднелась большая тяжелая туча; она тихо ползла по небу, как бы раздумывая о чем-то и разглядывая то место, куда пролиться дождем. Но дождя не было, только в окна залетал посвежевший ветер.

Зажгли лампы; от этого стены сразу побелели, окна выступили черными пятнами, и туча потерялась в темноте. Теперь двор затих, а камера ожила и зашумела.

В дверях показалась голова караульного.

– Смирно, ребята! – сейчас будет полковник. Во дворе послышался топот шагов.

В темном четырехугольнике дверей показалась добродушная фигура Семена Семеновича. Сюртук его с измятыми погонами по обыкновению был расстегнут, что придавало ему вид некоторой благодушной распущенности. В левой руке он держал свою трубку, с длинным чубуком, один конец которого посасывал углом рта. На голове у него была надета большая сибирская папаха с кокардой, откинутая несколько назад, что как-то выделяло еще больше его лоснящиеся щеки, вздернутый нос, опущенные вниз усы. Небольшие глаза искрились добродушием человека, довольного собой и другими.

– Здорово, подлецы, – сказал он весело, вынув чубук изо рта и остановившись на мгновение у порога.

Глаза его заискрились еще больше. Он знал, что арестанты знакомы с его манерой, что слово «подлецы» выражает только фамильярное доброжелательство. Действительно, в камере послышались радушные ответные возгласы.

– Здравия желаем, ваше высокородие… А кой-где вынеслись голоса побойчее:

– Здравствуйте, Семен Семенович, ваше высокородие.

За полковником вошел начальник этапа, болезненный, очень высокий и худой офицер с воспаленными и неприятно бегавшими глазами. Он не имел на этот раз причин бояться каких бы то ни было претензий, но все же, когда он видел инспектора и арестантов вместе, – ему было не по себе. С ним вошли еще два молодых прапорщика конвойной команды, два-три солдата, и наконец рослый фельдфебель[89] вынырнул из темноты и тотчас же прилип к косяку молодцевато вытянутой фигурой.

– Ну, каково дошли, мерзавцы, а? – спросил опять полковник и затем стал вдруг серьезнее, насупился и вынул изо рта трубку.

– Нет ли претензии? Говори, ребята, откровенно. Полковник спрашивал отрывисто, резким голосом. Внезапная серьезность, водворившаяся на его лице и во всей фигуре, показывала, что в этом деле он не шутит, и арестанты это знали.

– Слава Богу, – раздавались их голоса, – спасибо, ваше высокородие, – не забываете нас. Не имеем претензии. Идем хорошо, слава Богу…

– Ну, слава Богу лучше всего, – и полковник опять расцвел. – Садись, ребята, садись по местам, – чай простынет. А где тут… у меня?..

Семен Семенович оглянулся по камере, как бы кого-то разыскивая; он на мгновение насупился: взгляд его упал в одном углу на фигуру Залесского.

Молодой человек сидел недалеко на низенькой скамейке, сосредоточенно наливал чай из жестяного чайника в деревянную кружку и затем, отпивая медленными глотками, смотрел в другую сторону. Хотя полковник велел арестантам, вставшим при его появлении, – сидеть свободно, но этот по-видимому не вставал вовсе, и начальнику это не понравилось. Кроме того, Семен Семенович был в душе демократом и хотя никого не притеснял, но вместе с тем не допускал никаких незаконных льгот для так называемых «привилегированных»… «Вольная одежа» молодого человека его смущала, но он знал, что на этот раз ничего не может сделать: «циркуляр»!..[90] Поэтому на выразительном лице его появилась гримаса, как будто он принял слишком крепкую понюшку табаку, – что заметили все арестанты, – и он отвел глаза.

– А где у меня тут старый знакомый… а? Взгляд его весело пробежал по серой толпе, и он увидел около ушата с кипятком знакомую фигуру Фролова. Услышав вопрос инспектора, староста равнодушно посмотрел на полковника, но не двинулся с места.

– Фролов!.. Староста… Тебя слышь… – толкали его ближайшие соседи, но полковник сам приближался к нему, проходя между нарами, причем свита следовала за ним.

Арестанты столпились вокруг них, глядя с почтительным любопытством на полковника и на своего старосту. Залесский тоже взял свою чашку и подошел поближе. Сверкающая фигура полковника вошла в освещенное лампой пространство, и арестанты остановились, сдерживая друг друга на почтительном расстоянии. Полковник и бродяга стояли в центре этого круга.

Глаза инспектора сияли веселым огоньком и бегали особенно оживленно; он имел вид человека, уверенного в том, что своим появлением он делает неожиданный сюрприз, радуется сам и готовится обрадовать другого.

– Что, Фролов, узнаешь меня? – спросил он, круто остановившись у нар и вынимая изо рта трубку.

