Ф. М. Достоевский и топологическая антропология С. А. Азаренко д-р филос. наук, профессор
Ф. М. Достоевский и топологическая антропология
С. А. Азаренко д-р филос. наук, профессор
Когда читаешь Достоевского, невольно возникает желание прямолинейно трактовать влияние пространства на поведение его героев. И в самом деле, какие идеи могут зарождаться на «аршине пространства»? К какому способу поведения могут подвигать каморки и грязные трактирные номера, как не к преступлению и греху? Персонажи Достоевского живут в «гробах», проходных комнатах, каморках, похожих на чуланы, снимают углы в кухоньках или ютятся на чердаках. Стесненные этим пространством тела, герои порою осознают свои состояния, подобно Ивану Петровичу в романе «Униженные и оскорбленные»: «Я заметил, что в тесной квартире даже и мыслям тесно» – или бессознательно подвигаются пространством со «срезанным накось» потолком к совершению самоубийства, как это имеет место в случае со Свидригайловым. Пространство словно выдавливает его, и он кончает жизнь на открытом воздухе. Нечеловеческие эксперименты Ставрогина вызревают в недрах вполне определенного пространства, ибо он «дни и ночи проводит в темных трущобах и бог знает в каких закоулках…». Подобного типа «помещения» представляются продолжением рассеченного пространства города, в которое помещены тела героев Достоевского.
Можно взглянуть на это положение вещей с другой стороны, ибо эти зловещие или «неуместные» пространства сами являются продуктом каких-то телесных со-стояний, которые их порождают. Но что значат со-стояния, способствующие порождению местностей и совместностей, формирующие определенные практики, телесные и коммуникативные техники, как не-стояние или на-хождение одного тела по отношению к другому. Надо заметить, что современная философия – это именно философия практики и коммуникации, в отличие от философии традиционного общества, где она была созерцательной, и нововременной, где она по преимуществу была рефлексивной. Коммуникация, то есть взаимодействия людей опосредованные знаками, символами и текстами, – это те структуры, которые сохраняют и передают значимое для людей содержание, включая и систему ценностей. Однако передача ценного для людей происходит не только посредством различных знаковых структур, но и благодаря телесным отношениям: недаром в культурных традициях было сформировано представление о «духовных практиках» и «духовном теле».
В русской философии понятие «духовного тела» под влиянием Ф. Достоевского получило достаточно последовательную содержательную разработку в воззрениях Вл. Соловьева, в концепциях органопроекции П. Флоренского или «симфонического тела» Л. Карсавина и др. Именно их представления стали пересекаться с современными концепциями о телесности, местности, совместности в современной философии. Обратимся к методологии топологической антропологии, которая позволяет лучше разобраться в поведении героев Достоевского и одновременно дает возможность увидеть значение русского мыслителя в контексте современной философии.
1. Топологическая антропология. Согласно топологической антропологии, формирование человеческого бытия протекает в ходе коммуникации, представляющей собой род телесного взаимодействия, которое, опространстливаясь, превращается в различные формы социального мира – определенные местности и совместности. Иначе говоря, мир людей возникает через конфигурирование таких его онтологических составляющих, как телесность, местность и совместность. Процесс воспроизводства совместности происходит в ходе регулярного телесного взаимодействия между людьми посредством определенной социальной практики, благодаря которой порождается определенное со-общение, способствующее при-общению людей к своему со-обществу с определенными представлениями и ценностями. В результате социальной коммуникации создается символическое пространство. С эпохи традиционных обществ, вплоть до современности, люди постоянно создают различные символические пространства, производя дома, какие-либо архитектурные сооружения и города как продолжение тела человека.
Социальная коммуникация порождает знаково-символические комплексы, которые выступают не просто в качестве обозначаемых объектов, но в качестве социальной силы, которые связывают, нацеливают и ориентируют на результат человеческие взаимодействия. Знак размечает и разграничивает взаимодействия между людьми; он выступает в качестве такой интерактивной силы, которая способствует взаимопониманию и согласованию действий людей; он, наконец, служит регулярной воспроизводимости социальных связей. Знаково-символические комплексы нельзя толковать в духе соссюровского единства означающего с означаемым – они представляют собой социальную величину, где знаки определяют скорее не сферу «значений», а сферу согласованных действий. Знаки и символы, впитывая социальный опыт, стягивают и сшивают социальную реальность в нечто единое. Причем это единое предстает в качестве единого многоразличного, то есть социально сингулярного, поскольку несет в себе разно-ликие формы социального бытия. За знаками и символами выступают положения вещей, равно как и наоборот.
Когда же вещь начинает что-то значить или нести смысл? Это происходит, как только вещь начинает производиться и потребляться человеческим обществом, как только она становится объектом межтелесного сообщения людей. В самом деле, человек действует в осмысленном пространстве, он определяем смыслом совместных действий, не сводимых к следованию правилам. Уходя от семиотического толкования, необходимо онтологически понимать, что взаимодействие между людьми понимается не по конечным состояниям, а из него самого, то есть из того «между», которое воплощено в телесностях. Ибо человеческое тело – это конкретное, фундированное исторической и природной ситуацией бытие. Это «между» и конституирует со-мысл, порождая область досознательного или «жизненного мира» человеческих практик и техник.
