§32. Свет и тени монашеской жизни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

§32. Свет и тени монашеской жизни

Контраст между чистым и естественным библейским христианством и неестественным монашеским христианством выявляется наиболее полно, когда мы внимательно рассматриваем последнее, представленное в древней церкви.

Невероятная скорость, с какой распространилась эта форма благочестия, связанная с отказом от мира, свидетельствует о том, что подобное моральное самоотречение было в значительной степени искренним, и мы можем восхищаться им при всех его ошибках и отклонениях. В наш век мы привыкли ко всевозможным удобствам, но и в никейскую эпоху мораль, характерная для масс, не была способна породить такие аскетические крайности. Характеризуя распространение и ценность монашества, мы должны принимать во внимание оскверняющее влияние театра, тяжкие налоги, рабовладение, частые гражданские войны и безнадежное положение Римской империи. Мы не должны судить о моральном значении этого явления с количественной точки зрения. Монашество с самого начала привлекало самых разных людей и по самым разным причинам. Моральная искренность и религиозный энтузиазм здесь, как ранее в случае мученичества, мешались с различными неправедными побуждениями: леностью, недовольством, усталостью от жизни, мизантропией, желанием выделиться духовно, всяческими неудачами или случайными обстоятельствами. Упомянем лишь один яркий пример. Палладий рассказывает, что Павел Пре–простой[287], разгневавшись на жену, уличенную в неверности, поспешил принять распространенный в то время обет «во имя Иисуса»[288] и удалился в пустыню. Под руководством Антония он тут же, в шестидесятилетнем возрасте, стал образцовым монахом, достиг поразительной кротости, простоты и совершенного подчинения воли.

Учитывая, что мотивы были разными, нам не следует удивляться тому, что моральные качества монахов тоже сильно разнились и здесь наблюдались противоположные крайности. Августин говорит, что среди монахов и монахинь ему встречались лучшие и худшие представители человечества.

Внимательнее присмотревшись к отшельничеству, мы в первую очередь видим, что в его истории было много героических личностей, добившихся поразительных результатов в усмирении чувственной природы, которые, подобно ветхозаветным пророкам и Иоанну Крестителю, самим своим видом и нечастыми проповедями производили сильнейшее впечатление на современников, даже язычников. Когда святой Антоний пришел в Александрию, для глазевшей на него толпы его приход был подобен явлению вестника иного мира, и многие обратились. Его изможденное лицо, сияющие глаза, внушающая почтение худоба, его презрение к миру и несколько афористических фраз сказали людям больше, чем тщательно составленная проповедь. Святой Симеон, который из года в год стоял на столбе, постясь, молясь и призывая людей к покаянию, был для своего поколения живым чудом, знамением, указывавшим путь на небеса. Иногда, в периоды общественных бедствий, такие отшельники спасали целые города и провинции от императорского гнева своим влиятельным ходатайством. Когда Феодосии в 387 г. хотел разрушить Александрию в наказание за ее бунт, отшельник Македонии встретился с двумя императорскими посланцами, которые почтительно сошли с коней и поцеловали ему руки и ноги. Он напомнил им и императору об их собственной слабости, говорил о ценности людей как созданных по бессмертному Божьему образу, в отличие от бренных статуй императора, и тем самым спас город от уничтожения[289]. Героизм отшельников, проявлявшийся в добровольном отказе от законных удовольствий и умении терпеливо сносить боль, которую отшельник причинял сам себе, достоин восхищения, и нередко он обретал почти невероятные формы.

Но этот моральный героизм выходил за рамки не только требований христианства, но и здравого смысла, и здесь была его слабая сторона. Он не подкрепляется ни теоретическим учением Христа, ни практикой апостольской церкви. Он гораздо больше похож на языческие, чем на библейские примеры. Многие выдающиеся святые пустынники отличались от буддистских факиров и мусульманских дервишей только тем, что объявляли себя христианами и знали несколько фраз из Библии. Их высшая добродетель заключалась в выполнении телесных упражнений собственного изобретения, которые, без любви, в лучшем случае были бесполезны, а очень часто только служили удовлетворению духовного тщеславия и полностью затмевали собой евангельский путь спасения.

В пример мы можем привести любого из самых знаменитых отшельников IV — V веков, о жизни которых рассказывают наиболее достоверные современные им источники.

