Радлова

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Радлова

Утонченный поэт, Радлова пришла к своему особенному пониманию русской реальности после революции 1917 года. В двух ее первых поэтических сборниках хлыстовская тема менее заметна; она, однако, ясно слышна в сборнике 1922 года Крылатый гость[1883].

БЕЛЫЙ ГОЛУБЬ, ВОСКРЕСНИ

«Жаркая вьюга, круженье, пенье, радельный вечер» — такова атмосфера, в которой к поэтессе является ее «Ангел песнопенья». Герой этих стихов — херувим, голубь, ангел: животворящее начало, которого призывает, без страха ждет и в лучшие свои моменты получает героиня. Само название Крылатый гость с его пушкинской подкладкой спорит с мужским миром греха и возмездия. Легкий символ благой вести, непорочного зачатия, экстатического радения, Крылатый гость противопоставлен Каменному гостю, тяжелому носителю смерти, вечному страху грешного мужчины.

Слияние женщины-поэта с ангелом-демоном несвободно от истории. Жертвенный экстаз Радловой воплощает в себе особенно переживаемую современность.

Была ты как все страны страной

С фабриками, трамваями и калеками […]

И были еще просторные поля, буйный ветер и раскольничьи песни —

Сударь мой, белый голубь, воскресни […]

Плоть твою голубь расклевал и развеял по полю ветер,

Снится в горький вечер пустому миру —

Ни трамваи, ни фабрики, ни Шаляпин, а песня —

Сударь мой, белый голубь, воскресни.

Именно раскольничьи песни отличают Россию от других банальных стран; без них Россия стала бы «как все», именно в них ее тайна, мечта и обаяние. Строка о сударе — белом голубе, цитата из подлинных распевцев, отсылает к Белым голубям Мельникова-Печерского. Белый голубь, знак скопчества, приобретает черты национального символа. Русская трагедия вся связана с этим голубем; он расклевал плоть России, но он же спасет ее душу. Только он и снится пустому миру в его горький вечер. Стихотворение подписано январем 1921 и, таким образом, совпадает по времени с Богородицыным кораблем[1884].

Сюжет этой трагедии в стихах на тему русского скопчества Радлова тоже взяла у Мельникова. В его версии легенда рассказана так. Императрица Елизавета Петровна царствовала только два года. Отдав правление любимой фрейлине, похожей на нее лицом, она отложила царские одежды, надела нищенское платье и ушла. В Орловской губернии она познала истинную веру людей божьих и осталась жить с ними под именем Акулины Ивановны. Сын ее, Петр Федорович, был оскоплен во время его учебы в Голштинии. Возвратясь в Петербург и сделавшись наследником престола, он женился; супруга возненавидела его за то, что он был оскоплен, свергла с престола и задумала убить. Но он, переменившись платьем с караульным солдатом, тоже скопцом, бежал из Ропши, назвал себя Кондратием Селивановым и присоединился к своей матери Акулине Ивановне. Так Петр Федорович стал отцом-основателем русского скопчества[1885].

Радлова в своей драме излагает эту канву событий довольно близко к легенде. Ее Елисавета бежит от престола, не взойдя на него; царить остается ее служанка, воплощение земной пошлости. Елисаветой движет «шестикрылый Серафим» и отвращение к «господствию и власти». Серафим — реминисценция из пушкинского Пророка; и действительно, перед нами очередная версия религиозного обращения пуританского типа. Принятие новой веры совпадает с уходом из культуры, растворением в природе-народе и отказом от сексуальности. Метаморфоза Елизаветы Петровны в Акулину Ивановну, с использованием подставного лица в качестве прикрытия, развивает декадентский мотив двойничества, совмещая его с более основательной идеей религиозного перерождения. Центральный персонаж, конечно, — авторский образ и идеал; действительно, в апокалиптических стихах 1922 года находим точное соответствие видениям Елисаветы:

Как оперенные стрелы — глаза его, он — шестикрылый. […]

Гость крылатый, ты ли, ты ли?

Ведь сказано — любовь изгоняет страх[1886].

Елисавета бежит, вместе с властью отказываясь от любви к мужчине. Как и ее героиня, автор готова предпочесть мистическое служение — личному счастью любви. «Не пожалела я ненаглядной любви. Не пожалею ни царства, ни крови», — говорит Елисавета. «Не до любви нам, поправшим смерть смертью», — вторит ей автор Крылатого гостя.

В партиях Хора и его пророка Гавриила автор использует самые узнаваемые из символов хлыстовского фольклора: «корабль», «седьмое небо», «белые ризы», «райская птица». В чувствах Елисаветы мы вновь слышим сходство с собственными переживаниями Радловой, как они выразились в лирических стихах:

Не хочет умирать бедное человеческое сердце […]

Клювом растерзал,

Крыльями разметал

Голубиный Дух мою бедную плоть.

Облекаюсь в Господню милость. […]

Я небесная царица, —

говорит императрица, становясь богородицей.

Птица над домом моим кружит,

Птица в сердце мое летит.

Грудь расклевала, клюет и пьет,

Теплая кровь тихонько поет.

Господи милый, поверь, поверь,

Я хорошую песню спою теперь.

Плоть разорвалась, хлынула кровь —

Боже мой, это Твоя любовь, —

говорит лирическая героиня Крылатого гостя. Поэт и есть мистический пророк, его творчество — ритуальная служба, его тело — инструмент таковой. Никакие метафоры не кажутся Радловой излишними для того, чтобы утвердить эти тождества. «Твое брошенное тело как отслужившая змеиная чешуя, А пламенный дух летает», — пишет она о себе. Ее Елисавета на радении говорит о своем теле словами, которыми священники говорят о причащении телом Христовым: «Сие есть тело мое еже за вы ломимое, Пейте от меня все, пылай нечеловеческая любовь!»

