1. ВЕЛИКИЙ ПРИДИРА
1. ВЕЛИКИЙ ПРИДИРА
В жизни мы встречаемся
с характерами столь разными,
что разумный поэт никогда бы
не осмелился вывести их на сцене.
Лорд Честерфилд
Наступил сентябрьский день, когда я добрался на пароходе до Ливерпуля, оттуда — до Лондона, а из Лондона, со станции Ватерлоо, отправился в Серрей. Мне говорили, что Серрей — «пригород», поэтому пейзаж за окном удивил и обрадовал меня: пологие холмы, влажные долины, рощи, которые ирландец, к тому же воспитанник Виверна назвал бы лесами; заросли папоротника, целый мир, зеленый, желтый и красный. Даже пригородные дачи (их тогда было не так много) мне нравились: кирпичные домики среди деревьев были намного краше пригородных уродцев Белфаста. Я боялся, что увижу посыпанные гравием дорожки, железные калитки и неизменные лавр с араукарией, но меня ждали узкие тропки, бегущие с холма на холм, живые изгороди, фруктовые сады и березы. Может быть, эстет осудил бы эти дома, но, по–моему, и сами они, и садики делали свое дело — даровали обитателям уют и счастье. Я начал мечтать о домашнем очаге, какого у меня никогда не было, — так и казалось, что в этих домиках по вечерам всей семьей пьют чай и чашечки выносят к столу на подносе.
В Букхеме меня встретил мой новый наставник — «Кёрк», «Великий Придира», как звали его отец, брат, а потом и я. Отец так много рассказывал о нем, что я вроде бы уже знал, что меня ожидает. Я готовился перенести излияния его нежности — не такая уж дорогая плата за избавление от школы, хотя, с другой стороны, и немалая. Особенно смущал меня один рассказ отца о том, как еще в Лургане, когда он как–то попал в беду, добрый старый Придира отвел его в сторону, нежно обнял, потерся своими милыми старыми бакенбардами о юную щеку отца, прошептал слова утешения и т. п. Итак, я приехал в Букхем, и старый сентиментальный учитель самолично ждал меня на платформе.
Он был очень высок, больше шести футов, одет в старье (как садовник, подумал я), тощ как палка и весьма муску–лист. Его сморщенное лицо состояло из сплошных мускулов; правда, оно было видно лишь отчасти — наподобие импе–ратора Франца Иосифа, он чисто выбривал подбородок, зато носил усы и длинные бакенбарды. Мое внимание, как вы понимаете, было приковано к бакенбардам, и щеки заранее горели. С чего он начнет? Конечно, прослезится при встре–че, но не было бы хуже. Почему–то я всю жизнь терпеть не мог обниматься, тем более — целоваться с мужчинами. (Это, конечно, не мужество, а слабость, с друзьями целовались и Эней, и Беовульф, и Роланд, и Ланселот, и Джонсон, и адмирал Нельсон).
Однако старику удалось сдержать свои эмоции. Мы пожали друг другу руки, и хотя он стиснул мою ладонь, словно клещами, он не пытался ее удержать. Мы пошли домой. «Сейчас, — сказал он, — мы проходим мимо главного шоссе, соединяющего Большой и Малый Букхем». Я взглянул на него, в шутку или всерьез он сообщает мне эти сведения? Может он пытается скрыть свои чувства? Сколько я ни вглядывался в его лицо, я видел лишь непоколебимую серьез–ность. Пытаясь «завести разговор» в той жалкой манере, которой я выучился на званых вечерах и применял в беседах с отцом, я сказал, что пейзаж Серрея показался мне более «естественным», чем я ожидал. «Стоп, — воскликнул Кёрк, и я чуть не подпрыгнул от неожиданности. —Что, по–вашему, означает»естественность»?» Я ответил какой–то случайной фразой, но Кёрк отвергал ответ за ответом, пока, наконец, я не понял, чего он хочет. Он не болтал, не шутил, не занимал меня — он требовал правильного ответа. Наконец я понял, что вовсе не знаю, что значит «естественность» и что даже тот смысл, который я вкладываю в это понятие, не имеет ни малейшего отношения к моей фразе. «Итак, — сказал Великий Придира, — ваше фраза бессмысленна». Я малость насупился, полагая, что на этом разговор исчерпан — но нет, Кёрк перешел к содержанию фразы. Теперь он хотел узнать, на чем основаны (он произносил «уснованы») мои предположения о ландшафте? На картах, на фотографиях, на учебнике? У меня не было никаких оснований, за всю жизнь мне не приходило в голову, что мои суждения (или то, что я ими считал) должны быть на чем–то «уснованы». И Кёрк пришел к выводу, в котором было так же мало «чувства», как и — по моим тогдашним понятиям — вежливости: «Теперь вы найдите, что у вас нет ни малейшего права высказываться по этому поводу».