В основе всего многообразного социального бытия людей лежат различные культурные и социальные практики, в рамках которых наличествуют телесные техники. В социальных науках речь идет о таких практиках, как духовная, семейная, производственная, политическая и т. п. То есть о таких практиках, которые порождают всю полноту социального и индивидуального мира людей. «Техника» подразумевает традиционные способы использования тела в различных обществах (М. Мосс). Так, семейная практика, по М. Фуко, предполагает такие телесные техники, как сексуальная, техника возделывания земли и техника ведения хозяйства[226]. Каждая из них в отдельности опосредована связующими их знаками, поэтому мы говорим о коммуникативных техниках в связи с телесными. В ходе духовной практики происходило формирование целостного человека в единстве тела, души и духа, посредством чего он получал науку выживания. П. Адо показывает, что у древних греков философия играла роль духовной практики, дававшей уроки жизни, а не какие-то отвлеченные знания, представленные в качестве интеллектуального учения. Во всех философских школах главная причина страдания, беспорядка, бессознательности для человека виделась в страстях – беспорядочных желаниях и необоснованных страхах. И философия выступала прежде всего в качестве врачевания души: мобилизация энергии и согласие с судьбой у стоиков, разрядка и отрешение у эпикурейцев, умственная концентрация и отказ от чувственного у платоников[227]. То же в своем существе, но со своими особенностями мы обнаруживаем и в йогической, буддистской или исихастской духовных практиках. Последняя способствовала систематическому перестраиванию восприятия и со-стояния всего тела, меняя его co-знание, продвигая его к высоким, духовным состояниям. Духовные практики именно формировали человека, а не просто информировали, как это имеет место в современной образовательной системе.
Проясняя вопрос о духовных корнях России, С.С. Хоружий показывает, что в их основе лежит исихастская практика как опыт соединения с Христом, опыт соединения энергий – обожение. «Духовная практика, – отмечает Хоружий, – есть холистическая “практика себя” в своих энергиях: практика аутотрансформации, в которой человек изменяет “всего себя” (холизм), однако себя, взятого и рассматриваемого не субстанциально, а деятельностно и энергийно, как совокупность всех физических, психических, умственных движений и импульсов, которые Православие называет “тварными энергиями”. Такая совокупность, или же конфигурация энергий, есть “энергийный образ” человека, его проекция в план энергии, измерение бытия-действия. Практика (подвиг) классифицирует эти конфигурации по различным признакам, выделяет их разные типы (хотя сам “энергийный образ” непрестанно меняется, его тип относительно стабилен) – и специальными методами осуществляет преобразование “себя”, собственного энергийного образа, подвизающегося к определенному типу, признаваемому целью и назначением, “телосом” Духовной практики»[228].
Это уже не духовные упражнения греков, которые в своем существе нехолистичны и обращены прежде всего к сознанию человека. Хоружий подчеркивает, что исихастская «невидимая брань» как существенный элемент духовной практики «направлена не столько на борьбу с конкретным пороком, сколько к изменению самой душевной фактуры – такому, при котором страсти вообще бы не зарождались, хотя при этом – тут важное отличие от стоического идеала бесстрастия как недвижности, атараксии – отнюдь не угашались, не замирали бы душевные активности и реакции человека. Тем самым эти активности, высвобождаясь, могут направляться на дальнейшее восхождение». Имеется глубокая связь между духовной практикой и феноменом духовной (религиозной) традиции. Решающий элемент в структуре практики – ее телос, «высшее духовное состояние». И в этом смысле можно сказать, что без традиции, в сердцевине которой лежит духовная практика, невозможен антропологический облик того или иного народа и его истории. В «Братьях Карамазовых» Достоевский обращается к духовным истокам русского народа – исихастской практике.
Говоря о практиках и техниках, подчеркнем, что, неся в своей сердцевине элемент трансформации, они, с одной стороны, способствуют превращению биологического тела в действительно социальное, наполняя его опытом своего общества, а с другой – выступают в качестве антропологических «практик себя», опосредуя собой всю сеть социальных отношений. Продолжение этого тела порождает все пространственно-временные конфигурации социального бытия людей.