Материал Радловой представляет свободную импровизацию на тему сектантских песнопений[1887]. «Втай-река, и Сладим-река и Шат-река» заимствованы из хлыстовских распевцев[1888]. Мотивы Хора: «Господи дай […] Сокатай дух […] Дай, ай!» — варьируют главный хлыстовский распевец «Дай нам, Господи, Иисуса Христа»[1889]. Многие фрагменты совпадают со скопческой песней, рассказывающей о превращении Елизаветы Петровны в Акулину Ивановну[1890]. «Голубу ленту я с плеч сложу», — говорит здесь героиня точно как в тексте Радловой. «Унижу себя ниже травушки, возвышу себя до седьмых небес», — обещает она. Здесь же находим источник совсем необычной метафоры «семистрельное сердце», заимствованной Радловой и означающей уязвимость семи грехам-стрелам. Радлова почти дословно повторяет за скопческой песней:

Не хочу быть царицей, Елисаветой Петровною,

Хочу быть церковью соборною.

Любой русский читатель узнает здесь популярные строчки из пушкинской Сказки о рыбаке и рыбке. Пушкин мог заимствовать эту формулу в сектантских распевцах, но более вероятно обратное: скопцы, как это нередко бывало в фольклорном творчестве, взяли ее у Пушкина. Радлова выделила этот скопческий текст среди сотен других, чтобы показать такое пересечение текстов читателю. То же сделал бы и филолог; но у поэта свои методы демонстрации интертекстуальности.

Литературный текст, как бы близок он ни оказывался фольклорному источнику в отдельных своих деталях, в целом подчиняется совсем иным законам. Богородицын корабль и Повесть о Татариновой скреплены фигурой героини и крутящимся вокруг нее эротическим сюжетом. Эта романная структура, без которой фабула рассыплется на атомарные составляющие, совершенно чужда хлыстовским и скопческим распевцам. Они описывают превращение Елизаветы Петровны в Акулину Ивановну, не вводя в действие ни одного другого персонажа. Императрица-богородица принимает там свое решение, движимая безличным «небушком»; и адресат ее проповеди тоже безличен: «Подала всем свое учение, Всех избавила от мучения». В отличие от скопческой песни, драма Радловой рассказывает о любви мужчины к женщине и о подвиге, который совершает женщина, отказываясь от этой любви. В центре действия — связь императрицы Елизаветы с Алексеем Разумовским. Скопцы ничуть не интересовались этой любовной историей; но Радловой важно показать, что ее героиня уходит не только от власти, но и от любви, и она вводит в легенду недостающий романтический материал.

ЛЮБОВЬ И КРОВЬ

Кузмин высоко ценил ее стихи начала 1920-х, подчеркивая в них именно адекватность эпохе; в этом качестве Кузмин сравнивал стихи Радловой с Двенадцатью Блока, но там он находил искаженную картину «блоказированной революции», у Радловой же подчеркивал «поэтическое отражение современности»[1891]. В рецензии на сборник Крылатый гость Кузмин сделал стихи Радловой отправной точкой для новых рассуждений на темы пола и литературы. Основа искусства — «женское начало Сибилланства, Дельфийской девы-пророчицы, вещуньи […] Самый мужественный поэт пророчески рождается из материнского лона женского подсознательного видения». Формальное мастерство оказывается мужским достоянием; без женского начала оно — «просто побрякушки и литература». Кузмин вполне соглашался с Радловой в понимании мистического характера ее творчества: «вещее пророческое беспокойство на нее находит», — писал он, используя характерный хлыстовский глагол; она «одержима видениями и звуками», и если иногда не успевает придать им форму, то это лишь достоинство ее стихов.

Поэт едва успевает формировать подсознательный апокалипсис полетов, пожаров, вихря, сфер, кругов, солнц, растерзанной великой страны […] «Крылатый гость» настолько проникнут одним духом, что кажется скорее поэмой […] Это — может быть самая необходимая, самая современная теперь книга, потому что современность, глубоко и пророчески воспринятая, выражена с большой силой, пророчеством и пафосом […] Прекрасная, крылатая книга[1892].

Этим Кузмин готовит высшую оценку поэзии Радловой, «женской, как истоки всякого искусства». Включив Радлову в список крупнейших русских поэтов, он дополнительно отмечал пройденный ею «огромный путь»[1893]. Каковы бы ни были личные мотивы для столь высокой оценки, за ней стояла близость содержательных позиций: Кузмин разделял с Радловой ее восприятие революционной современности как всеобъемлющего хлыстовского радения, «подсознательного апокалипсиса полетов»[1894].

Мистические стихи Радловой оказались манифестом одного из вариантов новой поэтики. Валериан Чудовский, близкий друг Радловой, в своей рецензии на ее второй сборник Корабли провозгласил начало современной русской поэзии. Происходит «второе рождение России», а поэты не чувствуют его; всем им нужно второе крещение. «Анна Радлова первая, принявшая крещение пламенем и кровью; первая, увидевшая эти события изнутри. Сейчас она среди поэтов единственный „современник“ семи последних лет», — писал Чудовский[1895]. Понятно, какое раздражение вызывал такой способ писать рецензии. Мандельштам рассказывал Ахматовой (их обоих Валериан Чудовский объявил несовременными) об отношениях рецензента с автором в эпиграмме: «Архистратиг вошел в иконостас И в воздухе запахло Валерьяном»[1896]. Со своей стороны, Ахматова «столько раз возвращалась к этой рецензии, что стало ясно, какую рану представляет для нее эта глупая заметка Чудовского»[1897].