– Узнал, ваше благородие, – просто ответил Фролов.

– Помнишь, стало быть? – и полковник подмигнул бродяге одним глазом весело и фамильярно, как человеку, с которым у него есть общие приятные воспоминания.

Фролов промолчал. Очевидно, для него в этих воспоминаниях не было ничего приятного.

Инспектор поднял брови и, отведя трубку, стал что-то рассчитывать в уме.

– Да, да! Лет восемь никак мы не видались, – так ведь, братец?

– Не могу знать, – ответил Фролов с холодным спокойствием. – Нам года считать ни к чему…

– Да… восемь. Меня тогда в штабс-капитаны[91] произвели. А в первый раз встретились двадцать лет назад… Верно! Я не ошибусь!.. Вот, господа, – повернулся он к своим молодым спутникам. – Имейте в виду: двадцать лет назад, это было в первый год после моего определения, мы с ним встретились в первый раз… Много воды утекло, ах, много!..

– Много, – повторил бродяга и бросил на полковника быстрый, короткий взгляд исподлобья.

В этом взгляде мелькало то же выражение, с каким вчера он исследовал покосившиеся этапные постройки. Полковник угадал его мысль.

– Да, брат, – переменился и я, что делать. А уж о тебе и говорить нечего: сгорбился, глаза впали, седина пробилась… постарел, братец, постарел!..

Фролов стоял неподвижно, слегка опершись рукой на край ушата. Его лицо не выражало ничего; окружающие тоже молчали; синяя струйка дыма вилась из трубки, расплываясь над головами людей причудливыми завитками.

– Д-да, – сказал полковник отрывисто и затянулся; трубка захрипела, и он принялся выколачивать ее о край нары. – Д-да! Русская поговорка: гора, дескать, с горой не сходится. Имейте в виду, господа. Двадцать лет… Молодой прапорщик, новые эполеты… так сказать, у порога жизни… Оба были молоды, и вот теперь… Знаете: для ума много, так сказать… для мысли…

И он кинул в сторону Залесского самодовольный взгляд. Выколотив трубку, он сунул ее в кисет и начал набивать табаком, потом, закурив, снял папаху, кинул ее на нары и запросто уселся.

Минуту стояло молчание. Полковник, очевидно, вспоминал… Тогда он был молод; усики только пробивались над губой и доставляли ему такое же удовольствие, как новый мундир и погоны; все это наполняло тогда радостью и блеском его жизнь, которая представлялась молодому прапорщику целой лестницей повышений. Если во столько-то лет он достигнет чина поручика, – то умрет, наверное, полковником… Теперь полковник оглядывался назад, на пройденную часть жизненного пути и видел с удовольствием, что он ушел гораздо дальше, чем это представлялось безусому фендрику[92]. Вот он еще бодр и крепок, а уже достиг высшего предела своих мечтаний. Все, чего удастся еще добиться, будет уже сверхсметным подарком судьбы. Да, он доволен судьбой. Все ему удавалось. Сына он сразу поставил выше, чем стоял сам в начале карьеры, дочерям дал приданое… Теперь, если придется, он умрет спокойно и, конечно, с наилучшими надеждами в будущей жизни…

В это время со двора донесся ласковый визг собаки и веселый смех мальчика, игравшего с нею на крыльце смотрительской квартиры. Полковнику захотелось иметь его около себя, и он кивнул фельдфебелю.

– Ваську сюда!..

– Василий Семеныч, – почтительно позвал фельдфебель, – папаша требуют.

На пороге показался краснощекий мальчуган в синей косоворотке и военной фуражке. Свет керосиновой лампы на мгновение ослепил его; мальчик с улыбкой закрыл глаза руками, но затем, разглядев отца, радостно кинулся к нему среди расступившихся арестантов. Его не пугали серые халаты, он привык к звону кандалов, и не раз жесткая рука каторжника гладила его белокурые волосы. Однако, встретив взгляд человека, стоявшего перед его отцом, он вдруг присмирел и прижался лицом к отцовской ноге.

– Вон какой бутуз растет у меня, это самый младший, – сказал полковник, гладя рукой голову сына, и взглянул на Фролова.