Священное Писание велит нам молиться и трудиться, и молиться не просто механически, произнося слова, как поступают и язычники, но от всего сердца. А Павел Препростой ежедневно произносил триста молитв, отсчитывая их количество с помощью камушков, которые он носил на груди (нечто вроде четок). Услышав о деве, которая молилась семьсот раз в день, он обеспокоился и рассказал о своем огорчении Макарию, который дал ему разумный ответ: «Если совесть твоя упрекает тебя, значит, либо ты молишься не от всего сердца, либо ты мог бы молиться чаще. Я в течение шести лет молился только сто раз в день, но не обвинял себя в пренебрежении молитвой». Христос свободно ел и пил с другими людьми, чем явно отличался от Иоанна, представителя ветхого завета; и Павел советует нам пользоваться дарами Бога с умеренностью, радостно и с детской благодарностью[290]. Но знаменитый отшельник и пресвитер Исидор Александрийский (рукоположенный Афанасием) не прикасался к мясу, всегда недоедал и, как сообщает Палладий, за столом часто плакал от стыда, что ему приходится есть нечто материальное, подобно неразумным зверям. Макарий Старший или Великий в течение долгого времени ел только раз в неделю, спал стоя и опираясь на посох. Не менее известный Макарий Младший в течение трех лет съедал по 100 — 150 грамм хлеба в день, а еще семь лет ел только сырую траву и бобы. Птолемей три года провел в одиночестве в безводной пустыне, утоляя жажду росой, которую он собирал в декабре и январе и хранил в глиняных сосудах, но потом он впал в неверие, безумие и разврат[291]. Созомен рассказывает о некоем Батфее, у которого по причине чрезмерного воздержания из зубов выползали черви, об Але, который до восьмидесяти лет никогда не ел хлеба, об Илиодоре, который много ночей провел без сна и постился семь дней без перерыва[292]. Симеон, христианский Диоген, тридцать шесть лет молился, постился и проповедовал на верхушке столба высотой около 10 метров, ел только раз в неделю, а во время поста вообще не ел. Подобный героизм, однако, был возможен только в жарком климате Востока, но не на Западе.

Отшельничество почти всегда сопряжено с некоторой цинической грубостью и резкостью, к которой в тот век могли относиться терпимо, но которая, конечно же, никак не соответствует библейской морали и оскорбляет не только хороший вкус, но и здравое моральное чувство. Аскетическая святость, по крайней мере в египетском представлении, была несовместима с чистотой и достоинством, и получала удовольствие от грязи. Здесь мы наблюдаем мнение, противоположное здравой евангельской морали и представлению современной христианской цивилизации о том, что чистота близка к благочестию. Святые Антоний и Иларион, а также их поклонники Афанасий Великий и ученый Иероним, как нам сообщают, отказывались причесываться и стричься (они делали это только раз в год, на Пасху), мыть руки и ноги. Другие отшельники ходили по пустыне почти совершенно обнаженными, подобно индийским гимнософистам[293]. Макарий Младший, по словам его ученика Палладия, однажды шесть месяцев пролежал нагим в болоте в Скетской пустыне, подвергаясь постоянному нападению африканского гнуса, «жало которого способно пронзить даже шкуру дикого кабана». Он хотел наказать себя за то, что однажды прихлопнул комара, и был так искусан гнусом и осами, что его принимали за прокаженного и узнавали только по голосу[294]. Святой Симеон Столпник, по свидетельству Феодорита, в течение долгого времени терпел мучения, которые причиняли ему двадцать громадных жуков, и скрывал нарыв, полный червей, упражняясь в терпении и кротости. В Месопотамии был особый класс отшельников, которые питались травой, большую часть дня проводили в молитве и пении и жили как звери, в горах[295]. Феодорит рассказывает о прославленном Акепсисмасе с Кипра, что он провел шестьдесят лет в одной и той же келье, никого не видя и ни с кем не разговаривая, и выглядел таким диким и оборванным, что однажды пастух принял его за волка и стал бросать в него камнями, но потом обнаружил свою ошибку и поклонился отшельнику, как святому[296]. От такого морального превосходства был один шаг до полной деградации. Многие из таких святых были просто бездельниками или мрачными мизантропами, которые предпочитали компанию диких зверей, львов, волков и гиен компании бессмертных людей и бежали от женщин с большим ужасом, чем от дьявола. Сульпиций Север видел в Фиваиде анахорета, который ежедневно делился своим ужином с волчицей. После того как она несколько дней не приходила к нему, он умолял ее прийти снова и поделился с ней двойной порцией хлеба[297]. Тот же самый автор повествует об отшельнике, который пятьдесят лет жил вдали от человеческого общества, в ущельях у горы Синай; он был совершенно раздет, укрывался своими длинными волосами и избегал посетителей, потому что, как он говорил, присутствие людей мешает посещениям ангелов; отсюда возникла молва, что он беседует с ангелами[298].