Конструирование пространства-времени социального мира, как мы полагаем, со времен традиционного общества совершается через два способа «проецирования» тела в мир: «линейный» (присвоение) и «складчатый» (освоение). Последний в большей степени присущ модели пространственности традиционной восточной культуры, объединяя ее отдельные элементы в единую схему. Он представляет собой фигуру овала со смещенным и невидимым центром, заполненную «фрагментами» и связанную пустотами. Образом этой модели может служить вид горы или луковицы, разрезанной вдоль. Динамика данной модели воспроизводства традиционной культуры осуществляется через принцип «сворачивания», или «складки». Противостоящая ей западная культурная модель носит фигуру «центрированного» треугольника с центростремительной динамикой, иерархичностью, ценностной неоднородностью, с тенденцией к заполнению пустот, разделением и разграничением. Условно первую модель структурирования мира можно назвать «мужской» (ян), склонной к присвоению и формирующейся посредством формулы n + 1, а вторую – «женской» (инь), склонной к освоению и формирующейся посредством формулы n – 1. Так, например, древнегреческий или древнеримский храм, облачение воина – пенула – или система письма являются продуктом линейной модели, тогда как японский храм, кимоно или иероглифическое письмо – складчатой модели.
Русская культура являет собой подвижный симбиоз «линейной» и «складчатой» моделей пространственно-временного собирания культуры. И потому коммуникативные процессы в ней могут протекать по крайней мере двумя способами: коммуникатор может «линейно» идти «напролом» или предлагать «лобовое» противостояние, занимая центрированное положение и тем самым присваивая конституированное при общении пространство, вытесняющее другого коммуникатора. Но возможны действия коммуникатора обратного порядка: «складывания», «обволакивания», «сворачивания», «уворачивания», которые могут способствовать порождению гармоничного и сбалансированного пространства общения в совместности.
2. Совместность «неуместного собрания». Первой онтологической определенностью человека является его телесность, которая всегда имеет место: она у-местна или не-уместна в сов-мещении с другими телами. Обычно тело рассматривают через его отношение с душой, сознанием или духом, как если бы последние были проявлениями отдельного субъекта. Но душа – это дыхание тела по отношению к другому телу, а сознание – это знание, разделенное с другим телом. Тело человека формируется во взаимодействии с другими телами, и потому оно всегда уже социальное тело. Взаимодействуя, тела порождают определенное место и соответствующую ему сов-местность. Глубокое прочтение этого процесса мы находим у Достоевского. Вторая книга «Братьев Карамазовых» неслучайно носит название «Неуместное собрание». В ней показывается, как происходит формирование подвижного пространства общения через собирание состояния одного тела со-стояниями тела другого во взаимодействии с ним, когда келья, где собираются люди, преображается, меняя свой вид. Люди не могут не производить совместность, но она может превратиться в неуместное собирание. Глава «Старый шут» начинается с энергичного встречного собирания тел членов семьи Карамазовых, скитских иеромонахов и других собирающихся вокруг тела старца:
«Они вступили в комнату почти одновременно со старцем, который при появлении их тотчас показался из своей спаленки. В келье еще раньше их дожидались выхода старца два скитские иеромонаха, один отец-библиотекарь, а другой – отец Паисий, человек больной, хотя и не старый, но очень, как говорили про него, ученый. Кроме того ожидал, стоя в уголку (и всё время потом оставался стоя), – молодой паренек, лет двадцати двух на вид, в статском сюртуке, семинарист и будущий богослов, покровительствуемый почему-то монастырем и братиею. Он был довольно высокого роста, со свежим лицом, с широкими скулами, с умными и внимательными узенькими карими глазами. В лице выражалась совершенная почтительность, но приличная, без видимого заискивания. Вошедших гостей он даже и не приветствовал поклоном, как лицо им не равное, а напротив подведомственное и зависимое.
Старец Зосима вышел в сопровождении послушника и Алеши. Иеромонахи поднялись и приветствовали его глубочайшим поклоном, пальцами касаясь земли, затем, благословившись, поцеловали руку его. Благословив их, старец ответил им каждому столь же глубоким поклоном, перстами касаясь земли, и у каждого из них попросил и для себя благословения. Вся церемония произошла весьма серьезно, вовсе не как вседневный обряд какой-нибудь, а почти с каким-то чувством. Миусову, однако, показалось, что всё делается с намеренным внушением. Он стоял впереди всех вошедших с ним товарищей. Следовало бы – и он даже обдумывал это еще вчера вечером, – несмотря ни на какие идеи, единственно из простой вежливости (так как уж здесь такие обычаи), подойти и благословиться у старца, по крайней мере хоть благословиться, если уж не целовать руку. Но увидя теперь все эти поклоны и лобызания иеромонахов, он в одну секунду переменил решение: важно и серьезно отдал он довольно глубокий, по-светскому, поклон и отошел к стулу. Точно так же поступил и Федор Павлович, на этот раз как обезьяна совершенно передразнив Миусова. Иван Федорович раскланялся очень важно и вежливо, но тоже держа руки по швам, а Калганов до того сконфузился, что и совсем не поклонился. Старец опустил поднявшуюся было для благословения руку и, поклонившись им в другой раз, попросил всех садиться».