Тем не менее, аргументы Чудовского стоит проследить; их разделяла тогда Радлова, предпочитавшая не доводить своих взглядов до теоретических формул, и Кузмин. «Мы носители трагического опыта, какого не имели ни отцы наши, ни деды […] Трагедия возвращает нам юную цельность далеких предков», — объявлял Чудовский. Анахроничные интересы самого современного из поэтов оправдываются характером современности, которая сама по себе анахронична. В эпоху революционную и трагическую самые простые и древние слова, такие, как любовь и кровь, возвращаются к своим исконным значениям. Писать этими словами — не формальный прием, а прямое выражение чувств, незаменимое на пике истории. Это называется «мощной поэтикой духовного активизма». Врагами ее объявляются формалисты.

И тогда говорят: «Искусство и есть прием — только прием. Искусство есть игра» — О, скоро вы ее поймете и оцените, игру тех, кто глядел в упор на нависшую гибель любимых […] Семь лет! Да мы купили право верить — и не только играть […] Да, совсем новые теории придется нам создавать… Если неправ я, то русский народ недостоин ниспосланных ему испытаний, —

восклицал Чудовский в 1921[1898]. Теоретические противники обвиняются в грехе действительно тяжком — в эстетической санкции русской трагедии. Идет восьмой год, и придут новые люди, образцом для которых станет творчество Радловой. Так круг эмоционалистов пытался участвовать в центральных дискуссиях эпохи.

В последовавшей за статьями Кузмина и Чудовского полемике больше других уязвлены были поклонники Ахматовой, на стихи которой сборники Радловой сегодня кажутся совсем не похожими. Критики ставили Радлову в позицию неудачливой претендентки: «в ее стихах есть нечто от Анны Ахматовой; но можно сказать, перефразируя известную поговорку: „Анна, да не та“», — писал Э. Ф. Голлербах в рецензии на Корабли[1899]; рецензент имел в виду поговорку «Федот, да не тот», но наверняка не сказал бы так о поэте с мужским именем. Мариэтта Шагинян и Георгий Адамович посвятили возмущенные рецензии не столько стихам Радловой, сколько их оценке Кузминым. Радлова вторична, она заимствует свои озарения у Иоанна Богослова, Шекспира и хлыстов; а Кузмин, ценя эти «стихотворные радения», потворствует дурному вкусу — таков смысл этих отзывов[1900].

В устных воспоминаниях Ахматовой корни ее взаимной вражды с Радловой были такими: «Дружба Кузмина с Гумилевым, потом резко оборвавшаяся […] Роль Анны Радловой в этом отчуждении»[1901]. Позднее Ахматова считала, что Радлова сотрудничает с НКВД. Когда Корней Чуковский написал в Правде (25 ноября 1939) критическую статью о переводах Радловой, Ахматова предупреждала его об опасности и называла Радлову «жабой»[1902]. Опасения Ахматовой, по крайней мере в деловой их части, не подтвердились, а друзья Радловой обвинениям в ее адрес не верили[1903]. Впрочем, и Радлова вела светские интриги против Ахматовой[1904].

Чаще всего их необычно острую вражду объясняли женским соперничеством. Ахматова отрицала справедливость таких предположений, но архив сохранил ее раннее письмо Сергею Радлову: «А Вы очень хотите меня бояться и прячетесь в книгах […] А все-таки я не знаю ничего страннее наших встреч»[1905]. Однако столь устойчивая вражда должна питаться и более долговременными интересами. Кажется вероятным, что соперничество между Ахматовой и Радловой стимулировал Кузмин, годами пытавшийся противопоставить акмеизму собственное направление. Придуманный им, в соответствии с духом эпохи, собственный «изм» базировался в доме Радловых[1906]. Декларация эмоционализма, опубликованная в 1923 (год выхода Богородицына корабля), была подписана двумя дружившими парами: Кузмин, Анна и Сергей Радловы, Юрий Юркун: «Изжив и переварив все чувства, мысли старого запада, […] эмоционализм […] стремится к распознаванию законов элементарнейшего»[1907]. В 1927 году Кузмин посвятил Радловой поэму Форель разбивает лед, центральное свое произведение поздних лет. Посвящая Радловой восхищенные стихи, он не верил ее пониманию народа: «Свои глаза дала толпе ты». Результатом добровольного, как у Елисаветы, слияния с народом могла бы стать «вселенская весна», однако ироничный мастер тут же отмечал обращенность этих ожиданий в прошлое: «Но заклинанья уж пропеты»[1908].

Пока Радлова писала свои диалоги солиста-жертвы и хора-народа, муж ее пытался использовать академическое знание греческого театра для постановки массового авангардного действия. Этот проектируемый жанр называли «народной комедией», а иногда и «всенародной трагедией»[1909]. В поставленном Сергеем Радловым массовом зрелище «Блокада России» (1920) актеры-маски общались с Хором, состоящим из красноармейцев; в зрелище «К мировой коммуне» (1920) участвовали 4 тысячи статистов, в «Победе революции» (1922) — полторы тысячи. По словам влиятельного критика, созданный Радловым в 1920 театр «имел целью возрождение техники площадного театра в условиях революционной современности»[1910].

Тогда, в 1922, близкий к Радловым Адриан Пиотровский писал о новом значении театра в революционную эпоху, используя знакомые анти-кантианские метафоры. «Страшные состояния отрешенности от пространства и времени, даруемые человеку лишь на короткое мгновение творчества, выросли для России в пять лет и назвались революцией». Революция есть экстатическое состояние исторического масштаба. Театр, как «сильнейший организатор сердец и умов», и его производные в политической жизни — манифестации, парады, субботники — имеют значение, которое автор точно называет магическим. «Все социальные ткани опрозрачнились и утончились. Жизнь стала необычайно декоративной»[1911].

