глава I загадочное убийство

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

глава I

загадочное убийство

Великолепной работы перстень наместника Великой Империи мастера — лучшие из лучших — выковывали из того редкого сплава золота, который вобрал в себя мистический лунно-зеленоватый отблеск ночи. Однако высшая ценность наводящего ужас преторианского перстня не в тайне получения бесценного сплава, но в том могуществе, которое он, загадочный проводник лабиринтов власти, излучал.

Во власти перстня — разом обрушить боевую мощь колонн римского легиона на порочный Иерусалим: как в кошмарном сне, всё стало бы вдруг кровь и ад.

Во власти перстня — послать бешено скачущие кавалерийские т`урмы на перехват караванов нечистых на руку торговцев — и сколь многие их должники вознесли бы благодарственные курения богам небес!

Обладатель перстня мог расчистить в нижнем городе простирающиеся на много стадий развалины, а прилегающие к ним кварталы, населённые доступными женщинами, превратить в благоухающий розовый сад, место робких встреч влюблённых.

Или — насадить вокруг Иерусалима плодоносящие деревья, чтобы в их тени могли вести беседы мудрецы, постигающие Истину.

Во власти — всё.

Но лишь вечного, как сама Империя, перстня, ибо в череде ласкающих перстень рук может оказаться рука случайная.

Ибо перстень власти смотрится только на той руке, что сжата в кулак — не просто занесённый для очередного удара, но и уже залитый дымящейся кровью после неотразимого, как внезапная смерть, броска!

Разве не наивысшая красота: зеленоватый отблеск — в потоке алой, уносящей жизнь крови?!..

Понтий Пилат, таившийся в тени ребристой, в несколько обхватов мраморной колонны, наместник провинции, в которую среди прочих стран не столь давно была включена и порочная Иудея, затаив дыхание, тревожно прислушался: не раздаются ли в полутьме залов дворца гулкие шаги?

Но всё было тихо — и наместник Империи перевёл дыхание.

Ожидая наступления темноты, Пилат нетерпеливо то приснимал, то вновь надевал столь вожделенный многими преторианский перстень. Перстнем власти, тем более преторианским, не то что поигрывать, а даже просто его снимать считалось приметой весьма скверной, если не сказать ужасной. Считалось, что такие действия предвещали скорое отрешение от должности, падение, и, скорее всего, при этом смерть — и притом внезапную, из темноты.

К смерти Пилат относился спокойно, это событие на предначертанном жизненном пути неизбежно, но что-то — уж не загадочность ли перехода? — удерживало наместника от того, чтобы снять перстень прежде совершения нечаянно познанного таинства.

Это таинство, совершаемое им в миг, когда солнечный диск почти скроется за краем земли, казалось странным даже самому Пилату. Если бы кто посмел его, наместника Империи, спросить, почему он тогда, перед своим первым тайным ночным выходом в запретные для него как должностного лица Рима кварталы Иерусалима совершил череду именно этих, столь похожих на жреческие, загадочных движений, — он бы объяснить не смог. Но тогда, в первый раз, на том же самом месте колоннады, он, презрев зловещую примету, их совершил — и, видимо, так было предначертано Провидением.

И с тех пор ради запретного наслаждения наместник Пилат перед каждым своим ночным перевоплощением в торговца из Понта все непостижимым образом угаданные движения таинства здесь, в колоннаде, своими пропорциями столь напоминающей храмовую, до мельчайших подробностей воспроизводил…

— О Вы, Двенадцать! Скорее бы!..

Наконец-то расплавленное золото коснулось края земли. Наместник вдохнул…

Вот сердце сжалось и пропустило удар…

Ещё один…

Пора!

И вот Понтий Пилат, облачённый, как и положено претору Империи, в белоснежную тогу с широкой пурпурной каймой, миновав ребристую колонну справа, торжественной поступью вышел на последнюю линию колоннады Иродова дворца. Характерным движением главного жреца он медленно, ладонью вперёд, простёр правую руку к почти скрывшемуся за краем земли солнцу и — частью ладонью, частью напряжённо сомкнутыми пальцами — его заслонил. Затем претор Великой Империи, обозначая заклинание одними напряжёнными губами, ещё медленнее стал размыкать пальцы. Огненного золота Жизнедателя как бы не стало — и только кровавый отблеск, изливаясь на его руку, потоком заструился между пальцами вниз, к локтю.

Свет дня стремительно стекал в ладонь, и наместник, нахмурившись от напряжения, видя перед собой лишь перстень власти, стал медленно, еле заметно, сжимать пальцы, как бы собирая остатки света в кулак. И действительно, в тот момент, как пальцы сомкнулись, последние лучи света исчезли.