Знакомство наше длилось три с половиной минуты, но тон отношений, который был задан первой беседой, соблю–дался все годы моего пребывания в Букхеме. Все это было до смешного непохоже на славного старого Придиру из отцовских воспоминаний. Я знаю, как отец был привержен истине; знаю и то, как странно преображалась любая истина в его сознании, и ни на секунду не подозревал, что он пытался нас обмануть. Но если Кёрк хоть раз в жизни отвел какого–нибудь мальчика в сторону, чтобы потереться о его щеку бакенбардами, я готов поверить, что в неведомые мне часы он стоит на своей лысой как коленка голове.
Я не встречал более логичного человека. Родись он позже, он бы наверняка стал позитивистом. Ему была отвра–тительна сама мысль, что можно открыть рот не ради того, чтобы обнаружить или сообщить истину. Любая случайная реплика становилась сигналом к спору. Вскоре я научился различать три восклицания. Громкое «стоп!» обрывало бессмысленную болтовню, которую он терпеть не мог — не потому, что она его раздражала (об этом он не думал), а потому, что отнимала время и затемняла мысль. Более тихое «извините!» означало, что он собирается что–то уточнить ли исправить, и тогда, быть может, вам удастся закончить фразу, не придя к бессмыслице. Подбадривая, он приго–варивал: «Так! Я слушаю!» Это значило, что он собирается оспорить ваши слова, но сама фраза имеет смысл, это достойная ошибка. Если удавалось добраться до спора, аргументы всегда были одни и те же: где я об этом прочел? изучил ли я вопрос? что я знаю о статистике? каков мой личный опыт? — и неизбежный вывод: «Итак, у вас нет ни малейшего права…» Кому–нибудь это могло бы и не понравиться, но для меня это было лучше мяса и пива. Я боялся, что досуг в Букхеме будет проходить во «взрослой беседе». Я ожидал разговоров о политике, деньгах, смертях и пище–варении. Я полагал, что с возрастем во мне разовьется вкус к таким беседам, как, скажем, к горчице и газетам (увы, по всем трем линиям меня постигло разочарование). Я–то любил те беседы, которые либо давали пищу воображению, либо задавали работу уму. Мне нравилось потолковать с братом о Боксене, с Артуром — о Валгалле, с дядей Гасом — об астрономии. Точные науки мне не давались — лев, именуемый математика, поджидал меня на пути. Там, где царила чистая логика (например, в геометрии), я справлялся, и справлялся с удовольствием, а вот считать не умел. Правила я понимал, ответ вычислял неверно. Но хотя я не способен был стать исследователем, я чувствовал склонность к логии–ческому мышлению не меньше, чем к радостям воображения, я пенил логику. Кёрк развивал эту сторону моего ума. Он не знал пустого разговора, он не думал о собеседнике — он думал о том, что этот собеседник говорит. Конечно, я фыркал, порой натягивал поводья, но в общем мне нравились такие отношения. Побыв несколько раз в нокдауне, я научился выставлять защитный блок и наращивать мускулы. Льщу себе мыслью, что в итоге я стал неплохим партне–ром. Наступил великий день, когда человек, столь долго выбивавший из меня склонность к расплывчатости, предупре–дил меня, чтобы я не слишком увлекался тонкими дефинициями.