Не в пользу всех этих аскетических крайностей говорит то, что они, не оправданные ничем в Писании, полностью воспроизводят (и даже в чем?то превосходят) странные способы самоистязания древних и современных индуистов, совершаемого ими якобы на благо души и удовлетворяющего их тщеславие в присутствии восхищенных зрителей. Некоторые из них хоронят себя — сообщают нам древние и современные путешественники — в ямах, куда воздух поступает только через небольшие отверстия вверху; другие, не желая касаться презренной земли, живут в железных клетках, подвешенных на деревьях. Некоторые носят тяжелые железные ошейники или цепи или тащат за собой тяжелую цепь, одним концом прикрепленную к их половым органам в доказательство своего целомудрия. Другие держат кулаки сжатыми, пока ногти не врастают в ладонь. Некоторые постоянно стоят на одной ноге, другие держат голову повернутой так долго, что потом уже не могут повернуть ее обратно. Некоторые лежат на деревянных помостах, утыканных железными иглами, другие на всю жизнь приковывают себя к дереву. Некоторые на полчаса подвешивают себя вниз головой или на крюке, воткнутом в их обнаженную спину, над костром. Александр фон Гумбольдт, в Астракане, где поселилось несколько индусов, видел в вестибюле храма обнаженного йога, съежившегося, покрытого волосами, подобно дикому зверю, который в таком положении в течение двадцати лет выносил суровые зимы этого климата. Один иезуитский миссионер описывает представителя так называемых тапасониев: тело его было заключено в железную клетку, а голова и ноги торчали наружу, чтобы он мог ходить, но не мог сидеть или лежать; ночью его благочестивые помощники зажигали сотню прикрепленных вокруг клетки светильников, чтобы было видно, как ходит этот учитель, вот только его свет, источаемый для мира, явно поддельный[299].

В целом отшельники путали уход от внешнего мира с умерщвлением внутреннего греха. Они пренебрегали долгом любви. Нередко под маской кротости и предельного самоотречения скрывались духовная гордость и зависть. Они подвергали себя всем опасностям, сопряженным с одиночеством, вплоть до одичания, зверской грубости, отчаяния и самоубийства. Антоний, отец отшельников, хорошо это понимал и предостерегал своих последователей от полного одиночества, напоминая им: «Горе одному, когда упадет, а другого нет, который поднял бы его» (Ек. 4:10).

Живущие в монастырях были менее подвержены таким заблуждениям. Монастырская жизнь была ближе к общественной и цивилизованной. С другой стороны, она не породила таких героических явлений и тоже таила в себе опасности. Златоуст говорит о лучшей ее стороне на основании собственного опыта. «До восхода солнца, — пишет он об антиохийских монахах, — они встают, бодрые и здравые, вместе поют гимны во славу Бога, потом преклоняют колени в молитве, под руководством духовного отца, читают святое Писание и приступают к труду; снова молятся в девять, двенадцать и три часа; после трудового дня наслаждаются простой пищей, хлебом с солью, может быть, с маслом, а иногда и бобами; поют благодарственный гимн и ложатся на свои соломенные ложа без забот, печалей или ропота. Когда один из них умирает, они говорят: "Он достиг совершенства", — и все молятся Богу о подобной кончине, чтобы и они также могли войти в вечный покой субботы и обрести видение Христа». Люди, подобные Златоусту, Василию, Григорию, Иерониму, Нилу и Исидору, сочетали богословские исследования с уединенными аскетическими упражнениями, обретая таким образом прекрасное знание Писания и богатый духовный опыт.

Но большинство монахов либо не умели читать, либо обладали недостаточной интеллектуальной культурой, чтобы посвятить себя созерцанию и изысканиям с какой?либо пользой. Они поддавались унынию или погружались, несмотря на аскетическую тенденцию подавления чувств, в самый грубый антропоморфизм и поклонение образам. Когда религиозный энтузиазм ослабевал или прекращался, жизнь в монастыре, как и жизнь отшельника, превращалась в самую бездуховную и тяжкую рутину или же способствовала процветанию тайных пороков, — ибо монахи несли с собой в уединение самого опасного врага, живущего в глубине их сердец, и часто им приходилось бороться с плотью и кровью напряженнее, чем они делали бы в человеческом обществе.

Искушения чувственности, гордости и честолюбия принимали в воображении отшельников и монахов адские очертания, воплощались в видениях и снах, то приятных и обольстительных, то угрожающих и ужасных, в зависимости от состояния ума. Воображение монахов населило пустыни и уединенные места самым неприятным обществом, полчищами крылатых бесов и различных адских чудовищ[300]. Таким образом, на смену языческим богам, которые обычно считались злыми духами, пришла новая форма политеизма. Монашеская демонология и демономахия представляет собой странное смешение грубых суеверий и сильных духовных переживаний. Она образует романтическую теневую сторону монастырской жизни, которая в противном случае была бы монотонной и скучной, и содержит богатый материал для истории этики, психологии и патологии.