А это означало — ночь.

Пилат, вернувшись в глубь колоннады, снял с пальца драгоценный перстень власти, по которому всякий мог распознать в нём наместника Империи, и, наклонившись, тщательно спрятал его в обнаруженной им естественной полости у основания колонны. При этом он достал оттуда другой перстень — безвкусный, из дешёвого сплава, не золота, а скорее бронзы, зато массивный, — такие перстни за их броскость любили незначительные купцы, в том числе и с Понта — и надел его. Теперь оставалось только поменять одежду — и Пилат, некогда обыкновенный всадник, с предками неясного прошлого, которому, однако, удалось женитьбой на патрицианке завладеть преторианским перстнем и тем приблизиться к перстню властителя всей Империи, окончательно исчезал.

* * *

Темнота ночи окончательно вытеснила с улиц древнего Иерусалима ограничения дневной части игры, той самой, которая могла показаться благопристойной только непосвящённым. Эта свобода темноты обещала: немногим — безнаказанность, но большинству — страх и ужас.

Город замирал в тревожном ожидании неизбежного, засовы ворот задвигались наглухо, двери подпирались, а обмиравшие женщины, зная, насколько сильнее ночь возбуждает преступное воображение, чем день, несмотря на неспадающий жар, сжимались и укрывались плотными одеялами — с головой. На улицах кое-где ещё мелькали огни факелов, но в кварталах обывателей им сдерживать тьму оставалось недолго, последние минуты.

Лжеторговец с Понта был одним из тех немногих, кому сгустившаяся на улицах темнота сулила и ужас, и одновременно надежду на безнаказанность. Ужас, ибо, окажись его ночные выходы в город известны в Риме, наместник был бы немедленно лишён высокого положения в иерархии Империи. Да, первый человек громадной провинции — лицо чересчур заметное; освободить его от себя внешнего могла только темнота, чужая одежда, но прежде всего — чужое обличие.

Успешное перевоплощение возможно только в ограниченное число обличий — все они должны быть свои. Таких обличий для Пилата было всего два. Первое — торговца из Понта, днём якобы блуждающего в поисках нового или хотя бы более дешёвого товара. Второе — отставного военного, который помешался в уме и, оставив пусть скромно оплачиваемую, но вечную, как и сама Империя, военную службу, решил открыть собственную риторскую схолу. Чтобы угодить вкусам готовых платить обывателей, он и совершал обязательное паломничество в Египет, кладезь, по мнению этих обывателей, всей мудрости мира. То, что бредущий в Египет паломник задержался сверх необходимого в Иерусалиме, при Храме, не могло не польстить местным жителям: они жаждали подтверждения исключительности религиозного знания своих священников, как следствие и исключительности самих себя, — и потому в обращённых паломников верили охотно.

Оба обличия Пилату были свои по происхождению и обстоятельствам жизненного пути. По крови он был торговцем, всадником. Вполне возможно, не один десяток поколений его предков провели свою жизнь на рыночной площади, но только дед Пилата стал «новым всадником» официально. Даже если отцу Пилата ничего не было сообщено о его предках-карфагенянах (некогда наилучших в ойкумене предпринимателях), угадать присутствие их крови было несложно — по той стремительности, с которой дед собрал состояние, достаточное для преодоления имущественного ценза римского всадника. А это ни много ни мало четыреста тысяч сестерциев; чтобы заработать столько, легионер должен был бы доверяться Марсу не менее двухсот пятидесяти лет. Но заработать — не значит скопить: легионер должен оплачивать не только своё пропитание, но и, несмотря на новые законы, оружие и уставную одежду — вот уже и тысяча лет…

Помнить о своём родстве с торговцами из заморского Карфагена — которых по разрушении города из презрения даже не казнили, а продали в рабство, — выгоды не было. Потому неудивительно, что потомки вольноотпущенников, сколь бы дорого это им ни стоило, покупали римское гражданство и, тем или иным способом собрав четыреста тысяч сестерциев, приобретали права всадников, а о карфагенском прошлом предков «забывали».