Анна Радлова, жена руководителя Театра народной комедии, конечно, предназначала Богородицын корабль для такого рода осуществления — страшного и декоративного, похожего на массовое радение; но, насколько известно, попыток поставить его на сцене или на площади не предпринималось. В 1923 Сергей Радлов вместе с другими ‘эмоционалистами’ — Кузминым в качестве композитора, Пиотровским в качестве переводчика — поставил пьесу Эрнста Толлера Эуген несчастный. Ее кастрированный герой безуспешно ищет счастья в утопическом обществе[1912]. Вполне неожиданным способом пьеса немецкого экспрессиониста стала точно в ряд между скопческими текстами Анны Радловой. Соответствуя необычным интересам этого кружка, пьеса Толлера в новом материале воплощала ту же проблему на перекрестии эротики, мистики и политики, над которой десятилетиями размышляла Радлова.

Новое октябрьское зрелище на Неве планировалось в 1927. Сергей Радлов писал: «Была известная логика в том, что НЭП приостановил развитие массовых празднеств. Не меньшая логика и в том, что теперь вновь осознана их современность»[1913]. Но этот дионисийский праздник на пороге большого террора не состоялся. Даже жена режиссера обдумывала произведение другого жанра.

ПРАВА РУКОПИСИ

На фоне катастрофических обольщений современников особенный трагизм Радловой привлекал внимание, но он же послужил одной из причин последующего забвения. Ее муж и друзья долго, до самого Большого террора, сохраняли свой энтузиазм. Современный историк видит в этом кружке едва ли не самый эффективный из центров культурной революции[1914]. У Радловой восприятие трагедии через Ницше и Вячеслава Иванова осложнялось иными литературными влияниями, и более всего, вероятно, многолетним и профессиональным интересом к Шекспиру. Все же тот особенный трагизм, о котором с таким нажимом писали современники, в свете прошедших лет кажется просто верным историческим чувством. Менее всего для ее круга и времени характерен был здравый смысл. В противоположность мужчинам отстраняясь от политики, Радлова искала спасения на иных путях, по видимости более традиционных, но в некотором смысле и, наоборот, радикальных.

Текст Повести о Татариновой (1931)[1915] написан на основе профессионального знания документов начала 19 века. Очевидно, что автор работал с исторической литературой и, возможно, с архивными источниками. В сравнении с Елисаветой, Татаринова обладает неоценимым преимуществом — исторической реальностью. Скопческая легенда пересказана Радловой как миф, и автор верит в его историческую достоверность не больше читателя; история же Татариновой есть именно история, то есть правда или ложь, и она подлежит проверке общеизвестными критериями. Повесть о Татариновой в большой части основана на подлинных документах эпохи, которые в обилии публиковались в русских исторических журналах в 1860–1890-е годы. Труд Радловой отличается от научного исследования отсутствием ссылок; но у многих цитат, взятых Радловой в кавычки или, наоборот, скрытых от читателя, обнаруживается документальный источник. Когда он не обнаруживается, мы приписываем его фантазии Радловой, хотя вполне возможно и то, что источниковая база Радловой и ее знакомых была шире нашей. Обнаружить документы, рассеянные по журналам и архивам, прочесть их, переписать стоило определенного труда; но в том кругу, в котором прошла молодость Радловой, в кругу «архивных юношей» (термин Пушкина) и «архивных девушек» (термин Ахматовой), такая работа была самой обычной.

Когда наследники русского символизма нуждались в самонаименовании, они назвали себя точно так же, как называли себя члены секты Татариновой — адамистами[1916]. Вряд ли речь может идти о совпадении вновь образуемых неологизмов; такая случайность маловероятна на фоне исторической эрудиции, присущей смешанному кругу акмеистов и пушкинистов 1910–1920-х годов. Опус Радловой представляет собой уникальный памятник ценностям, интересам и эрудиции этого круга, памятник поздний и тем более любопытный своим анахронизмом. Радлова жила среди людей, которым деды их дедов казались непосредственными предшественниками. В этой мифологии люди начала 20 века продолжали дело, начатое как раз столетие назад. Ходасевич писал в 1921, что живая, личная связь с пушкинским временем «не совсем утрачена», и называл пушкинскую эпоху «предыдущей» по отношению к своей собственной[1917]. По свидетельству мемуариста, в 1914 году в кругу авангардных поэтов и художников, в который входили Сологуб, Мандельштам, Гумилев, Радлова, «свирепствовало» увлечение 1830 годом[1918]. Люди 1910-х годов до такой степени идентифицировали себя с Пушкиным, что считали возможным дописывать его недописанные сочинения[1919]. Но интерес к событиям столетней давности не исчерпывался пушкинской мифологией, как и сама эпоха не сводилась к «первому поэту».

До Радловой, мистическими интересами императора Александра и его окружения занималась проза Всеволода Соловьева, Дмитрия Мережковского, Ивана Наживина, Георгия Чулкова, Веры Жуковской. Старый дом Всеволода Соловьева — иронически-сентиментальное повествование о мистическом соблазне, опасном для неопытного девичьего сердца, и о спасительном разочаровании; Татаринова здесь показывается в роли опасной и смешной. Автор мог ассоциировать ее с Блаватской, разоблачению которой он посвятил немало сил, и — менее прямая, но для брата Владимира Соловьева очень значимая ассоциация — с Анной Шмидт. Мережковский в Александре I соединял политическое самоопределение его героя-декабриста с религиозными исканиями Татариновой, так что оба становились его предшественниками в деле религиозной революции. Но радения скопцов, собрания у Татариновой, проекты Еленского описывались в Александре I с традиционным страхом.