Энергичный, но неспешный процесс собирания людей вокруг старца стал прерываться действиями Петра Александровича Миусова, не принимающего излишней церемониальности происходящей встречи, обезьянничанием Федора Павловича, деланой важностью Ивана Федоровича и сконфуженностью Калганова. «Старец уселся на кожаный красного дерева диванчик, очень старинной постройки, гостей, кроме обоих иеромонахов, поместил у противоположной стены, всех четверых рядышком, на четырех красного дерева обитых черною сильно протершеюся кожей стульях. Иеромонахи уселись по сторонам, один у дверей, другой у окна. Семинарист, Алеша и послушник оставались стоя».
Здесь Достоевский дает важную характеристику состоянию пространственности кельи: «Вся келья была очень не обширна и какого-то вялого вида». Далее мы увидим, как это вялое пространство кельи будет изменяться, приобретать все более уплотняющийся и напряженный характер, благодаря тому как старец будет строить коммуникацию с окружающими его людьми и как при этом будет меняться состояние его тела, которое поначалу было слабым и немощным, но постепенно обретало иные черты: «Это был невысокий сгорбленный человечек с очень слабыми ногами, всего только шестидесяти пяти лет, но казавшийся от болезни гораздо старше, по крайней мере лет на десять. Всё лицо его, впрочем, очень сухенькое, было усеяно мелкими морщинками, особенно было много их около глаз. Глаза же были небольшие, из светлых, быстрые и блестящие, вроде как бы две блестящие точки. Седенькие волосики сохранились лишь на висках, бородка была крошечная и реденькая, клином, а губы, часто усмехавшиеся – тоненькие, как две бечевочки. Нос не то чтобы длинный, а востренький, точно у птички». «По всем признакам злобная и мелко-надменная душонка» – так, по Миусову, можно было охарактеризовать старца. Начался разговор.
Далее старший Карамазов, Федор Павлович, «шут коренной, с рождения», начинает представляться, рассказывать неприличные истории, вступает в пересуды с Миусовым, отчего последний приходит в бешенство и выглядит смешным и нелепым. Впрочем, и все остальные участники встречи оказываются вовлеченными в коммуникацию, в ходе которой Федор Павлович норовит прервать сообщение или вовсе низвести его к нулю, нарушая все правила коммуникации и действуя вопреки какому-либо здравому смыслу. В келье начинает происходить нечто совсем невозможное. «В этой самой келье уже сорок или пятьдесят лет, еще при прежних старцах, собирались посетители, но всегда с глубочайшим благоговением. Все почти допускаемые, входя в келью, понимали, что им оказывают тем великую милость. Многие повергались на колени и не вставали с колен во всё время посещения. Многие из «высших» даже лиц и даже из ученейших, некоторые из вольнодумных даже лиц, приходившие или по любопытству, или по иному поводу, входя в келью со всеми или получая свидание наедине, ставили себе в первейшую обязанность, все до единого, глубочайшую почтительность и деликатность во всё время свидания, тем более, что здесь денег не полагалось, а была лишь любовь и милость с одной стороны, а с другой – покаяние и жажда разрешить какой-нибудь трудный вопрос души или трудный момент в жизни собственного сердца. Так что вдруг такое шутовство, которое обнаружил Федор Павлович, непочтительное к месту, в котором он находился, произвело в свидетелях недоумение и удивление. Иеромонахи, впрочем, нисколько не изменившие своих физиономий, с серьезным вниманием следили, что скажет старец, но, кажется, готовились уже встать как Миусов. Алеша готов был заплакать и стоял, понурив голову. Всего страннее казалось ему то, что брат его, Иван Федорович, единственно на которого он надеялся и который один имел такое влияние на отца, что мог бы его остановить, сидел теперь совсем неподвижно на своем стуле, опустив глаза, и, по-видимому, с каким-то даже любознательным любопытством ожидал, чем это всё кончится, точно сам он был совершенно тут посторонний человек».