Слова живут дольше своего изначального смысла. Всадниками торговцев и предпринимателей стали называть ещё с незапамятных времён. При начале очередной войны состоятельных жителей понуждали откупаться от власть предержащих приобретением полного вооружения кавалериста, — включая и коня, не только выезженного, но и приученного к правильному строю, а потому очень дорогого. Муки скаредности торговцев правители облегчали присвоением им гордого звания «всадник»: если кавалерия — элита всякого завоевательского войска, то всадники, соответственно, — гордость нации. В торжественных речах на рыночной площади возвещалось, что гордость нации пойдёт в бой и прославит родину лично. Торговцы же готовы были отдать последнее, лишь бы избежать этой напасти и остаться в лавке; однако чаще имущество сберегали и обходились отдачей сыновей, — впрочем, шлемы по большей части надевали те из них, которые зевали у весов. Вот эти-то сыновья, подчас на отцов не похожие «почему-то» также и чертами лица, и оставались в легионе до конца двадцатипятилетнего срока службы.

Но у некоторых с возрастом тяга к занятиям рыночной площади просыпалась. Вот и Пилат, проезжая во главе подобающей наместнику провинции процессии мимо торговых рядов, нередко хмурился и чувствовал нечто вроде зависти. С какой силой его иной раз тянуло подойти к весам и освежить искусство подмены верных гирь на фальшивые!..

Другое обличие — отставного военного, подвизающегося на стезе ритора, — для Пилата было тоже естественно. Военную жилку не надо было вымучивать: поседевший под шлемом наместник нисколько не сомневался, что он, подобно многим своим предшественникам по строю, до самой смерти сохранит шаркающую походку кавалериста. Кроме того, прежде чем опуститься в армейское седло, он успел по настоянию матери приобрести приличные философские познания — тем, кстати, невыгодно выделяясь из числа остальных офицеров легиона. При общении с иерусалимскими книжниками заученные в молодости изречения мудрецов наместник выдавал за благоприобретённую мудрость — почему бы, если что, не воспользоваться тем же самым приёмом уже в обличии бредущего в Египет паломника?

Обличий два — которое выбрать?

Каждое из обличий открывало свои возможности; но… наместнику торговцем быть хотелось.

К тому же обличие торговца позволяло хоть как-то оградить своё положение. Как и всякое должностное лицо Великого — по воле предвечных богов — Рима, Пилат согласно древнему закону не имел права насладиться, среди прочего, и ласками гетер.

Правда, этот закон распространялся только на территорию, ему подвластную. Но как, спрашивается, можно наведываться по ночам в соседнюю провинцию, если обязанности службы требовали присутствия днём в своей? Разумеется, достанься Пилату провинция более спокойная, он бы отстроил новый город-преторию прямо на границе с другой провинцией. Но Пилату с местом службы не повезло — его присутствие требовалось постоянно и отнюдь не на границе. Так что строительство новой претории отпадало.

Вот и оставались ночь, тьма, переодевания с перевоплощением и опасные выходы через один из трёх потайных ходов, устроенных предусмотрительным царём Иродом при строительстве этого грандиозного, похожего на крепость, дворца.

Да, опасность была велика: торговцы в кварталах любви нередко попадали в засады, и наслаждение могло закончиться какой-нибудь царапиной, хуже того — раной. Как её по возвращении во дворец было объяснить жене? Жене, патрицианке во многих поколениях, от которой зависело его, всадника, не только не столь давнее назначение на должность наместника, но и дальнейшее на ней пребывание?

Должность… Ею, признаться, Пилат с некоторых пор стал тяготиться… Но не настолько, чтобы лезть на рожон.

И потому Пилат, спрятав в полости колонны перстень власти, быстро сменил свою наместническую тогу на более уместный для полуразорённого торговца хитон, накинул к`ефи, ниспадающие складки которого прикрывали седеющие виски и изменяли его лицо до неузнаваемости, и направился в сторону потайного хода.

У входа он замер, внутренне перевоплощаясь, от чего чуть согнулся и принял слегка заискивающий вид, характерный для всех торговцев с Востока, — и в гулкую темноту потайного хода сделал шаг…

Дракон тьмы окончательно поглотил Город. Очертания опустевших улиц должны были сгуститься чуть позже — в лунном свете, бледном и зыбком до судорог ужаса.

Но появившийся на улице как будто ниоткуда переодетый наместник дорогу, и притом кратчайшую, знал на ощупь. На пути к первому повороту Понтиец не встретил никого — возвращаться из кварталов любви было ещё слишком рано. И всё же наместник шёл так, словно улицы были полны наблюдающими за ним зеваками: мелкими шажками торговца, поближе к стене. Он уже было собрался свернуть в знакомый проулок, как вдруг расслышал звуки глухих ударов и полузадушенные всхлипывания.

Понтиец замер. Замер и наместник.

«Засада?!..»