Все же мистические поиски прекрасной эпохи оставались в поле внимания. Андрей Белый объявлял раннего Гоголя, автора Страшной мести, прямым предшественником символизма, по воздействию равным Ницше[1920]. Михаил Гершензон по-новому читал Чаадаева, делая его прямым предшественником Владимира Соловьева. «Элемент ренессансный у нас только и был в эпоху Александра I и в начале XX в.», — писал Николай Бердяев[1921], одной фразой сближая две эпохи под знаком высшей культурной оценки. Николай Минский находил у Александра и его правительства намерение осуществить глобальную религиозную реформу по протестантскому образцу, — ту самую, осуществить которую он сам считал необходимым для России. Таким образом идея углублялась в пространства менее известные. Василий Розанов переиздавал в своей редакции документы Кондратия Селиванова[1922]. Даже шеф полиции Белецкий, пытаясь объяснить популярность Распутина в царской семье, указывал на наследственное сходство в мистических увлечениях между Николаем II и Александром I[1923]. Единство места, которое почти всем актерам этой исторической драмы предоставлял Петербург, и предполагаемое единство действия компенсировали очевидное отсутствие преемственности во времени.

Трагический опыт обогатил восхищение эпохой двух Александров, императора и поэта, тяжким предчувствием близких катастроф. Как писал в своих стихах 1915 года Мандельштам, дальний родственник Радловой:

Какая вещая Кассандра

Тебе пророчила беду?

О будь, Россия Александра,

Благословенна и в аду!

Согласно источнику, который использован в Повести Радловой, Татаринова пророчила русскую беду незадолго до 14 декабря 1825: «Что же делать, как же быть? России надо кровь обмыть»[1924]. Когда Мандельштам писал о Кассандре, он находился в постоянном общении с Радловой. В моде были 1830-е, в которых каждый находил себе свой предмет для изучения и образец для подражания. Для Ходасевича и многих других это был Пушкин; для Мандельштама Чаадаев, по образцу которого юный поэт носил тогда бакенбарды[1925]; для Радловой такой моделью уже тогда, наверно, стала Татаринова.

Мы мало знаем об атмосфере собственного кружка Радловой, постоянными или временными участниками которого были Сергей Радлов, Михаил Кузмин, Юрий Юркун, Валериан Чудовский, Корнелий Покровский, Осип Мандельштам, Николай Гумилев, Алексей Ремизов, Бенедикт Лившиц, Константин Вагинов, Адриан Пиотровский и, вероятно, многие другие. Безопасно предположить, что своей Татариновой Радлова изобразила то, что она хотела бы, но не всегда могла делать в реальном Петербурге-Петрограде-Ленинграде, в котором ей довелось жить. Роль интеллектуального лидера здесь играл Кузмин; Радлов и Пиотровский делали революцию в театре и на площади, размывая границы между ними; а Радлова, хозяйка салона, оставляла за собой светские и собственно эмоциональные (тем более важные для ‘эмоционалистов’) роли. Вероятно, не только под впечатлением от Богородицына корабля Вагинов написал в альбом Радловой:

И страшно под зрачками римской знати

Найти хлыстовский дух, московскую тоску

Царицы корабля[1926].

От имени своего кружка Радлова отдавала поэтическое первенство Блоку. «Как блестяще и победно успокоенные 20-е годы прошлого столетия мы называем Пушкинским временем, так наши потомки с правом […] назовут наши будущие годы временем Блоковским», — писала Радлова в 1920[1927]. Здесь звучат любимые ее идеи: столетнее возвращение, трагизм момента и еще любопытное представление о перспективах, открывающихся перед современностью. Эти слова были прочитаны их героем; тетка Блока, наверняка воспроизводя его собственную реакцию, характеризовала статью Радловой как «краткую, но очень значительную»[1928].

В октябре 1920 Любовь Менделеева-Блок, жена поэта и бывший предмет мистического культа юных соловьевцев, приняла предложение Сергея Радлова и вступила в труппу Театра народной комедии. Как рассказывает близкий свидетель, жена Блока «втянулась в это дело и увлеклась им, тем более, что идеи Радлова пришлись во многом ей по душе»[1929]. С Менделеевой-Блок связан настойчиво повторяемый Радловой мотив синего плаща; в нем Елисавета уходит в свое странствие. Современники легко ассоциировали его с героиней стихов Блока и его женой. «Ты в синий плащ печально завернулась, В сырую ночь ты из дому ушла», — писал Блок, обращаясь к жене[1930]. В его драме Незнакомка героиня является на землю в голубом плаще, чтобы с небесных высот впасть в земную пошлость: путь, противоположный Елисавете из драмы Радловой. Может быть, мотив синего плаща указывает на то, что роль Елисаветы в Богородицыном корабле предназначалась для жены Блока. Если бы такой проект осуществился, он свидетельствовал бы о прямой, минуя акмеистов, преемственности Радловой от Блока, эмоционализма от символизма. В январе 1921 — время работы над Богородицыным кораблем — Радлова писала Любови Блок, которая работала в подчинении ее мужа[1931]:

Не пойду я с тобою, нету слуха

Для любимого звона и для слов любовных —

Я душою тешу Святого Духа,

Что мне в твоих муках греховных?

Глаз нет чтоб садами любоваться,

Рук нет чтоб с тобою обниматься[1932].

Как обычно в ее мире, высокая мистика соседствует с напряженной и даже девиантной эротикой. И здесь ход мистико-эротического действия датирован странным историзмом, который придает ему некое внешнее оправдание; в данном случае это экзотика настоящего времени, жизнь на «волчьей поляне, Что городом прежде была», любовь и мука в год гибели поэтов.

В императорском сюжете Повести о Татариновой, как и в фольклорной фабуле Богородицына корабля, половая любовь уступает место женскому подвигу отречения и мужскому греху предательства. В пост-романтическом мире Радловой любовь не является движущей силой и высшей ценностью, но находит себе необычные применения, некие инструментальные функции. В стихах ее любовь вызывающе часто рифмуется с кровью, как будто эта самая банальная из рифм имеет власть над тайной жизни[1933]. В последней сцене Богородицына корабля Разумовский хочет повеситься от любви, а Елисавета ради иного рода любви вырывает свое сердце; все это построено на том же роковом созвучии:

Рвите его, люди, терзайте, звери, клюйте, птицы,

Мои ненаглядные братцы и сестрицы.

