67. Десятилетие потерянных

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

67. Десятилетие потерянных

Закончилось десятилетие двухтысячных — даже вышел новый том в серии «Намедни». Но говорить о них все же рановато — мы не знаем пока, каким останется это десятилетие в истории, что окажется началом глубинных перемен, а что — случайной рябью на поверхности.

Зато мы можем говорить о предшествующем десятилетии: о девяностых. Нет ни у кого сомнений, что это действительно великое и страшное десятилетие, в которое изменилось буквально всё, к чему мы привыкли. Сегодня одни вспоминают беспросветную нищету и локальные войны, разгул бандитизма и коррупции, развал страны и всего хорошего, что было в ней. Другие — небывалый доселе дух свободы и творчества, наполнившиеся полки магазинов и зарубежные поездки, возможность самому решать и свою судьбу, и судьбу народа. Как будто те и другие жили в двух совершенно разных странах, живя на одной и той же улице…

Десятилетие уникальных возможностей — хочется сказать про девяностые. И большинство из нас добавит: упущенных возможностей. Мало кто использовал его по полной, как один мой одноклассник, который успел на закате Советской власти сесть за «экономическое преступление» (фарцовку), в девяностые вышел, точно такими же «преступлениями» сколотил немалый капитал. «Я ничего не делаю, а деньги идут и идут, на что их тратить?» — рассказывал он. Подсел на героин и капитал потерял. С героина соскочил, но стал сильно пить. Когда я видел его в последний раз, он честно трудился топ-менеджером в фирме еще одного одноклассника и лечился от алкоголизма. Это ведь были уже двухтысячные, время стабильности и прогресса.

Для меня главный образ девяностых — наш подъезд в самом центре Москвы, самый обычный подъезд старомосковского дома. Когда-то, до 1917 года, в нем были ковры и бархатные перила — потомок первых владельцев этого дома жил в коммуналке на втором этаже, он рассказывал. Но грянул рынок, и толкучка, расползающаяся от Гума-Цума-ДетМира, как раковая опухоль, очень скоро парализовала и наш переулок. Днем по переулку было невозможно пройти, а вечером дворники жгли брошенные картонные коробки и целофановые обертки, над мостовой летел едкий дым. В туалет куда было ходить торгующим? В незапертый подъезд, конечно.

И еще у нас были бомжи, тихие, спокойные, ночевавшие живших на широких лестничных площадках месяцами. Они стелили себе картонки, таскали тряпки, от них воняло, зато они здоровались и не нахальничали, а главное, сами не гадили там, где спали — да и торговцам устраивать туалет рядом с бомжами было неприятно. Так что мы не возражали против них. Правда, один раз залетный, невоспитанный бомж миниатюрных размеров улегся спать в нашу детскую коляску, прикованную цепью на площадке первого этажа — утром жена его там и обнаружила. Я не верил, пока сам не увидел последствия — порванную изнутри и пропахшую коляску, ее пришлось выкинуть, это была большая потеря в рыночную эпоху. Как взрослый человек уместился в младенческой коляске? Это великая тайна.

Они вообще были какими-то инопланетянами, они носили по три драных пальто сразу, они щеголяли ранами, от которых нас мутило, а сами они их как будто их не замечали. В пять утра они могли позвонить в дверь и попросить стакан. Стакан был дан, чтобы не провоцировать скандала, и когда моя мама пошла в восемь утра на работу, она обнаружила его под дверью, в нем было налито пальца на два какой-то спиртосодержащей гадости — с владельцами стакана поделились. В контакт с этой внеземной цивилизацией мы обычно все же не вступали. Разве что сосед с первого этажа как-то разбрызгал там слезоточивый газ, чтобы бомжи не ночевали. Но первой вошла в подъезд моя жена, ей и досталась вся порция газовой атаки.

А потом они стали сами пропадать. На дверях подъездов появлялись кодовые замки, мутная стихия толкучки сменилась организованным рынком киосков, киоски росли в размерах, сливались в торговые комплексы, а потом булочные и аптеки по соседству превратились в меховые и ювелирные бутики… Не знаю, как в биологии, а вот в торговом деле я сам наблюдал дарвиновскую эволюцию, от кишения одноклеточных до появления динозавров. В подъездах перестали гадить — правда, начали колоться и кидать шприцы, бледные мальчики и девочки лет по шестнадцать. Мы снова проходили мимо, ребята вежливо здоровались и смотрели пусто и печально, а кто-то скандалил, вызывал милицию… Та не приезжала. Скоро исчезли и эти дети — героинщики долго не живут.