Но того, что он, наместник Империи, первое лицо в провинции, мог бродить по улицам в хитоне простого полуразорённого торговца, не мог знать никто…

«Убивают?.. Или всего лишь грабят? Уж не… торговца ли?» — поёжился Понтиец.

Прижавшись к стене, он напряжённо вслушивался в темноту проулка. Однако удары не прекращались, и ожидаемого звука торопливо удаляющихся шагов не раздавалось. Смысл непрекращавшихся ударов и странных звуков был неясен — а непонятное страшит неизмеримо больше, чем осязаемое. Непонятное…

Пробиваться сквозь дерущихся выгоды торговцу не было никакой, и потому в проулок он сворачивать не стал, но медленно и почти не дыша, как в таких обстоятельствах и должен был бы действовать трусоватый торговец, стал проулок обходить.

Законченный торговец, конечно, мог бы и шагнуть назад, но наместник, полностью в торговце не исчезнувший, возвращение с раз намеченного пути считал дурной приметой. А он кичился тем, что шёл всегда вперёд, прямо к цели, не сомневаясь и не сворачивая, пусть дорогой даже более сложной и опасной, но — только вперёд!

Да, но если не возвращаться назад, то путь к кварталу гетер оставался только один: через кварталы развалин, пользовавшиеся дурной славой. Это нагромождение камней, некогда составлявших стены домов, считалось обиталищем духов умерщвлённых исподтишка, предательски, и к тому же неотмщённых. Вот эти духи и мстили людям за допущенную по отношению к ним несправедливость. И даже просто за несправедливость — любого рода — и к кому угодно. Именно из страха воздаяния место обитания неотмщённых духов и было безлюдным — окрестные жители не заблуждались относительно своих каждодневных поступков и избегали развалины даже днём. Тем более это относилось к ночным обитателям Иерусалима — развалины они обходили десятой дорогой.

В духов-воздаятелей мог верить торговец, но не видавший виды офицер одного из самых победоносных легионов Империи — и потому кварталы не различал. Что касается лихих людей, то и наместник тоже их не боялся. Многолетние его попытки постичь тайны власти опыт предыдущих поколений высших командиров подтверждали: чем большее число исполнителей оказывается вместе, чем непонятней и страшней обстановка, тем с большей готовностью они жаждут подчиняться. И неважно, кт`о это — легионеры, законопослушный плебс или ночные грабители. Если есть ощущение опасности, если это ночь, то достаточно на тени грозно прикрикнуть или сделать вид, что достаёшь спрятанное оружие, как они уже становятся послушны…

Кто мог ночью среди развалин продолжить путь?..

Офицер легиона, наместник или торговец?

Тень распрямилась, и шаг её стал чеканней.

Шедший навстречу судьбе с интересом первооткрывателя вглядывался в причудливые контуры развалин, высвеченные боковыми потоками света только что появившейся луны. Мертвенное лунное свечение окаймляло нечто непонятное — по очертаниям напоминающее не то сучья невесть откуда оказавшихся здесь деревьев, не то суставчатые конечности гигантских насекомых, неестественные размеры которых, казалось, подтверждали существование проклятия, изгнавшего отсюда жителей Города.

Всё было тихо. Дорога, превратившаяся в своеобразный коридор, сжатый с обеих сторон стенами развалин, в которых могло затаиться — изготовившись — всё что угодно, впереди жалом раздваивалась. Пилату надо было налево.

Он уже было свернул, как неожиданно от стены отделилась фигура — женщина! гетера?! — преграждая ему дорогу.

Переодетый в торговца остановился, ещё больше расправил плечи и подтянул живот — непроизвольно. И усмехнулся — одним уголком рта.

Кругом уже были тени и пятна бледного света: взошедшая громадная луна оказалась как раз на линии узкого проулка, который перегораживала гетера, — за её спиной. Если женщине при свете луны на лице мужчины видна была каждая морщинка, то для него она оставалась как бы без лица — в ореоле лунного сияния. Впрочем, это хорошо: чем меньше в женщине ночью лица — тем лучше.

Преграждавшая путь, то ли зная по опыту, то ли женским своим естеством угадывая, что для ночного мужчины всякая повстречавшаяся — прежде всего очертания тела, выгнулась самым завлекающим образом.

— Пойдём со мной, милый, — особенно томно проворковала она. — Я так натерпелась, тебя поджидая, так натерпелась — вся … Представляешь, вся

Мужчина вдохнул — и не смог выдохнуть.

«Правильно, так-так», — угадывалось в его затянувшемся вдохе.