Вместе с сожалением к бродяге, он испытывал то странное чувство, которое заставляет еще более ценить место у камина, когда вспоминаешь о том, что другие пробираются среди темной метели…

Фролов стоял сгорбившись, с темным лицом и угрюмой лихорадкой во взгляде. Залесский посмотрел на него и подумал, что он понимает его настроение… Встреча с «старым знакомым» заставила и его оглянуться на свою жизнь… Что-то смятое, спутанное, ряд годов, ничем не отмеченных, и какие-то обрывки воспоминаний, отзывающиеся тупой болью… Люди, которых он знал близко, – были не те, что живут полною жизнью. Города он знал только со стороны тюрем, в деревнях – бани и задворки… Жизнь прошла стороной, и он смотрел на нее со стороны, с опушек тайги и с своей бесконечной дороги. В одном месте он видел, как пахари выводили на заимочных[93] пашнях борозду за бороздой, посматривая на солнце. Дальше уже косцы, звеня косами, укладывают зеленые ряды на лугах. Еще дальше жнецы жали поспевшую рожь. Вся эта чужая работа катилась стройно по заведенной колее, из месяца в месяц, из года в год, и все это не задевало человека, который смотрел с дороги. Матери кормили ребят грудью; мужики, положив головы на колени баб, подымали кверху детишек, которые тянулись к ним ручонками и звонко смеялись… А он смотрел на все это из кустов.

– Много раз бегал с тех пор? – спросил вдруг полковник отрывисто.

– Одиннадцать раз, – тихо ответил Фролов.

– И все неудачно!

– До своей губернии два раза доходил…

– Ну?..

Бродяга молчал, полковник пожал плечами:

– Эх, Фролов, Фролов! Жаль мне вас, ей-богу… На дороге где-нибудь встречу, сам рубль подам, даром что от вас хлопот казне не оберешься. Вот ты одиннадцать раз прошел, и назад тебя гнали. Сколько казне расходу… А убей ты меня, – не понимаю, зачем вы все бегаете… Да и сам ты не скажешь.

– Сестра у меня, – тихо и как-то жалко сказал Фролов.

– Сестра! Что она тебе письма, что ли, пишет, зовет на именины да на крестины?..

– Никак нет…

– Может, давно умерла?

– Тетка еще была.

– Ну хорошо, ну жива, ну обе живы. Так ты думаешь, они бродяге обрадуются? Ведь она замуж вышла, семья у нее. Сама за сотским[94] не пошлет, так муж во всяком случае… Имейте в виду, – повернулся полковник к офицерам, – чем опытнее в своем деле бродяга, тем глупее в житейских делах. Я этот народ изучил…

В голосе полковника звучала такая уверенность, что, казалось, сама практическая жизнь говорила его устами, глядела из его маленьких и теперь несколько насмешливых глаз. Между тем Фролов, тот самый «Бесприютный», чье имя пользовалось у сотен людей безусловным авторитетом, о ком по сибирскому тракту сложились целые легенды, стоял перед ним и бормотал что-то невнятно и смутно.

Молодой прапорщик, стоявший сзади полковника и державший под мышкой новенькую папаху с блестящей кокардой, смерил бродягу с ног до головы пренебрежительным взглядом; двое его товарищей неодобрительно покачали головами. Только один Степанов, смотритель этапа, худой, с раздражительным и желчным лицом, стоял неподвижно, и вся его фигура выражала, по меньшей мере, равнодушие к излагаемым начальником мыслям или даже пассивное неодобрение. Впрочем, это могло происходить оттого, что Степанов, не молодой уже подпоручик, и сам-то не вполне соответствовал видам начальства, получал частые выговоры, а теперь, кажется, вдобавок был еще и с похмелья.

Лица обступивших эту группу арестантов были угрюмы. Кто-то в задних рядах вздохнул. Хомяк сидел на одной из нар в своей обычной позе, и даже он как будто прислушивался к уверенному голосу полковника и к тихим ответам Бесприютного. В серой массе чуялось напряжение; арестанты переглядывались, как будто поощряя друг друга сказать что-то такое, что у многих было на уме, но что не могло ни у кого сорваться с языка.

Вдруг мальчик, тихо прислонившийся к ногам полковника, посмотрел в лицо человека, стоявшего против отца, и с беспокойною просьбой сказал:

– Папа… пойдем…

Залесский тоже взглянул вслед за мальчиком и, протолкавшись через кучку арестантов, положил руку на колено полковника и сказал с наивной простотой человека, очевидно совершенно забывшего свое положение:

– Знаете, полковник… вам бы лучше уйти.

Это было совершенно неожиданно. Полковник посмотрел на него с недоумением, но вдруг понял то что-то особенное и тяжелое, что нависло среди угрюмой, ожидающей тишины, и немного растерялся… Степанов тоже что-то сказал ему, нагнувшись, и полковник вдруг как-то жалко заторопился.

– Ну-да, ну-да… Я сейчас… Прощайте, ребята. Никто не ответил, и когда полковник сошел с нар, было мгновение тяжелого ожидания и ужаса. Мальчик пошел вперед… Толпа расступилась…

Фролов стоял, схватившись за край нары судорожно сжатыми руками и подавшись вперед. Он дышал тяжело и весь дрожал мелкою судорожною дрожью. Он шептал что-то, но слов не было слышно…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.