А дом ветшал. Почти все другие дома вокруг «реконструировали» — оставляли один фасад, потом возводили за ним что-то бетонное, по объему раза в четыре больше, и прикрывали этим фасадом. Наш дом стоял так, что некуда было его надстраивать, поэтому его не трогали. Однажды соседка на четвертом этаже принимала ванну, прогнившие перекрытия не выдержали веса, она вместе с ванной провалилась в такую же ванну на третьем этаже. Женщина не пострадала, но шуму было много. Перекрытие потом заделали, а вот новую ванну так и не поставили — слишком большая нагрузка. Мыться из той квартиры жильцы ходили к друзьям и соседям. Может быть, ходят до сих пор.

Потом огромная коммуналка на первом этаже была продана за какие-то фантастические доллары (тысяч тридцать? сорок?) неизвестной фирме, та пробила отдельный вход с улицы, оборудовала офис… и в подъезде снова возник туалет. Облегчались девочки, сидевшие в машинах у этого отдельного входа, раскрашенные, в полной боевой готовности. Видимо, в сам офис их не пускали.

Но и это длилось недолго. Девочки исчезли, в офисе произошел ремонт и началась вполне солидная жизнь, потом под такой же офис продали такую же коммуналку на втором этаже. Появилось видеонаблюдение, лестницу вплоть до второго этажа отремонтировали… Но теперь это уже не наш подъезд. Мы продали квартиру и исчезли, как все те, кто ночевал в нем прежде, не оставив следа. Странники и пришельцы.

Уже в двухтысячных услышал я от настоятеля нашего храма, в самом центре Москвы: «Бомжи нынче куда-то делись, а за благотворительными обедами приходят в основном молодые люди, приехавшие на заработки. Приходят уже пьяные, закусить. Где же те старики и старушки, которых мы кормили раньше?» Боюсь, ответ будет прозаичным и жестоким: кто-то умер, кто-то переехал на окраины. Это теперь совсем другой город, бедным в центре не место.

А еще в девяностые восстанавливались церкви. Наша семья в те годы бывала чаще всего в трех, все три возникали из руин: в одной прежде была типография, в другой — переговорный пункт, а в третьей уже не упомню, что. Надо было разгребать завалы, таскать мусор на носилках… но это было блаженное время. Мы собирались среди этих руин, как первые христиане в катакомбах: все свои, пусть даже и не знакомы лично, все понимают, что привело их сюда, и среди двух-трех десятков людей на воскресной литургии не было ни случайных, ни скучающих лиц. Там, за окнами, кипел и бурлил молодой капитализм, там торговали и убивали, а мы… «добро есть нам зде быти», — только и оставалось сказать.

Но так продолжалось недолго. По мере расчистки завалов храм заполняли люди — те самые, с улицы, других не было. Они практически ничего не знали, да не всегда и хотели узнать: приходили помолиться, исповедаться, передохнуть между отчаянными схватками за место под солнцем. Вдохнуть запах ладана и ощутить теплоту батюшкиной руки, которая накрывает буйну голову епитрахилью: «прощаю и разрешаю…»

Но и мы, христиане с «дореволюционным стажем» не так много могли и хотели им объяснить. Нам самим было не до того, мы тоже выживали. Интеллектуалы уходили с головой в богословие фаворского света или в древнерусскую иконопись — и в самом деле, что еще было делать в загаженных подъездах, без этих башен слоновой кости, без утонченной игры в бисер?

Другие сбегали в град Китеж, в Святую Русь, ушедшую на дно даже не в 1917 году, а намного раньше, при Петре или при татарах. «Ты, главное, будь русским!» — говорил мне на исповеди один священник, и я понимал, что имеет он в виду не реальных русских людей, а голубоглазых блондинов с полотен Глазунова. Было только неясно: а такие вообще бывают на свете?

Немногие из православных тогда строили активную общинную жизнь, подконтрольную коллективу, ориентированную на социальное служение. Выходило неизбежно что-то вроде советской общественной работы, да оно и понятно — откуда взяться другим образцам у людей, выросших в СССР? Я с детства сторонился всяких собраний и общественных нагрузок, поэтому об этой стороне церковной жизни знал мало. Немного участвовал в благотворительных акциях — например, посещал детей в детдоме. Самым трудным было видеть полное несоответствие наших усилий тем бедам, которые стояли перед этими детьми. От них отвернулись родители, им кидало скудный кусок государство, их на каждом шагу стремились обмануть или использовать предприимчивые и просто похотливые граждане — а мы практически ничего не могли с этим поделать, ни вместе, ни поодиночке. Я мог погулять с парой таких детей в парке, мог рассказать им что-то о Боге и о Христе… может быть, это и было просветом в их серой повседневности, но самой повседневности это никак не меняло. Наше христианство не столько преображало повседневность, сколько пряталось от нее, «навевало сон золотой».