Ждать его как мужчину, разумеется, не мог никто — к счастью или к несчастью, неважно. Главное, что слова были правильные. А если кому и могло что показаться подозрительным, так только наместнику: до кварталов любви было ещё далековато.

«Однако, они сегодня начинают охоту уже на дальних подступах, — стал искать успокаивающего объяснения торговец. — Падение спроса? Желающие перевелись? С чего бы это?.. Или, напротив, со времени моего последнего приезда они расширились ещё на один квартал?..»

— Я чувствовала, — с напряжённым придыханием, как будто отвечая, опять заговорили только струящиеся от еле уловимых покачиваний линии тела, — а любящая женщина всегда чувствует, где именно пройдёшь ты, и поэтому пришла сюда загодя — ждать тебя … — Я так тебя ждала … — и она выгнулась ещё больше.

Понтиец ласкал взглядом текучие линии тела гетеры, оценивая её гибкость, а главное, подвижность. Выбрать женщину на час — искусство не меньшее, чем умение подобрать себе жену, подходящую для продолжения рода. Это для незрелого, ничего толком не видавшего мужчины достаточно увидеть обнажённое женское тело — и он счастлив, и уже готов идти куда поведут. Мужчине же более зрелому, не истаскавшемуся по питейным застольям, одного только обнажённого тела уже недостаточно, линии и формы сами по себе не трогают, нужно, чтобы женщина могла хотя бы… э-э-э… выгибаться — для начала. Следующая ступень — умение говорить. А эта выгибавшаяся в лунном сиянии женщина без лица была ещё и говорящей. И потому, возможно, из дорогих. Дорогая — и уже здесь, на отшибе, среди развалин? Как это возможно? Впрочем, если она действительно влюблена, то известно издавна: порождающее страх место чувство усиливает…

— Я вся, слышишь, вся, да-да, вся твоя, ты не видишь, вся … — перешла на уже почти бессвязный лепет женщина, подтверждая слова движениями бёдер.

Бессвязность речей — в нужный момент — это тоже высокое искусство. Но в игре нужна целостность!.. И способность к этому надо было проверить.

— Всё ты врёшь, — сказал торговец с Понта. — У тебя были тысячи мужчин, и ещё тысячи будут. Ты их уже не различаешь. Я для тебя — как все.

— Те — другое, — оправдывалась каждая линия тела. — А ты — это ты. Ты меня не запомнил, а я… С того дня, как ты единственный раз взял меня, я потеряла покой… Пожалей меня… Я вся исстрадалась… Ожидая тебяВся

Эта гетера явно была из дорогих.

— Да? — оценивающе произнёс полуразорённый купец с Понта, прикидывая, сколько можно потратить денег, — хотя наместнику это было бы совершенно всё равно.

Женщина застонала и подалась к нему. Конечно, всем телом, но прежде всего разворачиваясь спиной — и наклоняясь.

Понтийца словно ударило!

И от чувства Понтийца наместник сделал шаг назад!

Всё было кончено. Эта перестала для него существовать.

Кому как нравится. Поговаривают, что на севере варвары опустились до того, что даже согласны, чтобы женщина лежала на спине. Римлянки же всегда оказывались на коленях и локтях — и для их мужчин нет ничего лучше. А вот на Востоке, в том числе и на Понте, мужчина наслаждается только на спине — и ни одна восточная женщина не согласилась бы поменяться с ним местами!

Неправильно, совсем по-римски выгнувшаяся женщина римлянкой быть не могла, — как может жительница Великого Города оказаться в известном квартале Иерусалима? — поэтому предлагаемый ею способ… э-э-э… общения, очевидно, говорил об её опытности — она угадала в нём скорее римского гражданина и должностное лицо Империи, чем торговца с Понта.

Он для неё прежде всего должность, а не живой человек!

Многие всегда и во всём — должность, но разве он, Пилат, таков?

Сейчас, ночью, он хотел быть — понтийцем! Со всеми полагающимися ему восточными ритуалами!

Разве ночь это день?

Этого, кстати, никак не могла понять его жена, во всём, в каждом своём движении оставаясь, к их супружескому несчастью, римлянкой. И хуже того — строгой. Ей, похоже, и в голову не могло прийти, что Пилат — всё-таки Понтий Пилат.

«Должность — не я!» — внутренне закричал Пилат. Закричал, разумеется, Пилат сокровенный, который был лишь частью Пилата, объединяющего в себе и наместника, и торговца, и мужчину, и мужа, и военного. Да так сокровенный закричал, что эхом отдалось — в его обители!