Больше всего монахов беспокоили чувственные искушения, которые невозможно было преодолеть без предельной сосредоточенности и постоянного бодрствования. Святых, для которых подлинное целомудрие было неотделимо от безбрачия, по их собственным признаниям, беспокоили нечистые мечты, осквернявшие их воображение[301]. Чрезмерный аскетизм часто приводил к неестественным порокам, иногда к безумию, отчаянию и самоубийству. Пахомий сообщает нам, что уже в его время многие монахи бросались с обрыва в пропасть, другие вспарывали себе животы, третьи совершали самоубийство другими способами[302].

Характерной особенностью монашества во всех его проявлениях было нездоровое отвращение к женскому обществу и грубое презрение к супружеской жизни. Неудивительно, что в Египте и по всему Востоку, на родной территории монашества, женщина и семейная жизнь так и не стали восприниматься с должным уважением и культура семейной жизни по сей день остается на низком уровне. Правила Василия запрещают разговаривать с женщинами, прикасаться к ним и даже смотреть на них, кроме случаев, когда это неизбежно. Нередко уход в монастырь требовал разрыва священных уз между мужем и женой; обычно это происходило с взаимного согласия, как в случаях Антония и Нила, но иногда и без него. Один из законов Юстиниана позволяет любому из супругов покинуть другого без всяких условий, в то время как в Слове Божьем супружеские узы объявлены нерасторжимыми. Собор в Гангре счел необходимым выступить против представления о том, что брак несовместим со спасением, и призвал жен не покидать своих мужей. Подобным образом монашество вступило в конфликт с любовью к родственникам, с отношениями родителей и детей. Это проистекало из неверного понимания заповеди Господа оставить всё ради Него. Нил требовал от монахов полностью подавить в себе родственные чувства. Святой Антоний бросил свою младшую сестру и только раз виделся с ней после разлуки. Его ученик Приор, став монахом, поклялся никогда больше не видеть своих родственников и даже говорил с сестрой с закрытыми глазами. Что?то подобное рассказывают и о Пахомии. Амвросий и Иероним совершенно искренне призывали дев уходить в монастырь, даже против воли родителей. Говорят, что, когда Иларий из Пуатье услышал, что его дочь хочет выйти замуж, он молился о том, чтобы она умерла и Бог забрал ее к Себе. Некий Муций без какой бы то ни было причины подверг своего сына жестокому насилию и потом, по повелению самого настоятеля, бросил его в воду, откуда его вытащил другой монах того же монастыря[303].

Даже в самом лучшем случае монашеству недоставало гармоничного морального развития, той соразмерной добродетели, которая в совершенстве присутствовала во Христе, а позже — в Его апостолах. Ему недостает более тонких и кротких особенностей характера, которые обычно формируются только в школе повседневной семейной жизни и исполнения общественных заповедей Бога. Его мораль скорее негативна, чем позитивна. В умеренном и благодарном наслаждении дарами Бога больше добродетели, чем в полном воздержании; в милосердной и обдуманной речи — больше, чем в полном молчании; в супружеской верности — больше, чем в безбрачии; в самозабвенном полезном труде на благо церкви — больше, чем в одиноком аскетизме, который удовлетворяет только самого аскета и не приносит пользы.

Римское католичество или греческое православие испытывают потребность в монашестве. Они соединяют в себе моральные крайности, а не здоровые средства. Кроме того, папство нуждается в монашеских орденах, как абсолютная монархия — в больших постоянных армиях для завоеваний и защиты. Но евангельский протестантизм, отвергающий всяческое деление морали на высшую и низшую, считающий всех людей одинаково обязанными исполнять Божий закон, видящий суть религии не во внешних крайностях, но в состоянии сердца, не в уходе от мира и от общества, но в очищении и освящении мира свободным духом Евангелия, знаменует смерть великого института монашества.

{Те, кого не смутило это утверждение автора, могут сразу же перейти к следующему параграфу, а для тех читателей, которым предсказания о смерти монашества на общем фоне достаточно уравновешенного повествования представляются излишне смелыми, мы предлагаем следующий комментарий.

Здесь у Шаффа в английском тексте стоит слово death («смерть»), однако в данном контексте автор вряд ли хотел приписать этому слову прямое значение и заявить, будто сам по себе протестантизм положит конец монашеству в Римской и Греческой церквях. В рамках сложившихся католических и православных церковных структур монашество связано с достижением двух основных задач. Во–первых, оно предоставляет верующему возможность отдалиться от многих видимых соблазнов этого мира и наглядно возвыситься над бременами плоти в намерении получить спасение, а во–вторых, преподносит образец чужой святости как предмет подражания, почитания или поклонения.