Напитаетесь плоти, напьетесь крови,

Узнаете меру моей любови.

Любовь подлежит преодолению — хирургическому, психологическому, мистическому. «Милая любовь моя, проклинаю тебя страшным проклятием», — говорит героиня Крылатого гостя. В этом мире женщина разрывает границы личной любви в бесконечность, уходя от мужчины к общине и отдавая сердце «хору»; а мужчина тянет ее назад, всегда к плотской любви и, как сказано в Повести о Татариновой, к «шутовскому унижению телесного соития».

Центральное место среди источников Повести занимает послание Алексея Еленского, камергера и скопца, в 1804 году направившего в кабинет Александра I свой проект обустройства России. Радлова, включившая обширные выдержки из послания Еленского в текст своей повести, заняла свое место в ряду изумленных его читателей. Историческая достоверность того проекта, который цитировала Радлова, сомнений не вызывает; но его интерпретация, провоцирующая на самые рискованные аналогии, была и будет предметом для споров. Стилизуясь под масонство, скопческий дискурс претендовал на глобальную религиозно-политическую роль — роль государственной идеологии (в том смысле этих слов, который станет ясен лишь целым столетием позже). Мельников интерпретировал проект Еленского как «установление в России скопческо-теократичного образа правления»[1934]; Милюкову он напоминал политические идеи «святых» деятелей английской революции[1935]. «Какие же достижения обещал свободный народ на свободной, переустроенной для счастья земле!» — таким восклицательным знаком завершался рассказ советского историка о Еленском[1936].

Во всяком случае, мы имеем дело с беспрецедентно отважной программой, претендующей на контроль абсолютной степени: самый тоталитарный проект из всех, какие знала история утопий. Еленский предлагал переворот всей системы власти, государственной и духовной; намеревался начать революцию с армии и флота, с тем чтобы распространить ее на все министерства и губернии; собирался организовать режим самым жестким из мыслимых способов — личной властью духовных лиц, образующих собственную иерархию. Все это утописты предлагали, а революционеры пытались осуществить до и после Еленского. Но только в этом проекте к внешней, внутренней и духовной политике присоединяется политика тела в ее самом радикальном и необратимом варианте — хирургическом. Даже анти-утописты 20 века не доходили в своих более чем радикальных построениях до этой простой и эффективной процедуры; никто, кроме Еленского, не расшифровал так прямо метафору всякой утопии; никто не разгадал ее элементарного секрета — хирургической кастрации всех под руководством уже кастрированных.

В 1931 Радлова переписывала тексты Еленского из исторического журнала, где они были за полвека до того опубликованы Иваном Липранди, приятелем Пушкина, в свою тетрадку, которая еще полвека с лишним пролежит в архиве… Она наверняка думала о шокирующем сходстве скопческого проекта с политической реальностью, которая осуществилась на ее глазах; о его русском языке, неожиданно современном, патетическом и распадающемся как заумь; и о том, как парадоксально, и вместе с тем знакомо, сочеталось все это с мужественным классицизмом Золотого века.

Понятно, что в этой своей работе Радлова зависела от источников и консультантов. 4 марта 1931 года Радлова писала мужу: «За Татаринову еще после твоего отъезда не принималась, но получила книги […], так что собираюсь снова начать писать»[1937]. Этот мотив повторяется вновь 10 марта: «Я не пишу ничего […] и боюсь, что может быть Татаринова моя не так уж хороша, как нам с тобой показалось». В эти дни с незаконченной Повестью о Татариновой знакомятся Кузмин и Юркун. В письме 12 марта 1931 года читаем: «Вчера у меня вечером были Михаил Алексеевич с Юркуном, тихо и мило посидели и поболтали. Юркун много хорошего говорил о моей повести, которую я продолжаю не писать. Боюсь, что совсем брошу». Вероятно, обсуждение воодушевило автора, так как 18 марта Радлова сообщала мужу: «За „Татаринову“ снова принялась […] Удастся ли напечатать ее? А очень бы хотелось».

Текст был закончен в мае. 28 июня 1931 Радлова пишет мужу: «Что слышно о Татариновой? Не очень-то я надеюсь, что ее напечатают. Не могу сказать, чтоб это меня безумно огорчило, у меня как-то притуплено „желание славы“ и все связанное с этим чувством». В июле Радлова продолжает думать о Повести и пишет мужу о своем желании приложить к ней «небольшой словарь скопческих терминов, […] иначе могут быть недоумения»; намерение это не осуществилось. Кажется удивительным, но Радловы всерьез надеялись опубликовать этот текст, который на современный взгляд кажется несовместимым с цензурными условиями 1930-х. «Был ли ты в ОбЛите с Татариновой?» — напоминала Радлова 9 июля. В переписке супругов несколько раз звучит просьба Радловой к мужу задействовать его связи, чтобы протолкнуть Повесть о Татариновой через ленинградскую цензуру. 14 декабря 1931 Сергей Радлов писал жене: «Поздравляю тебя и себя! Разрешение печатать Татаринову лежит у меня! Ура! Остальное, как говорят шахматисты, дело техники. Разрешение на 80 авт[орских] экз[емпляров] и 20 для цензуры. Все с отметкой „на правах рукописи“. Я ужасно этому рад». Но и на этих «правах» публикация не состоялась.