Если б беспощадная аргументация Кёрка была чисто педагогическим приемом, я бы возмутился против нее. Но он просто не умел разговаривать иначе. Ни возраст, ни пол не избавляли вас от сократической беседы. Он бы не поверил, что человек может не пожелать исправления и ясности мысли. Почтенный сосед заходил к нему в воскресенье и, пожа–луй, слишком уверенно замечал в процессе беседы: «Что ж, всякие люди нужны на свете. Вы вот либерал, я консер–ватор, конечно, мы смотрим на вещи с разных точек зрения». Кёрк отвечал: «Должен ли я понимать вас так, что некий факт лежит на столе, а консерваторы и либералы смотрят на него с разных сторон?» Если визитер сохранял при–сутствие духа и пытался продолжить: «Конечно, бывают разные мнения», Кёрк, воздев обе руки кверху, кричал: «Стоп! У меня вообще нет мнений!» Он любил повторять: «3а девять пенсов ты мог бы узнать истину, а ты предпочитаешь невежество». Самую обычную метафору он рассматривал до тех нор, пока не извлекал из нее горькую истину. «Дья–вольская жестокость немцев…» — начинал кто–нибудь. «Разве дьявол не выдумка?» — спрашивал он. «Хорошо, звер–ская жестокость». — «Звери не бывают жестоки». — «Так как же мне сказать?» — «Разве не ясно? Мы должны назвать их жестокость человеческой. Он презирал тех учителей, с которыми встречался, когда преподавал в Лургане. «Подхо–дит ко мне и спрашивает: как вы предлагаете поступить с мальчиком, который ведет себя так–то и так–то? Господи! Как будто я когда–нибудь сочинял рецепты, как с кем поступить!» Очень редко в нем пробуждалось чувство юмора. Его голос становился еще (серьезнее, и только подрагивание ноздрей выдавало, в чем дело, — тем, кто уже хорошо знал его. Вот так он говорил: «Выпускник Оксфорда — самый главный человек на свете».
Наверное, жене было нелегко. Однажды ее муж по ошибке забрел в гостиную, где несколько дам собрались на партию в бридж. Через полчаса миссис Кёркпатрик выбежала из комнаты с перекошенным лицом, а мистер Кёркпатрик просидел там еще несколько часов, уговаривая семь пожилых и насмерть запуганных женщин «выражаться поточнее».
Он был очень логичен, но все же не до конца. Когда–то он был пресвитерианином, теперь стал атеистом. По воскресеньям, как и в другие дни недели, он возился в саду, но один странный пережиток его христианских дней сохранился: по воскресеньям Старый Придира надевал выходной костюм. Шотландец, родившийся в Ольстере, может отречься от Бога, но не от воскресного костюма.
Он был не просто атеистом — он был рационалистом той старой, высокой и чистой школы, которую создал XIX век. Теперь атеизм спустился с духовных высот к мирским и политическим дрязгам. Неведомый благодетель, присы–лающий мне антихристианские газеты, хочет оскорбить во мне хриистианина, а оскорбляет бывшего атеиста — мне горько, что мои былые единомышленники и, что еще горестней, единомышленники Кёрка пали так низко. В те времена даже Маккейб писал достойно. Когда я познакомился с Кёрком, его беседа или чтение попроще, и если ты не соби–раешься болтаться заполночь с приятелями — а их у меня в Букхеме не было, — то почему б тебе не лечь в один–надцать? А когда же писать письма? Но ведь я описываю жизнь с Кёрком или ту идеальную жизнь, какой я хотел бы жить сейчас, — а для идеальной жизни надо избавиться от почты и не дрожать всякий раз при виде почтальона. Я получал только два письма в неделю: от отца — ответить на него я был обязан, и от Артура — это было величайшим счастьем, страница за страницей мы изливали друг другу свой восторг. Брат, уже из армии, писал редко, зато прос–транно, — и редко, но подробно, я отвечал ему.
Так я хотел бы жить, и так я жил тогда. Все же хорошо, что я лишен этой эпикурейской жизни — она слишком эгоистична, хотя и не эгоцентрична, — Я сосредотачивался на чем угодно, кроме себя самого. Это очень важное различие: один из моих хороших друзей, человек легкий, счастливый, приятнейший в общении, был законченным эгоистом. Но я знаю людей, вполне способных на самопожертвование, которые превращают жизнь в мучение для себя и своих близких, потому что всецело сосредоточены на себе и своих печалях. В конце концов, и эгоизм, и эгоцентризм разрушают душу. И все же я предпочту того, кто заботится только о себе (пусть даже за мой счет), но говорит обо всем, кроме себя самого, тому, кто заботится обо мне, но думает только о себе, ибо его забота будет упреком, призы–вом пожалеть его, поблагодарить, преклониться.