Первая задача изначально обусловлена объективными различиями между старым и новым творением, однако человеческое сознание может отдавать предпочтение разным конкретным способам ее осуществления в зависимости от того, насколько глубоко мы готовы понять и принять те или иные новозаветные заповеди. И здесь, рассуждая в историческом, а не в узкоденоминационном плане, приходится говорить не столько о смерти монашества, сколько о том, чем питаются, как изменяются и развиваются представления христиан о возможностях и способах отделения от старого творения.

Монашество в новозаветном понимании представляет собой исключительную посвященность благовестию и соблюдению тех заповеданных Христом принципов, которыми должен руководствоваться христианин в своих отношениях. В этой посвященности отражалось и будет отражаться благодатное служение Христа на протяжении всей истории церкви. Однако при последующем подражании новозаветным случаям уединения и аскетизма мерилом христианского усердия, роста и святости нередко становилась суровость, с которой человек предавался умерщвлению своей плоти или отказывался от общения даже с близкими родственниками, и при этом забывалось, из каких побуждений совершались подобные поступки в евангельской истории.

Отказ от греховной жизни достоин самого ревностного внимания и подражания, и аскетическая практика способна оказать ощутимое содействие в этой области, однако нельзя обходить вниманием тот факт, что христианская святость немыслима без вступления людей во взаимоотношения. Если понимать святость просто как соблюдение формального запрета на совершение неугодных Богу поступков, а монашество — как уход от мира, то допустимо было бы сказать, вспоминая послания апостола Павла, что святость без любви — это монашество. Но можно ли, поступая в духе Нового Завета, разделять действия, совершаемые ради достижения святости, и действия, совершаемые как выражение любви? И что представляют собой идеалы святости, которые напрямую связаны с получением спасения?

Воплощение и жертва Христа — это не уничижение и обнищание как самоцель. И если воспринимать христианство только как способ обрести спасение или достичь святости, игнорируя ценности этого мира, а не учась использовать их как благие от сотворения, то довольно большая часть притчей и наставлений Христа лишается значения, а само христианство начинает восприниматься как обыкновенная совокупность обрядов и потому утрачивает существенную часть своей привлекательности и осмысленности для тех, к кому оно, собственно, и должно обращаться. Вероятно, один из первых и наиболее наглядных примеров такого урезанного понимания мы находим у юноши, обратившегося ко Христу с вопросом: «Что сделать мне доброго, чтобы иметь жизнь вечную?» (Мф. 19). Юноша, конечно же, задал свой вопрос, руководствуясь земными помыслами, в которых явно отражаются слова Бога: «В поте лица твоего будешь есть хлеб…». Чтобы чего?то достичь, надо трудиться и платить какую?то цену. Так повелось со времен грехопадения. А потому вопрос «как жить?» был подменен лукавым вариантом «что мне делать, чтобы спастись?» — в результате чего свобода и благодать Христа оказываются предметом торговли. Но отношение Христа к земным ценностям не было связано рамками древнего Божьего проклятия. «Ближний не меньше, чем я, достоин богатства, которое есть у меня». В этой крамольной по земным меркам мысли отражается благо грядущей жизни, которое богатый юноша хотел получить ценой каких?то своих затрат, но которое по сути противоречило его же собственным устремлениям. Христос ответил ему: «Твои богатства имеют ценность на небе, только если ты согласен делиться ими», — и вопрос о цене спасения был переведен Им из земного измерения в небесное, причем таким образом, что никакие земные права собственности не были нарушены.

Сами богатства не могли стать ценой спасения, но залогом спасения оказалась готовность использовать их, не подчиняясь земным законам обладания, — подобно тому как этим законам не подчиняется благо Христова спасения, да и все блага небесной жизни, возможность принять которые ограничивается лишь природой того творения, которое их принимает. Земное право иметь или накапливать богатство было уравновешено небесным правом пользоваться им как благом, исходно, по своей природе, предназначенным для всех людей. Тем не менее желание юноши заработать спасение собственными делами нашло и до сих пор находит множество последователей, которые склонны сосредоточить эту цену в области повторяемых священнодействий, причащения материальным святыням, аскетических упражнений или щедрых пожертвований, никак не связанных со внутренним обновлением. В отрыве от межчеловеческих отношений помыслы о спасении замыкаются в обрядовых постановлениях, мистических догадках и изобретении все новых и новых, иногда даже самых неестественных способов показать его важность, минуя стандартные, предусмотренные Богом формы земного бытия. Жизнь, таким образом, грозит превратиться в череду попыток спастись или доказать свою спасенность, вместо того чтобы стать жизнью в возрожденном состоянии. В стремлении достичь спасения через формальные или надуманные действия совершенно отчетливо проступает желание снова и снова услышать обещание «Не умрете», — которое человек уже как?то раз услышал, а услышав, решил, что уготовленные Богом блага можно получить по собственному усмотрению и в угодное самому себе время.