Ну что этой лунной гетере было не увидеть в нём нормального, стосковавшегося по женщине понтийца?! Ведь не могла же она при такой громадной луне не заметить его облачение восточного торговца?! Поступи она верно, и торговец с Понта не отступился бы — и она бы неплохо заработала.

Всё, что от неё требовалось мгновение назад, это не поворачиваться к нему… э-э-э… мечтой основателей Империй, но, чуть пружиня, волнообразно покачивая бёдрами чуть приседать, тем обещая услаждение его желаний. Только так: а одних только слов мужчине недостаточно.

Да, выбрать женщину — это искусство. Женщина должна уметь угадывать верно. Иначе это не женщина.

— Нет, — мстительно сказал Пилат лунной незнакомке. — Мне нужна — женщина.

И сделав ещё шаг назад, повернулся и пошёл — направо.

В обычаях кварталов любви было пойти прямо на неё, она бы дорогу уступила, но что-то помутило рассудок наместника — может быть, надежда, что её слова и стоны всё-таки правда? — и он поле боя уступил. Кому не свойственно жалеть тех женщин, которые только что объяснились в любви? Жалеющий уступает — и потому Понтиец теперь шёл по тёмному коридору безлюдной улицы. Шёл, предвкушая услышать за спиной звук сдавленных рыданий.

Но за его спиной стона не раздалось. Напротив, раздался… смех — да, оскорблённый, но не стон, а смех…

И — торжествующий?..

Но Понтиец не отметил этого придыхания торжества, а впустил только ожидаемую оскорблённость.

О да, её боль ему приятна.

Может, вернуться?

Но смех? Почему? И это при том, что она на нём не заработала! Если он был в этот вечер у неё первым, то его уход был приметой неудачной ночи вообще.

Она проиграла, но вдогонку — бьёт. Наотмашь. Свойство, присущее скорее римлянке, но не восточной гетере-провинциалке.

Торговец с Понта хотя и делал шаг за шагом, но как бы и не шёл. Да, он видел наплывающие контуры череды разрушенных зданий, подымавшейся луной высвеченные камни верхних кромок, но не чувствовал и не слышал. Он ещё был с этой женщиной, видел её—как же всё-таки женщины похожи! разве не в каждой угадываешь свою жену? — а в ушах пульсировал её смех. Может быть, это был уже не смех, а только заблудившееся в камнях развалин эхо, но и оно властвовало над Понтийцем, и потому весь тот кошмар, который неожиданно через несколько шагов обрушился на него из темноты проулка, особенно его потряс.

Шаг…

Смех! Оскорблённый!

Ещё шаг…

Она — смеётся!

Понтиец шёл по тёмной стороне улицы — намеренно, чтобы никто его не мог видеть, внимание должна была привлекать стена противоположная — серебрившаяся от лунного света. Если бы Пилат шёл там, то в тени оставалось бы только его тело, а видна была лишь плывущая серебряная, как у храмового божества, голова. Только без священных рогов — в кефи.

Не только военный, но и всякий человек знает, что тень всегда более безопасна: из тени в свет можно перейти без усилий для глаз. Но, шагнув из света в тень, слепнешь — пусть всего на мгновение, которого бывает достаточно, чтобы противник успел предоставленным ему кратким преимуществом воспользоваться.

Но ищущий любви шёл в тени по улице хуже чем безлюдной — согласно молве, заселённой духами-отмстителями, воплощавшимися в самые причудливые формы, и не мог даже предположить, что она опасней, чем это можно себе представить…

Шаг.

Ещё шаг.

Впереди угадывался провал поворота. Налево.

Если в него свернуть, то можно эту шлюху, не терявшуюся ни при каких условиях, видимо, обойти и, попав в нужный квартал кратчайшим путём, начать выбирать — женщину.

Шаг.

Провал ближе.

Не слышно ничего — только бьётся в ушах смех.

Столь неуместный в этих пустынных развалинах…

Смех женщины.

Женщины ли?

Шаг…

Смех…

Пилат, как и всегда, кратчайшим путём, чуть ли не касаясь плечом угла того, что некогда было домом, всем телом стал поворачивать за угол.

Шагнул в темноту зажатого между высокими стенами проулка.

— А-а!!..

Источавшее великую боль ещё и вцепилось!!!..

Руки? Человек?!

Разве может быть здесь — человек?

Тогда — нежить?

Да!

Ибо это был уже не человек, а только его тело — в предсмертных судорогах!