Еще в начале этого десятилетия священников и грамотных мирян звали куда угодно, жадно ловили каждое их слово: ну вот наконец-то они объяснят нам, как жить! Помню, как один батюшка выступал несколько раз в программе «Спокойной ночи, малыши» — и наша маленькая дочь, знавшая и любившая этого батюшку, была очень огорчена. Еще бы, он занял место Хрюши и Степашки! А что, если теперь они займут его место в алтаре?

Но всё это очень скоро прекратилось. Людям стало не до «духовности»; вернее, они потребляли ее небольшими порциями: детей покрестить, машину освятить. Рынок «всё расставил по местам»: спрос — предложение. Странно было и заикнуться о том, что обряд и молитва не могут иметь цены по прейскуранту. Народ толпами валил креститься-венчаться, но мало кому приходило в голову, что крещение — вовсе не итог, а начало пути. Не долг, отданный памяти предков, а напротив, обещание перед Богом начать новую жизнь.

Но и нам некогда было это объяснять. Требовалось поднимать храмы и монастыри из руин, возрождать в них богослужение — эти цели были очевидны, просты и понятны. А научить народ жизни по Евангелию — это как? Ну вот, читаем проповеди, переиздаем Библии и прочую духовную литературу, кто хочет, разберется. А нам не до того, у нас служба, потом требы, потом машину кирпича привезут, от спонсора.

И эти спонсоры… Что можно собрать с нищего прихода, когда половину этих старушек самих подкармливать надо? Зато есть богатый человек, и не так важно, откуда у него деньги, важно, что он хочет пустить их на благое дело. Так возрождались храмы — и так же утрачивалась хотя бы минимальная финансовая прозрачность. Что получено, на что потрачено — эти цифры знали только несколько человек в каждом приходе, и не всегда даже в их число входил настоятель. А уж рядовым прихожанам и вовсе спрашивать было неловко. Платить мы были не готовы, брать на себя ответственность — как правило, тоже.

Постепенно стало заметно, какие мы разные, насколько разобщены. Когда-то, до революции, свой храм был почти в каждом квартале, и его прихожане знали друг друга не только по общей молитве — они были соседями по месту жительства, по работе, по социальной лестнице. Им было, где встретиться и о чем поговорить после службы. Но теперь люди ездили с другого конца Москвы к понравившемуся батюшке, и, если у них не было какой-то общей группы милосердия или евангельского кружка, то встретиться после службы они могли разве что в мак-дональдсе по соседству с храмом. И то, в 90-е биг-маки были мало кому не по карману.

А еще тогда не было интернета. Он стал появляться в домах ближе к концу десятилетия, очень дорогой и ненадежный, и мало кто мог позволить себе полноценное общение на форумах или, чаще, в ФИДО. Церковная пресса была за редчайшими исключениями сухой и официальной, редкие конференции и семинары собирали людей одного круга… Площадок для общения практически не было. Именно тогда родилась печальная шутка, что экуменизм — это когда общаются представители разных конфессий, супер-экуменизм — когда люди из одной конфессии, а гипер-супер-экуменизм — когда из одного прихода. И в самом деле, порой было проще обсудить какие-то насущные проблемы с зарубежными христианами (тогда они очень интересовались нашей жизнью и охотно помогали), чем с единоверцами и соотечественниками.

Церковь призвана быть в мире, но не от мира. В лихие девяностые в мире все бурлило, кипело, менялось — и в храме хотелось тишины и покоя, вечного, неизменного распорядка вещей. Чем консервативнее, тем лучше — эта обычная болезнь неофита стала в девяностых прямо-таки повальной эпидемией, люди массово искали, по выражению одного моего друга, «типикон спасения» — некоторую последовательность молитв и действий, которая гарантирует мир в душе и спасение в вечности. Не находили его, разумеется, и кто-то умерял неофитский пыл, а многие отчаивались и покидали церковь в полной уверенности, что Православие — сплошная зацикленность на внешнем, пустое обрядоверие. Бесплодность и тупиковость такого формализма, его несоответствие принципам Предания тогда еще мало кому была видна: мы были заняты строительством.

В девяностые мы сумели восстановить рухнувшие стены и наладить в них сносную жизнь. Мы успели разочароваться в наивных идеалах, но постепенно приучались брать ответственность за себя самих и близких. Так было и в обществе в целом, и в церкви. Но нам редко удавалось тогда наполнить эту жизнь радостью и смыслом, увидеть цель своего движения. Мы почти не общались друг с другом и пришли к концу того десятилетия поодиночке, относительно свободными, но издерганными и разочарованными. На пороге двухтысячных нам очень хотелось передохнуть, успокоиться, а проблемы пусть подождут…

И похоже, что в десятые годы нам предстоит наверстывать многое из того, что не было сделано в девяностые.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.