Видя положение, к которому привели эскапады Федора Павловича, Миусов попросил прощение у старца, показывая, что он, так же как и все остальные, невольный участник в этой недостойной шутке, что он полагал, что даже такой, как Федор Павлович, при посещении столь почтенного лица захочет «понять свои обязанности». Петр Александрович не договорил и, совсем сконфузившись, хотел было уже выйти из комнаты, как вдруг старец привстал с своего места на свои хилые ноги и, взяв за обе руки Петра Александровича, усадил его опять в кресла. «Будьте спокойны, – сказал он, – прошу вас. Я особенно прошу вас быть моим гостем, – и с поклоном, повернувшись, сел опять на свой диванчик». С этого момента пространство совместности, формируемое в келье, начинает решительно меняться, тело старца преображается, по мере того как он берется за руки сконфуженного человека и тот в свою очередь словно бы уплотняется старцем и обретает равновесность. Вслед за ними меняется поведение и Федора Павловича, который также спешит поправить своё положение. Старец точными движениями и нужными словами уравновешивает коммуникацию между собравшимися, создавая всеобщее доброжелательное пространство общения. Старший Карамазов не выдерживает и обращается к старцу, как будто удерживая в себе силы «позорной глубины»:
«Великий старец, изреките, оскорбляю я вас моею живостью или нет? – вскричал вдруг Федор Павлович, схватившись обеими руками за ручки кресел и как бы готовясь из них выпрыгнуть сообразно с ответом. – Убедительно и вас прошу не беспокоиться и не стесняться, – внушительно проговорил ему старец… Не стесняйтесь, будьте совершенно как дома. А главное, не стыдитесь столь самого себя, ибо от сего лишь всё и выходит». Но унять неуёмного Карамазова необычайно затруднительно, поскольку ему самому трудно предугадать, какие силы «мрака неизвестности» поднимутся в нем и куда его поведут:
«– Совершенно как дома? То есть в натуральном-то виде? О, этого много, слишком много, но – с умилением принимаю! Знаете, благословенный отец, вы меня на натуральный-то вид не вызывайте, не рискуйте… до натурального вида я и сам не дойду. Это я, чтобы вас охранить, предупреждаю. Ну-с, а прочее всё еще подвержено мраку неизвестности, хотя бы некоторые и желали расписать меня. Это я по вашему адресу, Петр Александрович, говорю, а вам, святейшее существо, вот что вам: восторг изливаю! Он привстал и, подняв вверх руки, произнес: “Блаженно чрево, носившее тебя, и сосцы, тебя питавшие, сосцы особенно!” Вы меня сейчас замечанием вашим: “Не стыдиться столь самого себя, потому что от сего лишь всё и выходит”, – вы меня замечанием этим как бы насквозь прочкнули и внутри прочли. Именно мне всё так и кажется, когда я к людям вхожу, что я подлее всех и что меня все за шута принимают, так вот “давай же я и в самом деле сыграю шута, не боюсь ваших мнений, потому что все вы до единого подлее меня!” Вот потому я и шут, от стыда шут, старец великий, от стыда. От мнительности одной и буяню. Ведь если б я только был уверен, когда вхожу, что все меня за милейшего и умнейшего человека сейчас же примут, – господи! какой бы я тогда был добрый человек! Учитель! – повергся он вдруг на колени. – Что мне делать, чтобы наследовать жизнь вечную?» Было трудно понять, шутит он или в самом деле впал в умиление, но старец поднял на него глаза и с улыбкой произнес:
«– Сами давно знаете, что надо делать, ума в вас довольно: не предавайтесь пьянству и словесному невоздержанию, не предавайтесь сладострастию, а особенно обожанию денег, да закройте ваши питейные дома, если не можете всех, то хоть два или три. А главное, самое главное – не лгите… Главное, самому себе не лгите. Лгущий самому себе и собственную ложь свою слушающий до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни кругом не различает, а стало быть? входит в неуважение и к себе и к другим. Не уважая же никого, перестает любить, а чтобы, не имея любви, занять себя и развлечь, предается страстям и грубым сладостям, и доходит совсем до скотства в пороках своих, а всё от беспрерывной лжи и людям и себе самому. Лгущий себе самому прежде всех и обидеться может. Ведь обидеться иногда очень приятно, не так ли? И ведь знает человек, что никто не обидел его, а что он сам себе обиду навыдумал и налгал для красы, сам преувеличил, чтобы картину создать, к слову привязался и из горошинки сделал гору, – знает сам это, а всё-таки самый первый обижается, обижается до приятности, до ощущения большего удовольствия, а тем самым доходит и до вражды истинной… Да встаньте же, сядьте, прошу вас очень, ведь всё это тоже ложные жесты…»
Старец нейтрализует действия Карамазова тем, что не идет против силы, которую распространяет тот, а, напротив, следует ей. Этому способствуют его доброжелательная улыбка, располагающие слова и предложения, которые так рас-полагают уравновешенное тело старца с мечущимся телом Карамазова, что тот попеременно сбиваясь, но все же идет к примирению:
«– Блаженный человек! Дайте ручку поцеловать, – подскочил Федор Павлович и быстро чмокнул старца в худенькую его руку. – Именно, именно приятно обидеться. Это вы так хорошо сказали, что я и не слыхал еще. Именно, именно я-то всю жизнь и обижался до приятности, для эстетики обижался, ибо не токмо приятно, но и красиво иной раз обиженным быть; – вот что вы забыли, великий старец: красиво! Это я в книжку запишу! А лгал я, лгал, решительно всю жизнь мою, на всяк день и час. Воистину ложь есмь и отец лжи! Впрочем, кажется, не отец лжи, это я всё в текстах сбиваюсь, ну хоть сын лжи, и того будет довольно». Федор Павлович патетически разгорячился, хотя совершенно было ясно всем, что он опять представляется.
Вскоре старец надумывает ненадолго покинуть присутствующих и заново обращается к Федору Павловичу с веселым лицом: а вы всё-таки не лгите. Он пошел из кельи, но Федор Павлович всё-таки остановил его в дверях кельи.