Да, то, что вцепилось в разом распрямившегося Понтийца, человеком уже не было. То, что от него осталось, ещё агонизировало, ещё цеплялось руками, но внутри его что-то придушённо клокотало — и Пилат знал, что означает этот звук.

Это клокотание — он, не раз бившийся в пешем строю, не мог спутать его ни с чем — раздаётся только тогда, когда лезвие меча или ножа, перерезав в теле кровяные токи, обрывает человеку жизнь. И неважно, что ещё бьющееся сердце толчками посылает кровь — к ране. Человек ещё шевелится, ещё может судорожно цепляться за оказавшееся под руками, даже за своего убийцу — но это уже не человек, а только то, что от него оставалось — агонизирующий труп.

Даже офицер легиона и тот бы оторопел от неожиданности, а у исчезающего, но до конца ещё не исчезнувшего торговца и вовсе все силы уходили на то, чтобы удержать равновесие не только самому, но и не дать обмякшему телу незнакомца рухнуть на землю.

Что это?

Как это могло случиться?

Ведь кинжал вонзили буквально за шаг до того, как он, Пилат, повернул в этот проулок!

Этот смех!

Ведь ничего же из-за него не было слышно!!!

Содрогавшийся труп обмяк и, распуская объятия, стал тяжело сползать на землю. Пилат, приученный в строю сопротивляться всякому движению врага, происходившему независимо от его воли, попытался удержать тело от падения тем, что резким рывком прислонил его к стене — спиной. Тело дёрнулось: голова трупа откинулась назад, в то время как спина к стене не приникла.

«Почему?!..»

Наместник было потянул на себя тело.

«Кинжал!..» — догадался офицер легиона.

Сопротивление агонизирующего трупа окончательно отрезвило Пилата от любовных мечтаний Понтийца — и мысль проснулась. Так случается с некоторыми в минуты великой опасности, скажем, когда убивают ближнего по военному строю легионера и ты оказываешься без прикрытия с фланга — спасти в такой, пока строй не успел сомкнуться, момент могут только удесятерение сил и сверхъестественная стремительность мысли. Пилат понял, что кинжал в спине жертвы оставлен и его торчащая рукоять и не даёт опереть тело о стену. Прижимая убитого к стене, он, Пилат, только ещё глубже этот кинжал вгоняет. И хотя для убитого это уже не имело ровно никакого значения — наместника его, помимо воли, соучастие потрясло.

И — вопреки своему обыкновению — наместник сделал шаг назад.

«Где же… они?!»

Убийцы должны быть рядом, буквально на расстоянии вытянутой руки, в темноте проулка! Защищаясь от возможного нападения, Пилат мгновенно приподнял труп — что его вес для закалённого многолетней службой в легионе? — и подобно щиту отгородился им от темноты проулка.

Наместник сделал ещё один шаг назад.

Третий за этот вечер.

Тем, ещё не ведая того, что вскоре его ожидает, уже отказываясь от себя. Прежнего.

Отступивший затаил дыхание и прислушался.

Но всё было тихо. Ни чужого дыхания, ни гулкого эха удаляющихся шагов, а только один клёкот в груди неизвестного. Как будто людей здесь никогда и не было — уж не духи ли действительно здесь развлекались кинжалом?!..

Просто так не случается ничего — даже падение камня с разрушенной крепостной стены имеет свою предысторию, а уж тем более преисполнено смыслом убийство, совершённое в тот момент, когда он — наместник Империи! — был на расстоянии вытянутой от убийц руки!

«Кто они? — рвалась вперёд мысль Пилата. — Как они, — он имел в виду убийц, — могли знать, что я буду идти именно здесь? Там, где я не хожу никогда?»

Ответить было некому.

Но лишь на первый взгляд.

Убитый, главный из свидетелей, мог заговорить и должен был это сделать — сейчас!

Пилат, по-прежнему пользуясь телом как щитом, шаг за шагом отступая на освещённую луной другую сторону улицы, — резко обернулся и опять с размаху прислонил труп спиной к стене. Голова откинулась — в свет луны — и Пилат чуть не закричал от ужаса.

То, что увидел Пилат в мертвенном свете луны, было, действительно, ужасно.

Дело было не в том, что лицо агонизирующего человека было искажено выражением предсмертного ужаса и потому страшно — это офицера легиона тронуть не могло.

В его, наместника Империи, объятиях мог оказаться труп любого другого человека, — но только не этого! Не этого!

Любой другой из всех провинций Рима, вместе взятых, — но только не этот!

Не этот!

Это — западня!

И он, Пилат, — попался!

Сейчас из этих безлюдных развалин отовсюду должны были появиться люди и схватить его — должностное лицо Империи! — ряженного под торговца!