ТАТАРИНОВА

Хозяйка великосветского салона, наделенная дарами пророчества и Исцеления; женщина романтической эпохи, соединившая ее тонкую эротику с телесной мистикой русского сектантства; красавица, обратившая свою женственность в инструмент религиозной проповеди, — такова героиня Радловой. Баронесса и лютеранка, принявшая православие, бывавшая у скопцов и практиковавшая народный ритуал кружений, Татаринова по-своему осуществила тот подвиг нисхождения, о котором мечтала Радлова в образе своей Елисаветы. Под женским пером и в женском образе вновь осуществлялось то, к чему призывали поэты и мыслители предыдущей эпохи.

В 1818–1824 годах в самом центре имперской столицы неистово кружились в белых одеждах, пели, пророчествовали и исцелялись[1938]. Вдова героя Отечественной войны, Татаринова была обращена в свою новую веру в петербургской хлыстовско-скопческой общине под руководством Кондратия Селиванова и Веры Ненастьевой. Радения пришлись Татариновой по душе, но она возражала против оскоплений: «Что толку скопить тело, но не скопить сердца? В нем седалище греха […] Возможность отнимется, а желание останется»[1939]. Уведя у Селиванова некоторых членов его корабля, она возвращалась от скопчества к хлыстовству, обогащенному европейскими мистическими идеями[1940]. Но даже министр просвещения и обер-прокурор Синода князь Александр Голицын, частый гость Татариновой, не видел большой разницы между нею и скопцами: «эта госпожа была некогда представительницею в Петербурге секты так называемых пророков или скопцов», — вспоминал Голицын в 1837 году[1941].

Никакого секрета из радений в Михайловском замке не делалось. Митрополит Филарет, например, знал, что к Татариновой «ездили» и князь Голицын, и Лабзин. Хлопотами Голицына Татаринова получала значительную пенсию, из которой финансировала расходы секты. После нескольких свиданий с Татариновой ее покровительницей стала сама императрица. Однажды Государь посетил радение у Татариновой и остался доволен. Согласно опубликованным документам, Александр I лично защищал ее от обвинений.

Среди членов этого кружка, сначала называвшегося «Братством во Христе», потом — «духовным союзом» или «русскими квакерами», были высшие офицеры, чины двора, государственные чиновники, священники. Самыми заметными были Алексей Лабзин, писатель и переводчик, редактор Сионского вестника, вице-президент Академии художеств и мастер масонской ложи «Умирающий сфинкс»; генерал Евгений Головин, один из крупнейших военачальников славной эпохи; живописец Владимир Боровиковский; директор правительственного Департамента народного просвещения, секретарь Библейского общества Василий Попов; подполковник и богач Александр Дубовицкий, который потом покинул общину, чтобы проповедовать свое учение в простом народе. Радения этих высоких особ вместе с Татариновой организовывал неграмотный пророк из крестьян, музыкант Кадетского корпуса Никита Федоров. Кружения происходили самым обычным хлыстовским образом. Пророчества произносились чрезвычайно быстро и были метризованы, как вспоминал потом Головин, «под склад народных прибауток». Некоторые из песен были комбинацией масонских и хлыстовско-скопческих символов; начало могло быть заимствовано у масонов, а конец — у хлыстов или наоборот[1942]. Тут были классический хлыстовский распевец «Дай нам, Господи, нам Иисуса Христа»; нечленораздельные звукосочетания на неведомых языках, которые недавно пытался перевести с санскрита В. Н. Топоров[1943]; или, с другой стороны, вполне романтическое:

Прочь лесть, прочь ложь, хитросплетенность,

Порочность, сладость красных слов.

Утеха сердцу, развращенность —

Пою небесную любовь[1944].

Татаринова с Федоровым практиковали и гипноз; их ранние, но вполне сознательные эксперименты заложили начало традиции, у которой в России было большое будущее. Член общины доносила полиции, что она была положена в постель и не знает, от чего пришла в беспамятство; очнувшись, она увидела перед собой пророка, предсказывавшего, что придет к ней корабль с деньгами[1945]. Из одного письма Лабзина ясно, что он, опубликовавший в своем Сионском вестнике немало переводных материалов немецких магнетизеров, воочию наблюдал гипноз именно в секте Татариновой[1946]. Генерал Головин рассуждал в начале 1830-х: «Не надобно удивляться, что действия духовные […] открываются в наше время преимущественно перед низшим классом людей», а высший класс весь «окован прелестью европейского просвещения, то есть утонченного служения миру и его похотям»[1947]. Но если эта формула, предвещая позднейшие сто лет славянофильских и народнических исканий, интересна разве что своей ранней датировкой, то другое свидетельство Головина о собраниях у Татариновой приобрело актуальность только в конце 1910-х:

услышал я о возможности […] говорить не по размышлению, как это бывает в порядке естественном, где мысль предшествует слову, а по вдохновению, в котором голова нимало не участвует и при котором язык произносит слова машинально, как орудие совершенно страдательное[1948].

В кругах адамистов-акмеистов, футуристов и формалистов не только знали опыт русского хлыстовства, но ссылались на него с очевидным удовольствием[1949]. Как мы видели, в 1916 Виктор Шкловский описывал хлыстовские распевцы в качестве прямого предшественника зауми в новой русской поэзии[1950]. Сергей Радлов принимал эти идеи в качестве основы своей театральной практики. В статье 1923 года он писал: «Освобожденный от слова, — ибо актер не обязан произносить смысловое слово! — актер дает нам чистый звук. В бессловесной речи своей актер звучит свободно, как птица. Эмоция […] предстает перед зрителем в чистейшем беспримесном виде»[1951]. Радлов одобрительно ссылался на Крученых, но был даже радикальнее. Крученых охранял свои авторские права и считал, что заумь может сочинять только поэт, Радлов же допускал «импровизацию зауми» самим актером. В этом варианте заумь совсем ничем — ни процессом, ни результатом — не отличалась от глоссолалии. Похоже, в своих теоретических взглядах и актерской педагогике Радлов близко подходил к практическому осуществлению хлыстовских техник, которые его жена описывала как поэт и изучала как историк. «Только так мы создадим всенародную трагедию, если ей вообще суждено когда-либо возникнуть», — без особой уверенности заключал эти свои рассуждения Радлов.