«– Блаженнейший человек! – вскричал он с чувством, – позвольте мне еще раз вашу ручку облобызать! Нет, с вами еще можно говорить, можно жить! Вы думаете, что я всегда так лгу и шутов изображаю? Знайте же, что это я всё время нарочно, чтобы вас испробовать, так представлялся. Это я всё время вас ощупывал, можно ли с вами жить? Моему-то смирению есть ли при вашей гордости место? Лист вам похвальный выдаю: можно с вами жить! А теперь молчу, на всё время умолкаю. Сяду в кресло и замолчу». Нельзя сказать, что у старца получается окончательно обуздать Карамазова, но ему удается по крайней мере сдерживать его эскапады и до некоторого момента сделать их управляемыми.
В келье после некоторого отсутствия старца завязывается обсуждение серьезной темы, и вскоре приходит Дмитрий Федорович. «Дмитрий Федорович, двадцативосьмилетний молодой человек, среднего роста и приятного лица, казался, однако же, гораздо старее своих лет. Был он мускулист, и в нем можно было угадывать значительную физическую силу, тем не менее в лице его выражалось как бы нечто болезненное. Лицо его было худощаво, щеки ввалились, цвет же их отливал какою-то нездоровою желтизной. Довольно большие темные глаза на выкате смотрели, хотя, по-видимому, и с твердым упорством, но как-то неопределенно. Даже когда он волновался и говорил с раздражением, взгляд его как бы не повиновался его внутреннему настроению и выражал что-то другое, иногда совсем не соответствующее настоящей минуте». Эта раздвоенность, запечатленная в телесности Дмитрия, задавала некоторую динамику отклонения, а то и перекоса, что вносило шаткость в пространство совместности. Правда, наличие старца в келье задавало важную точку собирания, и Дмитрий тоже оказывается в орбите его воздействия. Он вошел «безукоризненно и щегольски одетый, в застегнутом сюртуке, в черных перчатках и с цилиндром в руках. Как военный недавно в отставке, он носил усы и брил пока бороду. Темно-русые волосы его были коротко обстрижены и зачесаны как-то височками вперед. Шагал он решительно, широко, по-фрунтовому. На мгновение остановился он на пороге и, окинув всех взглядом, прямо направился к старцу, угадав в нем хозяина. Он глубоко поклонился ему и попросил благословения. Старец, привстав, благословил его». Дмитрий Федорович почтительно поцеловал его руку и с необыкновенным волнением, почти с раздражением просил великодушно простить его опоздание, на что старец просил его не беспокоиться.
Появление Дмитрия Федоровича заняло не более каких-нибудь двух минут, и разговор вновь возобновился. Но возобновился и рост напряжения в атмосфере общения всех присутствующих, которое вносил кроме Федора Павловича также и Петр Александрович, подначивавший Ивана Федоровича, утверждавшего, что если нет бессмертия, то нет и добродетели. Старец же объяснял Ивану, что идея эта еще не решена в его сердце и она мучает его. Но и мученик любит иногда забавляться своим отчаянием, как бы тоже от отчаяния. Вопрос не решен – и в этом его великое горе, ибо настоятельно требует разрешения, но решиться не может. Но нужно благодарить творца, что дал ему сердце высшее, способное такою мукой мучиться.
«Старец поднял руку и хотел было с места перекрестить Ивана Федоровича. Но тот вдруг встал со стула, подошел к нему, принял его благословение и, поцеловав его руку, вернулся молча на свое место. Вид его был тверд и серьезен. Поступок этот, да и весь предыдущий, неожиданный от Ивана Федоровича, разговор со старцем как-то всех поразили своею загадочностью и даже какою-то торжественностью, так что все на минуту было примолкли, а в лице Алеши выразился почти испуг». Старцу вновь удается внести какой-то баланс в пространство все время ускользающего согласия. «Но Миусов вдруг вскинул плечами, и в ту же минуту Федор Павлович вскочил со стула: – Божественный и святейший старец! – вскричал он, указывая на Ивана Федоровича: – Это мой сын, плоть от плоти моея, любимейшая плоть моя! Это мой почтительнейший, так сказать, Карл Мор, а вот этот сейчас вошедший сын, Дмитрий Федорович, и против которого у вас управы ищу, – это уж непочтительнейший Франц Мор, – оба из Разбойников Шиллера, а я, я сам в таком случае уж Regierender Graf von Moor! Рассудите и спасите! Нуждаемся не только в молитвах, но и в пророчествах ваших». На что старец уже слабым, «изнеможенным» голосом попросил: говорите без юродства и не начинайте оскорблением домашних ваших. Видно было, что он уставал и приметно лишался сил, но его установки продолжали работать на создание пространства взаимопонимания.
