Глава тринадцатая. Паче смысла

Глава тринадцатая. Паче смысла

Итак, согласно молитвам, враг работает против монаха («работа вражия»): слово верное, точное и универсальное по смыслу. Враг, словно некий господин, склоняется утром над овальной фаянсовой раковиной, умывается, сморкается, тщательно бреется, оттягивая кожу подбородка, стряхивая с бритвы мыльную пену и похлопывая салфеткой по щекам. Чертовски приятно – аж в печенках отдает! За завтраком опрокидывает стопку водки, что-то мурлыкая, режет ножом яичницу-глазунью с кубиками ветчины, мелко нарезанной петрушкой и укропом, втыкает вилку, подносит ко рту и тщательно прожевывает вставными зубами. Пьет кофе из маленькой чашки, отставляя мизинец и особенно смакуя первые глотки. Надевает манишку, затягивает у зеркала крапчатый галстук и отправляется… ну, скажем, в присутствие, причем весьма солидного, внушительного вида, с прикрученной медными болтами мраморной доской-вывеской… м-да.

Вывеска есть, а самого присутствия-то и нет – так, чердачок под самой крышей с одним-единственным мутным, покрытым сажей от печных труб, подслеповатым окном. На подоконнике – пыльные кактусы в наполненных землей консервных банках с вдавленными окурками. Словом, обстановка самая затрапезная. Но это его не смущает, он садится за стол, где все расставлено в привычном порядке, разглаживает чуть замявшееся с краю сукно и заглядывает в ежедневник: что у него на сегодня намечено? Ага, есть тут один зарвавшийся монашек, все колени в мозолях, ест одну лишь репу с огорода – надо бы его проучить. Может, даже наводит на него особые, причудливого устройства оптические приборы, скрытые в стене (видны лишь окуляры). И приступает к работе. Неторопливой, планомерной, методичной, и этим доставляющей ему явное удовольствие. Монашка то так, то этак старается зацепить, ущемить, поддеть. Если удается, смеется, обнажая зубы, и потирает руки, даже слегка подпрыгивает на стуле. Результаты заносит в конторскую книгу с привязанным на шнурке карандашом…

Но и монашек не сдается, сопротивляется, упрямствует. Щуплый, низкорослый, с рябым лицом, рваным ухом и клочковатой бородой, казалось бы дунь, и исчезнет, сгинет, нет его, ан нет: щуплый да жилистый, хваткий, верткий. В келье – лютый холод (печь неделю не топит), стены тронуты инеем, толстой молочной наледью покрытые окна лишь слегка розовеют от утреннего солнца, а он встанет, крестное знамение сотворит и выбежит с черпаком на морозный воздух. Проломит полынью в замерзшем ручье, по пояс окатит себя водой, содрогнется с усладой, ухнет, фыркнет и – так же бегом да вприпрыжку назад. Торопится: надо за дело браться. За работу. На колени опустится, руки возденет к потемневшему лику Спасителя и шепчет, шевеля запекшимися губами, слова молитвы. Затем псалмы поет надтреснутым голоском, поклоны отбивает – сто, двести, триста, этак и за тысячу перевалит. А слезы накатят, он и рад им, не утирает, пусть льются, хорошие слезы, от умиления, теплоты сердечной. Затем святых отцов читает, страницы пожелтевшие переворачивает. Рукодельничает, корзины из бересты плетет, да какие корзины – загляденье, так и хочется взять и на локоть повесить (те, что побольше – для грибов, поменьше, вроде туеска – для ягод). Тут и ночь близится, смеркается, звезды блестят на бархатном небе. Ему бы лечь и поспать, а он сядет на пол, привалившись к стене, сомкнет глаза, вздремнет немного и снова петь псалмы, отбивать поклоны, творить неустанную молитву.