Несколько позже Мандельштам рассказывал о новой, советской уже литературе метафорой, почерпнутой из описаний русского сектантства, и возможно, именно секты Татариновой в описании Радловой:

Ныне происходит как бы явление глоссолалии. В священном исступлении поэты говорят на языке всех времен, всех культур. Нет ничего невозможного. Как комната умирающего открыта для всех, так дверь старого мира настежь распахнута перед толпой. […] В глоссолалии самое поразительное, что говорящий не знает языка, на котором говорит. Он говорит на совершенно неизвестном языке. И всем, и ему кажется, что он говорит по-гречески или по-халдейски[1952].

Именно так — на языках которые не знали, по-гречески и по-халдейски — пророчествовали у Татариновой и во множестве других хлыстовских общин. В словах Мандельштама слышна трезвая ирония, которую лишь усиливает предшествующая им цитата из собственных стихов десятилетней давности: «Все было встарь, все повторится снова, И сладок нам лишь узнаванья миг».

НОЖ МИРУ

Подчиняясь законам художественного вымысла, Повесть о Татариновой отходит от исторической достоверности вполне систематическим способом. Текст сочетает историческое исследование с эротической фантазией. Действие эротизировано не схематически, как в Богородицыном корабле, но с почти кинематографической убедительностью. Композиция Повести вообще кажется связанной с опытом кино, кадры меняют друг друга по законам монтажа, а не сюжета.

В тексте Радловой героиня окружена мужчинами, символизирующими силу и власть — героем-полководцем, гением-живописцем, красавцем-гвардейцем и, наконец, самим Императором. Они и другие, менее заметные персонажи Повести влюблены в Татаринову, окружают ее своим поклонением и вращаются вокруг нее, как в текстуальном танце-радении. Радлова пишет для своей героини одну эротическую сцену за другой. Повесть начинается с того, что скопец Селиванов учит Татаринову особому, парадоксальному методу сочетания мистики и эротики. Сила Татариновой — в «лепости», женском соблазне; а соблазн может быть использован как инструмент кастрации, рассуждает Селиванов. Так основатель русского скопчества назначает Татаринову своей преемницей и наследницей: «Ты — новый нож миру». Техника кастрации, которой он ее учит, утонченно-психологична: «Соблазнишь — и отринешь, соблазнишь — и спасешь, к новому убелению приведешь нашу землю». С Селивановым в Петербурге и вправду жила некая «девица замечательной красоты», мещанская жена родом из Лебедяни Тамбовской губернии, разведенная по суду с мужем за распутство; она выдавала себя то за богородицу, то за царевну, а миссионеры потом обвиняли Селиванова в том, что он использовал свою красавицу для привлечения мужчин к скопчеству[1953].

Женщины, действовавшие по принципу «соблазнишь — и отринешь, соблазнишь — и спасешь», не новы в русской литературе; не нов и изображенный Радловой фантасмагорический союз красавицы и скопца. В этом же треугольнике — царь, скопец, его женщина — живет сюжет пушкинской Сказки о золотом петушке; в подобном пространстве — интеллигент, сектант, его женщина — живет Серебряный голубь Белого; и в нем же — Александр, Селиванов, Татаринова — движется действие Повести о Татариновой. Радлова сохраняет даже четвертый персонаж, птицу, везде играющую роль посредника магического влияния. Пушкинский петушок уже у Белого стал голубем, и то же у Радловой: «на тонкой нитке […] восковой нежненький голубок». Впервые эта птичка появляется в сцене, когда Татаринова приходит к Селиванову получать его благословение. Когда же ее увозят в монастырь, «белый голубок, сидевший всегда у нее на подоконнике, взмахнул грустными крыльями и улетел» — так кончается Повесть о Татариновой. Во всех случаях — у Пушкина, Белого и Радловой — сектантская птичка возвещает конец остальным героям. Новостью является активная роль женщины и еще буквальная трактовка кастрационного сюжета. В художественной литературе только Радлова показала масштаб и смысл скопческого проекта с такой прямотой.

Само радение написано зловещими красками. В отличие от Жуковской и Черемшановой, Радлова не акцентирует оргазмический потенциал радения. Скорее ее интересует традиционная в этом контексте тема соединения любви и смерти.

Медленно и чинно с закрытыми глазами она [Татаринова] выходит на середину зала и начинает кружиться, как в некоем духовном вальсе. […] Быстро и мерно развевается белое широкое платье, как парус, гонимый ветром. Быстрее, еще, еще быстрее. Сложивши руки крестом, белый, в белой рубахе (только синие глаза горят как два святых угля) кружится с Катериной Филипповной Алексей Милорадович. […]

Поют шепотом. Крика не надо. Стозвонная музыка раскрытых сердец заглушила бы всякие песни. Вот старик Пилецкий[1954] скачет жертвенным козлом. Миклашевский кружится, как опьяневший паяц. Вера, Анна, Мария, еще Вера, Пелагея, Анна, Наталия, Елисавета и Петр и Михаил и Павел и князь Александр[1955], и Федор и иерей Иов[1956], и Алексей, и еще, и еще, имена же ты их неси, Господи, кружатся по-солонь[1957]. И среди них, раскинув руки, закрыв глаза, как некий невроспат[1958], выпустивший нитки своих ополоумевших кукол, — вертится так, что уже лица не видно, в духовном, непорочном вальсе безликая белая, как Ангел Смерти Азраил, статская советница Татаринова.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.