Далее начинается перебранка старшего Карамазова с сыном Дмитрием из-за дамы, «благороднейших из девиц», ввергнувшая их в полнейшее бешенство и гнев, ибо оба «имеют слабость к этой госпоже», после которой все в келье были взволнованы. Все, кроме старца, с беспокойством встали со своих мест. «Отцы иеромонахи смотрели сурово, но ждали, однако, воли старца. Тот же сидел совсем уже бледный, но не от волнения, а от болезненного бессилия. Умоляющая улыбка светилась на губах его; он изредка подымал руку, как бы желая остановить беснующихся, и уж конечно одного жеста его было бы достаточно, чтобы сцена была прекращена; но он сам как будто чего-то еще выжидал и пристально приглядывался, как бы желая что-то еще понять, как бы еще не уяснив себе чего-то». И далее Достоевский, характеризуя поведение старшего Карамазова, «развратного сладострастника и подлейшего комедианта», опять-таки удивительно точно делает замечания со всеми мельчайшими подробностями телесных проявлений людей: «Есть у старых лгунов, всю жизнь свою проактерствовавших, минуты, когда они до того зарисуются, что уже воистину дрожат и плачут от волнения, несмотря на то, что даже в это самое мгновение (или секунду только спустя) могли бы сами шепнуть себе: «ведь ты лжешь, старый бесстыдник, ведь ты актер и теперь, несмотря на весь твой “святой” гнев и “святую” минуту гнева». Но вся эта дошедшая до безобразия сцена прекратилась самым неожиданным образом. Старец вдруг поднялся с места, шагнул по направлению к Дмитрию Федоровичу и, дойдя до него вплоть, опустился пред ним на колени. «Став на колени, старец поклонился Дмитрию Федоровичу в ноги полным, отчетливым, сознательным поклоном, и даже лбом своим коснулся земли. Слабая улыбка чуть-чуть блестела на его губах: “Простите! Простите все! – проговорил он, откланиваясь на все стороны своим гостям”». Дмитрий Федорович несколько мгновений стоял как пораженный, а потом бросился вон из комнаты, а за ним повалили гурьбой и все гости. Одни только иеромонахи опять подошли под благословение.
Отвлекаясь от далеко идущих содержательных контекстов, объясняющих это движение старца, можно видеть, что с точки зрения коммуникации это был безупречный ход, приостанавливающий дальнейшую эскалацию скандального и абсурдного положения. До этого старец старательно ускользал от прямых нападок, «обволакивая» своих оппонентов. И действительно, как еще противостоять человеку, который беспрестанно куражится, юродствует и представляется. Но своим падением на колени старец совершает решительный шаг, впрочем не лишенный загадочности, в котором, однако, прослеживается уже «линейная», а не «складчатая» модель коммуникации. Но совершается это в пространстве совместности, во многом уже подготовленной действиями самого старца. Он уже расположил к себе людей (и само это расположение включало все необходимые движения по конструированию пространства совместности) и заручился их поддержкой своими корректными обращениями со «смутьянами». Неожиданное движение старца подвело всех к пределу, который заставляет их прежде остановиться, а потом ретироваться из собрания, ставшего до конца неуместным, поскольку запустилась в действие уже сила самой совместности, которая стала переопределять действия ее членов.
Заканчивается вторая книга весьма показательно с точки зрения той онтологии коммуникации, которая была в поле нашего рассмотрения. После происшедших в келье событий люди направились на обед к игумену, будучи заранее приглашенные на него. И только Федор Павлович, как главный затейник скандала, не пожелал принимать участие в трапезе. Но в самый последний момент он передумывает и решает пойти на обед, желая завершения скандала. Используя какие-то слухи о «злоупотреблениях» старцев, он затевает вздорные и неоправданные обвинения по отношению к «святым отцам». Игумен, желая приостановить нападки одуревшего старика, привлекает доводы христианской морали: «И начат глаголати на мя многая некая, даже и до скверных неких вещей. Аз же вся слышав, глаголах в себе: се врачество Иисусово есть и послал исцелити тщеславную душу мою». Игумен поклонился Федору Павловичу в пояс и попросил прощения. Но Карамазову все нипочем: он продолжает ругаться, обвинять игумена в ханжестве и «старых» фразах, а заодно «отцов монахов» за то, что те желают обретения спасения посредством капусты и пескариков. Игумен на злобную ложь старика наклонил голову и опять внушительно произнес: «Претерпи смотрительне находящее на тя невольно бесчестие с радостию, и да не смутишися, ниже возненавидиши бесчестящего тя». И действительно, следует порою терпеливо воспринять наговоры на тебя и принять бесчестие не смутившись, чтобы унять собственную гордыню. Все как будто бы правильно, и Карамазов наконец «поворачивает оглобли назад», но мы видим, что коммуникативные действия игумена малоэффективны по сравнению с действиями старца, потому что в основе их лежат довольно прямолинейные движения, приводящие к «лобовому» противостоянию. Обнаруживается явная нехватка движений «складчатого» и «обволакивающего» характера.