Вряд ли стоит центром своих личных устремлений делать лозунг: «Самое главное в земной жизни — спастись», — поскольку в Писании эта задача выражается в другой форме: «Самое главное — последовать за Христом», — и Христос дает множество ответов, касающихся не только того, как нам достается Его спасение, но и того, как здесь, на земле, жить в возрожденном состоянии и быть Его последователем не только на словах. Уподобление Христу — это изменение своего отношения к миру, который держится словом Его, то есть несение своей доли ответственности за этот мир, а даруемая Христом свобода — это не только свобода от, но и свобода для. Это содействие Христу в выведении мира из его падшего состояния и умение пользоваться свободой и властью по примеру Того, Кому дана всякая власть на небе и на земле, — не нарушая чужой воли, но покоряя ее знанием и исполнением истины.

Как освященные предметы ветхозаветного храма становились святыми прежде всего от того, что они использовались при поклонении Богу, а не от того, что их держали в чистоте, так и человек освящается не тем, что он находится вдали от порочного мира, а тем, что его возможности и достоинства используются по воле и усмотрению Бога. Личный аскетизм, воспринимаемый как жертва или как удостоверение в спасении, лишается своего предназначения, поскольку выступает как цена, которую хотел заплатить юноша, тогда как поле христианского служения находится в другой плоскости. Однако требуются определенные усилия, чтобы отличить спасение Христово от тех благ, которые достаются нам земными способами, и склонность прибегать к этим земным путям спасения через зарабатывание святости нельзя сбрасывать со счетов, когда речь заходит о причинах, по которым сохраняется монашество в рамках исторически сложившихся форм христианства.

Отказ от имущества, а заодно и прибавленные к этому совету Иисуса уединение, аскетизм и безбрачие не являются самодостаточными признаками, отличающими христианина. Завышение их важности отрицательно сказывается на том, как церковь понимает служение Богу, а в ходе истории эти формы поведения оказались увязаны еще и с тем, насколько широко и легко церковь открывает свои врата. И здесь будет уместно перейти ко второй названной выше задаче монашества.

Эта вторая задача во многом обусловлена исторической обстановкой, в которой государственные или полугосударственные церкви, принявшие на себя государственную функцию контроля за общественной моралью, вынуждены были жертвовать духовным единством в пользу обрядового единства, с тем чтобы все население государства обладало возможностью причислить себя к гражданам не только одного и того же земного, но одного и того же небесного отечества. Провозглашаемую такой церковью мистическую или даже магическую возможность принимать Христа просто в виде хлеба и вина во время причастия и склонность толковать спасение как искупление всех формально участвующих в этом таинстве людей неизбежно требовалось подкреплять символами духовного единства, которые были бы всем понятны и могли бы легко усваиваться всеми, кто входит в церковь. Таким символом, в частности, стала жизнь канонизированных святых и монашества, которая, по распространенным представлениям, духовно и мистически облагораживает всех верующих и подает им пример высшей, а не второсортной или массовой святости.

Политическое утверждение христианства привело к размыванию его границ, так что христианами стали называться не только те, кто живет, распространяя свет Христа, но и те, на кого падает этот свет, и в этой ситуации монашество оказалось ориентиром, который, хотя и не всегда четко, но указывал нужное направление движения. Далее мы перечислим характерные изменения в церковной жизни последующих веков, на фоне которых наиболее заметна назидательная роль исторического монашества.

В церковном сознании выстроилась не только двухэтажная структура святости, но и аналогичная ей двухэтажная церковь, о которой стали говорить прежде всего в связи со святыми и подвижниками, включая монашество, тогда как основной массе людей, принявших крещение, оставалось только духовно питаться святостью верхнего этажа и просить ее заступничества. Как результат, почитание чужой святости стало пробным камнем, посредством которого человек проходил проверку на принадлежность к церкви, ходатайства к обладателям святости заняли место в центре всей системы поклонения, но особенно резко с новозаветными представлениями о христианском служении контрастировало поддержанное множеством «боголюбивых» правителей мнение, что при защите чужой святости допустима любая жестокость. Вместе с тем, укоренившееся в догматике признание у Христа не только божественной, но и человеческой природы могло выражаться лишь на словах, а в жизни оно нередко оборачивалось провозглашением собственного отличия — признанием своей недостойности для совершения предлагаемого Христом земного служения и для тех дел, которые как раз подобают этой человеческой природе и наглядно демонстрируют достоинства приближающегося небесного царства.