Разве такого зацепишь, подденешь? Работник! На него одна управа: вихрем налететь, подхватить, приподнять, закружить да об пол шмякнуть, чтоб все нутро перетряхнуть и печенки отбить. И эта борьба, может быть, лишь временами затихает, но никогда не прекращается…

«…победы благоверному Императору нашему Николаю Александровичу на сопротивныя даруй…» Зачем это здесь, ъуединенной молитве? Ладно бы в храме, на литургии, да еще по случаю праздника, при собрании духовенства и стечении народа, но в келье-то зачем? Вот тут нам надлежит постичь нечто очень важное, не до конца ясное, ускользающее по смыслу: у Серафима с правящей династией глубоко личные отношения. Они – самодержцы, облеченные высшей властью, он – молитвенник. Собственно, вся церковь молится за них, в каждом храме их поминают, но его молитва особая, она не сливается с общим хором. И Романовы чувствуют в нем своего покровителя, во всяком случае, со времен Александра I, а то и раньше, и он внутренне связан с династией. Никому в такой степени не открыты судьбы всех Романовых, и никто так не скорбит и не печалуется об их трагическом конце. Это печалование он передаст своим преемницам дивеевским юродивым Пелагее и Парасковье, Второму и Третьему Серафиму, как их называли. Паша Дивеевская предречет последней царской чете рождение наследника и в дни разгула всеобщей смуты скажет Николаю II, чтобы он сам, добровольно отрекся от власти, сошел с престола.

Итак, Серафим – и Романовы, Романовы – и Серафим. Они правят огромной страной, созидают царство земное, он прозревает над ними Царство Небесное. Среди них нет такого, как Александр Невский, обладающих святостью (разве что названный в его честь Александр I), поэтому он им и послан свыше, во всяком случае, троим из них, Павлу, Николаю I и Александру I, хотя и для Николая II Серафим оставил особое, запечатанное хлебным мякишем письмо (об этом мы еще скажем). Они могут ошибаться, грешить, отступать от веры, увлекаться модными мистическими течениями, но он все покроет и восполнит.

Именно в этом суть сказанного им о Николае I: «Он в душе христианин». Что значит в душе? Да кто ее видит, душу-то? А Серафим и видит. И, может быть, не только хорошее в ней, всякое, и дурное тоже, но не позволяет себе никакого укора, упрека, даже завуалированной критики. Почему? А потому что Император. Самодержец. Богом помазанный Царь. И это свято, не подлежит не только никакому осуждению, но и обсуждению.

А что же мнения различных слоев общества с их вождями, кумирами и предводителями, критически мыслящими, либерально настроенными? Ведь среди критиков есть люди с ясным умом, блестящим образованием, достоинством, честью, любовью к России. Да, но они в некотором роде… ну, как бы сказать, больны, хотя, окруженные материнской заботой и попечением лучших докторов, всеми детскими болезнями давно переболели, и корью, и свинкой, и скарлатиной. Теперь они на здоровье не жалуются, способны кутить ночи напролет, ездить к цыганам, пить мадеру и шампанское. Все это так, и все же… все же они больны потерей памяти. Они забыли, что такое Царь, утратили чувство Царя, – то самое ликующее, восторженное чувство, с которым Николай Ростов у Толстого ожидает прибытия Александра I. Конечно, можно сказать: да, Николенька, он же такой наивный, можно посетовать, снисходительно пожалеть, хотя на самом деле жалеть надо того, кто уже никогда не ощутит, что власть можно любить. Не только трепетать, бояться, испытывать благоговейный ужас, но и любить до готовности ей всем пожертвовать, жизнь за нее отдать. Что такое жизнь за царя Серафим объяснял на примере Авессы, военачальника Давида, который под неприятельскими стрелами пробрался к источнику, чтобы набрать в шлем воды и утолить его жажду. В любую минуту он мог погибнуть, но это не останавливало Авессу, хотя, казалось бы, несопоставимо: жизнь и ковшик воды. Но ведь ковшик воды – для Царя-помазанника, а это выше всякой жизни, это придает жертве высший смысл, уподобляя ее жертве Самому Богу.

«Вся паче смысла, вся преславная Твоя Богородице, таинства!» Паче смысла – сверх смысла. Обо всех вещах, с которыми мы сталкиваемся по жизни, мы составляем понятия. И о людях тоже. И даже о бесконечно далеком ночном небе с его звездами и планетами. Составляем на основе нашего опыта, на основе прочитанного и услышанного, обдуманного и осознанного – это и есть смысл. Он целиком – от нас, принадлежит нам, соткан из тех же материй, что и все наши мысли, суждения и умозаключения. И мы вправе гордиться своей способностью осмысленно воспринимать мир. Были эпохи, когда эта гордость даже граничила с самоупоением и самообожествлением (Возрождение). Казалось бы, перед нами распахнуты все горизонты, нет пределов нашему познанию. Ан нет, предел есть, и это – сфера божественного, недоступная нашим смыслам, превосходящая их.