В этом растреклятом кефи!

Представителя божественного Августа Тиберия!

То, что он, Пилат, теперь несомненный убийца — неважно; главное — на подходе к кварталам продажной любви!

Но если бы убитый был человеком обыкновенным!

Убийство как таковое могло быть и случайностью, к Пилату отношения не имеющей. Но только у него, всадника Понтия Пилата, наместника Империи, единственного из живущих, был неоспоримый мотив жаждать смерти этого человека.

«Отрежь ему голову!» — усмехнувшись, подсказал Пилату наместник.

«Откуда у тебя нож? — не согласился Понтиец. — Я—не брал».

«Из спины не вытаскивай — обрызгаешься, — подытожил обладатель военной выправки. — Гадость!»

Не заботясь больше о трупе, Пилат со всей силой ненависти и омерзения отшвырнул его в сторону — обмякшее тело отлетело на несколько шагов и упало с глухим стуком — и резко нырнул в поглотившую его тень.

И опять прислушался.

Но кругом было по-прежнему тихо, только со стороны кварталов проституток доносились оплаченные взвизгивания.

Пилат осмотрелся: серебряных богоподобных голов нигде видно не было.

Но стражники с факелами должны были вот-вот появиться — они просто не могли не появиться, иначе какой смысл западни? — просто они запаздывали.

Запаздывали?..

«Делать противоположное ожидаемому, — молниеносно работала мысль Пилата. — А что естественно для попавшего в моё положение? Не заглянув в лицо трупу, со страху его бросить?! И сразу бежать? Куда? Назад, откуда пришёл!.. Значит, труп бросать нельзя. А если бежать, то не назад! И если не назад, то не одному!..»

Пилат легко приподнялся, но так, чтобы не вынырнуть из спасительной тени в предательское серебро света, и нащупал руками труп.

«С попавшим в несчастие обращаться д`олжно бережно…» — вспомнил он наставление ритора.

И Пилат, мстительно усмехнувшись, перевернул труп лицом вниз и, ухватив его за ноги, пригибаясь, споро поволок по улице дальше, в глубь кварталов развалин.

Некогда эта улица была вымощена наспех обработанным камнем, а теперь и без того неровная мостовая была ещё и усыпана обломками камня, поэтому всего трёх десятков шагов было достаточно, чтобы изорвать лицо трупа, обезобразить его до неузнаваемости.

Пилат сделал эти три десятка шагов, — но не остановился. Справа появился первый проём в некогда стоявшем здесь доме.

«Ни во что первое входить нельзя, — мелькнула мысль у Пилата. — Первое просчитывается. Даже если преследуемый действует по парадоксу».

Пилат миновал второй проём…

Также и третий.

А в темноту четвёртого нырнул.

Втащив труп на освещённое луной место, Пилат на мгновение распрямился. В глаза бросилась рукоять кинжала — чёрная, инкрустированная, с белой перламутровой полосой посередине.

Пилат подобную необычную рукоять однажды уже видел, мельком, но внимания тогда на кинжал, видимо, не обратил и потому вспомнить его сейчас не мог.

Пилат перевернул труп лицом вверх. Лицо было, разумеется, обезображено — но Пилату показалось, что оно ещё достаточно узнаваемо. Пожалев, что нет кинжала, чтобы отсечь голову трупу, наместник осмотрелся, различил лежавший рядом громадный камень, с усилием поднял его, чуть отступил, и, занеся высоко над головой, с силой обрушил его на лицо лежавшего перед ним человека — одновременно отскочив, чтобы на него не попали брызги крови и мозга.

Крови и мозга омерзительного человека.

Опасного не только при жизни, но особенно теперь — в своей смерти, и притом в объятиях Пилата.

Он должен был жить! Любой ценой — жить!

Кто бы мог себе представить такую его смерть?! В его, Пилата, объятиях!

А главное, где?!

И на подходе… куда?!

Пилат удостоверился, что труп теперь неузнаваем, и зачем-то столкнул его в какую-то, как ему показалось в темноте, яму. Пилат прислушался — ничего слышно не было. Огней приближающихся факелов не было тоже.

Пилат с облегчением вздохнул — успел! — и, не возвращаясь на улицу, бросился в развалины.

Сейчас главное — вернуться во дворец незамеченным.

Уже подходя к тайному ходу, Пилат в лунном свете внимательно осмотрел руки.

Умывать их нужды не было.

Потому что на них не попало ни одной капли крови ещё неостывшего… любовника его жены!