Ситуация, когда вся церковь свята, а люди, из которых она состоит, грешны, нашла выражение и в том, что рядовые члены церкви перестали восприниматься как ее представители. В разворачивавшихся дискуссиях между разными течениями христианства сторонники обрядово–государственных церковных систем исключали возможность оценивать духовное благополучие церкви по духовному состоянию прихожан с использованием евангельских стандартов, а вместо этого предлагали принимать в расчет лишь церковные постановления, излагающие верное отношение или этический идеал на бумаге, и заслуги канонизированных святых.

Одним из факторов, размывающих евангельские представления о личной святости, стало введение в обиход множества освященных предметов, сделавшихся эквивалентом языческой системы амулетов и оберегов. Что касается обыкновенной в данном случае ссылки на так называемое строгое догматическое различение почитания этих предметов и поклонения, то она имеет очень ограниченное значение. Вопрос о том, поклоняется человек мощам и образам или просто почитает их, решается не на уровне церковного вероучения, а в сознании самого этого человека, и если этот человек будет призван к ответу за поклонение тварным предметам, то его участь вряд ли облегчится, когда он скажет, что в церкви, куда он ходил, на этот случай был принят соответствующий догмат. И наоборот, даже если человек никогда не прикладывался к мощам, он может вступать в самое тесное общение с наиболее достойными представителями христианской церкви через участие в исполнявшемся ими христианском служении и иметь ту святость, которой не достичь физическими предметами поклонения, подпитывающими представление о том, будто святость обладает материальными качествами и может переходить с предмета на предмет, как пыль. (Схожие представления сложились и в отношении благодати, которую стали воспринимать с опорой на материальные предметы поклонения.)

Анафематствование было чуть ли не полностью ограничено причинами богословских и обрядовых общецерковных разногласий, то есть христианами признавались те, кто не выступает против церковных догматов и установлений. Если в отношении еретиков и раскольников церковь допускала самые жестокие государственные меры воздействия вплоть до казни, то обычные прихожане пользовались практически врожденным правом считаться христианами по национальному признаку и в случае необходимости в отношении них применялись чисто обрядовые методы исправления, предлагавшиеся или воспринимавшиеся как служение Богу и как способы не потерять спасение. Желание приравнять размеры государственной церкви к численности населения перевешивало потребность в четком обозначении церковных границ, так что раздаваемые обещания о спасении не сопровождались разъяснениями или ограничениями, отражающими евангельскую позицию, и могли пониматься как угодно широко. В народном сознании такая бесконтрольность привела к свободе возвещать от имени церкви самые противоречивые идеи и произвольно лишать друг друга права называться «настоящими» христианами.

Кратко обобщая изменения в этих «земных» сторонах церковной жизни, можно сказать, что церковь разработала своего рода ограниченный универсализм, который, конечно же, не провозглашает всеобщее спасение, но подает надежду на всеобщее спасение для тех, кто так или иначе причастен к видимым благам «единого» духовного целого. Следование принципу «Господь узнает Своих» и склонность к увещеваниям в ответ практически на любые личные прегрешения имеют в своей основе заповедь всепрощения, однако они не могут не вводить в заблуждение, если учитывать распространенную тенденцию сосредотачиваться на внешней стороне поклонения, важность которой дополнительно и со всей очевидностью подчеркивается многообразием и неукоснительностью обрядов. Новозаветное же всепрощение нигде не увязывается ни с широтой доступа в церковь, ни с соблюдением каких?либо искупительных обрядов. Оно действует в сфере межличностного общения как принцип отношений, и его механическим отделением от евангельского контекста не только не закрепляется право любого человека принимать спасение Христа, но и порождаются иллюзии относительно получения благ, связанных с этим правом.

Касаясь произошедших изменений, было бы упущением ограничиться лишь внешней, организационной стороной и ничего не сказать о созерцательности, опыте духовного общения и познания, выходящем за границы привычных земных отношений и ощущений. В христианском мировосприятии и в понимании христианского роста существенную роль стали играть мистические, не проверяемые опытом и Писанием знания, достоверность которых во многих случаях определялась просто человеческим духом.

Мистическое принятие Христа в виде хлеба и вина еще можно было с той или иной степенью убедительности обосновать ссылками на Писание, однако в Писании хлеб и вино причастия (по аналогии со всеобщими насущными потребностями тела) провозглашают, что Христос — это пища и питье, необходимые для жизни человеческого духа, а не выдаются за причину, магически преобразующую и спасающую человека изнутри. Как метод духовного воздействия, такая замена свела причастие, а вместе с ним и многие другие церковные служения, к погружению человека в туман мистических ощущений в надежде совершить там преобразование его сознания и вернуть его к земной реальности уже с обновленным духом, не ожидая рождения от Святого Духа, при котором перемены в душе совершаются наиболее глубоко и полно.