3. Гул коммуникации: подрезаемая современность и Достоевский. Современность принято выражать через метафору информационной эпохи, подчеркивая главенствующее положение информации и всевозможных коммуникативных потоков в социальности. Мы живем в эпоху, когда процесс производства тел и смыслов в социальной коммуникации стал поглощаться их не-производством: подрезанием, рассечением, рассеянием, а то и просто откровенным стиранием. В коммуникации стали превалировать, по И. Тоффлеру, «клиповые» концепты в виде коротких сообщений, эсэмэс сообщений, слоганов, рекламы и т. п. Кругом стал одолевать гул коммуникации. Этот процесс подрезания целостных концептов воспроизводящейся культурной традиции одновременно сопровождается подрезанием телесности, подвергающейся фрагментированию в клипах или рекламах, а то и напрямую использующейся для рынков торговли внутренними органами. Нам приходится наблюдать смешение двух встречных процессов производства и не-производства, что порождает процесс смешения (смеха), сдвига означающего и означаемого, какого-то рода комизма, зачастую уродливого, когда воспринимать что-то всерьез становится затруднительным. Как выжить при этом, когда так, казалось бы, много коммуникации, но в действительности скорее шум, когда возникает эффект говорения всех вместе, но друг друга не слышат?
Уже инновационные стратегии, из соображений экономии сил и времени, вызывали к жизни возрождение традиционных форм поведения, а ситуация «кризиса» актуализировала возврат консервативного пути развития. При этом востребованными оказались как псевдотрадиционные, так и традиционные формы отношений. Уход от предсказуемых и предзаданных схем предлагается в современности разными технологиями. Речь идет о духовно-телесных практиках йоги, Пуньджа, Ошо, православного исихазма, которые восстают против этих схем и вместе с тем помогают гармонично строить отношение с миром.
Политика, а не этика по преимуществу стала определять отношения людей, т. е. главенствующими в отношениях стали конкуренция, борьба и состязательность. Этическая проблематика оказалась в современности на периферии. Симптоматичны названия книг, касающихся этических вопросов: «После добродетели», «О закате культуры долга», «О закате эпохи ответственности». Деловая коммуникация подмяла под себя этику коммуникации. Ощущая нехватку в этике, наше общество стало вводить в школе уроки по светской этике. Однако главенствующими в них при этом в эпоху прагматизма оказались рациональные предписания философов, например Аристотеля. Согласно мыслителю, добродетель находится в середине между двумя пороками: избытком и недостатком. Необходимость, например, в щедрости, он объясняет тем, что щедрость – середина между расточительством и скупостью. Детям предлагается стать разумными эгоистами, рационально выбирающими между альтруизмом и эгоизмом, опять-таки следуя аристотелевским предписаниям. То есть нашим детям предлагают строить отношения, руководствуясь исключительно рациональными соображениями, вычисляя золотую середину. Становится непонятным, почему для русских оказывается в забвении содержание христианской культуры и цивилизации.
Возникает вполне правомерный вопрос, насколько востребованными для современной России могут оказаться былые духовные ценности и способы поведения, в основе которых лежала исихастская духовная практика? Нам представляется, что в настоящее время при господстве нелинейной коммуникации потребность в ответственных поступках в духе христианского поведения возрастает. Так, Бахтин воссоздает соображения православно мыслящего Ф.М. Достоевского, для которого щедрость есть результат ответственного и жертвенного отношения к Другому.
Недаром Э. Левинас, а также и многие другие мыслители, опираясь на доводы Достоевского, видят в них глубокую потребность, формулируя принципы современной этики. Для Левинаса, как и для Бахтина, отправным в размышлениях было этическое положение Ф. Достоевского: «все люди ответственны один за другого, и я – больше всех»[229]. В самом деле, отношение к Другому в православии имеет характер, говоря языком М. Бахтина, «ответственного поступка», который возводит Другое в абсолют[230]. Это отношение предполагает некоторый жертвенный порыв. Такое отношение противостоит эгоцентризму, ибо последний тяготеет к тому, чтобы вобрать всякое Другое и свести другоцентризм на нет. Продуманный до конца жертвенный поступок есть такое дело, при котором движение Самотождественного к Другому никогда не возвращается к нему. По Э. Левинасу, в этом случае поступок предполагает совершенную «щедрость» движения, Тождественного к Другому[231].
Следовательно, оно безучастно к благодарности Другого: ведь благодарность выглядела бы как раз возвратом движения к исходной точке.
Будучи абсолютной направленностью на Другое, жертвенность возможна лишь при условии «терпения», что в предельном выражении означает для совершающего его отречение от того, чтобы стать современником завершения своего дела. Здесь действие совершается без ожидания награды. То будущее, ради которого совершается такое действие, сразу же полагается как безразличное к своей смерти. Жертвенность есть бытие к тому, что находится по ту сторону смерти. Терпение заключается не в том, чтобы обмануть свою щедрость, дав себе время личного бессмертия. Отречься от того, чтобы быть современником осуществления своего дела, – значит предвидеть его «во времени без меня». Быть для времени, которое остается без меня, – значит осуществить переход во время Другого. Таким образом, аскетическая жертвенность открывает доступ к подлинному отношению к Другому. Тот экзистенциальный потенциал православного исихазма, который открыл Достоевский, написав роман «Братья Карамазовы», оказался, как мы видим, необычайно востребован в современную эпоху.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.