В истории церкви были люди, утверждавшие, что Сын меньше Отца и что Марию, мать Иисуса, нельзя называть Богородицей, поскольку Бога невозможно родить. Это были осмысленные утверждения, логичные и рационально выстроенные, но совершенно неверные, если допустить, что есть нечто выше логики, выше всех наших умозрений. Иными словами, «превыше всякого ума». Если допустить… но можно и не допускать, полагаясь только на собственный ум. Конечно, можно, но только вдруг… мало ли этих вдруг – прихватило, скрутило, онемело, отнялось, и вот тут-то ум наш ищет некоей опоры, надежды, мечется в страхе и готов отказаться от всех притязаний, лишь бы только никакие вдруг больше не повторялись и все вернулось на круги своя. А если отказаться от притязаний, что же останется? Вера. Да, пусть даже шаткая, пугливая, но все-таки вера, не нуждающаяся ни в каких аргументах и доказательствах.

Когда-то принято было разделять познание и веру, но теперь мы начинаем осознавать, что вера – это тоже способ познания. По вере даются такие знания, которые иным способом не обретешь, не получишь. Знание будущего. Того, что происходит в другой точке пространства. Или в человеческой душе.

Император Александр I у преподобного Серафима Саровского

Получая письма, Серафим Саровский не распечатывал, надрывая конверт, и не читал их: ему заранее было известно, о чем в них писалось. Принимая посетителей, он отвечал не на их слова, а на мысли. Примеров этому множество – приведем лишь один. «После этого (предыдущего разговора. – А.Е.) я спросил: учить ли детей языкам и прочим наукам? И он отвечал: «Что же худого – знать что-нибудь».

Я же, грешный, подумал, рассуждая по-мирскому, что нужно, впрочем, ему самому быть ученым, чтобы отвечать на это; и тотчас же услышал от прозорливого старца обличение: «Где мне, младенцу, отвечать на это против твоего разума? Спроси кого поумней» (из воспоминаний Богдановича).

Сопоставим: что же худого знать что-нибудь. И – где мне, младенцу, отвечать против твоего разума? В первой фразе – спокойное, мудрое утверждение. И в самом деле – что худого. И не только что-нибудь, но и многое, всевозможные науки, языки и наречия. Во второй – ирония, вызванная тем, что разум слишком возвеличился, вознесся. И был посрамлен.

Конечно, в тот момент, беседуя со старцем Серафимом, автор воспоминаний и не осознавал, что он грешный и рассуждает по-мирскому. Это уж потом… ему кое-что открылось… и он вписал из благочестивых побуждений или потому, что так полагается. А тогда у него просто мелькнула мысль, этакая мыслишка мимолетная, но язвительная, с подковыркой: мол, нужно ему самому быть ученым, чтобы… А старец-то, неуч, младенец по разуму, эту мысль и прочел. Никакой доктор, магистр, академик не сумел бы, а он… как по-писаному. Ну, и какой же вывод? Что ж вы хотите, старец Серафим – святой… Да, так, но этого мало. Надо сказать иначе. У доктора, магистра, академика развит ум – благодаря многолетним занятиям наукой, сам же он капризный, вздорный, придирчивый старичок, домашний деспот, муштрующий горничных и прислугу. Словом, дрянь человечишко. Серафим же совершенен как личность, все лучшие человеческие свойства – кротость, любовь, доброта в нем предельно развиты, а поэтому не только ум отточен, но им обретены дары, позволяющие преодолевать пределы человеческих возможностей. Оказываться одновременно в разных точках пространства. Зависать в воздухе при молитве. Беседовать с ангелами и совершать прочие чудеса. Вот где истинное Возрождение! Вот подлинный гимн человеку! Вот чем можно гордиться, казалось бы, но нет… возгордись, и все рухнет, рассыплется в прах, и ангельский лик обернется кикиморой. Нет, тут другое – смирение, отсечение собственной воли – монашеский путь…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.