Христианский мистицизм как свойство явленного человеку Божьего откровения, оставляющего нераскрытыми многие стороны нынешней духовной или грядущей жизни, превратился в безотчетное манипулирование идеями, в произвольное установление связей между окружающей действительностью и небесными сферами, причем эти связи, понимаемые как неизреченная тайна общения души с небом, стали самоценными, и нередко их единственным обоснованием оказывались утверждения: «Это священная тайна», «Невозможно без страха и трепета приступать к словесному изложению этой великой тайны» и т. п. И действительно, о многих ничем не обоснованных изысках человеческого духа можно говорить только со страхом, потому что они не выдерживают проверки соотнесением их с Божьим откровением и теми плодами, по которым здесь, на земле, единственно определяется достоверность мистических знаний. Если Христос подает нам пример жизни в мире, где всё — Его, то выходящий за библейские границы мистицизм с ничем не ограничиваемой свободой духа, наоборот, воспринимает этот мир как сферу, в которой Ему ничто не принадлежит и которую можно только презреть. (Чрезмерный акцент на мистическом опыте влияет и на внецерковную деятельность, поскольку он прямо или косвенно препятствует поиску объективных, не зависящих от человека и установленных Богом межпредметных связей, лежащих в основании этого мира.)

На фоне столь значительных изменений, затенивших простоту и достоинство послеапостольского периода, существенно упростивших доступ в церковь, выдвинувших формальные критерии на первое место в процессе духовных преобразований и ослабивших роль христианского служения в повседневной жизни, монашество представляет собой наглядный пример противоборства не только общепринятым земным ценностям, но и проникавшему в церковь мирскому духу, а потому было бы совершенно неправильно рассматривать его вне установившихся внутрицерковных связей. Монашество, пускай небезупречно, но сочетает в себе и отстраненность от земного, закрепляя мистическую обращенность ввысь, и призыв к земному служению церкви. В ходе исторического утверждения христианства монашество одновременно и питается новыми тенденциями, и само воздействует на них, становясь впоследствии оплотом организационной и духовной стабильности церкви.

Монашество выступает как закономерный результат развития в ту эпоху, когда из церковного обихода постепенно исчезали способы, которые использовал для укрепления мира и порядка апостол Павел. Анафематствование как способ неприятия мнений и монашество как способ неприятия окружающей действительности были соблазнительными, а иногда и наиболее простыми формами отклика на возникающие противоречия. Все реже слышалось: «Кто различает дни, для Господа различает, и кто не различает дней, для Господа не различает», — и все чаще ответом на складывавшиеся в исповедании и вероучении различия становился приговор: «Кто не считает, как мы, тому анафема». Но, как показала история, такой приговор не может быть гарантией истинно христианской веры. За ним может скрываться не только намерение отстоять Евангелие спасения, но и желание упрочить власть, осудить неугодных людей, доказать собственное превосходство или самовольно освятить то, что может сделать святым только Бог.

Примерно те же критерии действуют в отношении монашества, за которым может скрываться обесценивание земной жизни и неумение проявлять любовь.

Рассуждая в духе апостола Павла, мы вряд ли придем к крайностям в оценке монашества. С одной стороны, у нас нет причин осуждать людей, которые по своим внутренним убеждениям почитают за лучшее отдалиться от мира и вести жизнь отшельников — если такая жизнь становится решением их духовных проблем, органически сочетается с христианским служением и не воспринимается как собирание благодати, дополняющей благодать Христа. А с другой стороны, представляется крайне сомнительным, что монашество в любой из сложившихся форм становится основанием для какого?либо превознесения и выступает как непременный атрибут христианской церкви. Однако при сохранении обрядово–государственной системы церковного устройства исчезновение монашеских институтов может привести к явно нежелательным внутрицерковным последствиям, так что говорить о смерти монашества в связи с возникновением протестантизма, конечно же, было бы преждевременно. Скорее, можно говорить о том, что на исторической сцене снова появились церкви, в которых отделение от мира не сосредоточено в небольших внутрицерковных группах, считающихся подобием христианского идеала, а провозглашается в качестве доступного и возможного образа жизни для всего церковного сообщества и тем самым более соответствует новозаветному пониманию христианского призвания. Историческое монашество не может служить универсальным образцом евангельского равновесия между положением христиан и «в мире», и «не от мира», а потому оно неизбежно остается камнем преткновения для всех, кто при выборе монашеского образа жизни или же своего отношения к монашеству опирается на земной, разделяющий человеческий принцип «или — или». — Ю. Ц.}

Данный текст является ознакомительным фрагментом.