Кёрк, конечно, дал мне не только Гомера. Оба великих зануды — Цицерон и Демосфен- — тоже требовали вни–мания. И — о, счастье — Лукреций, Катулл, Тацит, Геродот. Вергилия я еще не успел полюбить. Я писал сочинения по латыни и по–гречески. (Как ни странно, я дожил вот уже почти до шестидесяти лет, так и не заглянув в Цезаря.) Еврипид, Софокл, Эсхил… По вечерам я занимался французским с миссис Кёркпатрик — примерно так же, как и Гомером с ее мужем. Мы быстро прочли несколько хороших романов, и вскоре я уже покупал себе французские книги. Я надеялся, что буду писать сочинения и по–английски, но, увы! — то ли Кёрк чувствовал, что не вынесет моего твор–чества, то ли догадывался, что я люблю этот жанр, который он, несомненно, презирал, — так или иначе, этим он не занимался. Первые несколько дней он давал мне задание по английской литературе, но. заметив, что в свободные часы я не теряю времени, он предоставил это моему собственному выбору. Позже мы приступили к итальянскому и немее–цкому, все тем же способом. Очень быстро прошли грамматику, я выполнил упражнения и сразу погрузился в «Фауста» и «Ад». В итальянском я преуспел, с немецким, наверное, тоже все получилось бы, но мне пора было уже расставаться с Кёрком, так что здесь я остался на уровне школьника. Несколько раз, уже во взрослой жизни, я при–ступал к «отчистке» немецкого, и всегда тут же находилась более срочная работа.
Важнее всего был Гомер. День за днем мы продвигались вперед, мы выхватили из «Илиады» всю «Ахиллеиду», а потом прочли «Одиссею» целиком, и ее музыка, ее ясный, печальный свет навсегда вошли в меня. Конечно, я роман–тизировал ее, как всякий мальчишка, успевший начитаться Уильяма Морриса. Зато это спасло меня от худшей ошибки, от «классицизма», которым гуманисты помрачили полмира. Вслед за Моррисом я называл Кёрка «ведуньей» и каждую свадьбу «брачным пиршеством» — и не жалею об этом. Это все ушло без следа, я научился зрело воспринимать «Одиссею». Странствия по–прежнему значат столько же, сколько они значили, великая «благая катастрофа», как сказал бы Толкин, когда Одиссей срывает лохмотья и во весь рост встает перед женихами, — значит не меньше, чем прежде, но, пожалуй, теперь я больше всего люблю эти изысканные, в духе Шарлотты Ионг, семьи на Пилосе и в Спарте. Да, в каждом веке есть цивилизованные люди — и в любом веке они живут среди варваров.
На дневной и воскресной прогулке мне открывался Серрей. Какой прекрасный контраст с моими родными местами, где я гулял на каникулах! Красота их была столь разной, что даже дурак не попытался бы их сравнивать, и это раз и навсегда исцелило меня от опасной привычки сравнивать и выбирать лучшее — это глупо, когда речь идет об искус–стве, и совсем глупо, когда речь идет о природе. Прежде всего надо отдаться красоте. Закрой рот, открой глаза и уши. Вбирай в себя то, что видишь, и думать не думай о том, что бывает или есть где–нибудь еще. Об этом ты можешь, если нужно, подумать потом. (И заметьте, если вы сумеете хорошенько научиться чему–нибудь, это непременно поможет вам потом научиться христианству. Христианство — школа, где сумеют использовать все ваши прежние уроки.) Я любил укромность Серрея. В Ирландии я видел издалека горизонт и море, а тут были извилистые тропинки, узкие долины, леса. В долинах и лесах прятались деревни, полевые тропки, кустарники и тайные лощины, — и среди них, всегда неожиданно — коттедж, ферма, дача или усадьба; я не мог охватить все это взглядом и каждый день отправлялся на прогулку, словно в лабиринт сказаний Мэлори или «Королевы фей». Даже если мне удавалось забраться на гору и оттуда оглядеть долину, в ней все равно не было классического единства вивернских ландшафтов. Долина переходила на юге в другую долину, поезд проезжал и скрывался в роще, холм прямо напротив меня ухитрялся скрыть свои выступы и расселины. Так бывало даже в летний полдень, но еще прекраснее был осенний день на дне долины, в молчании, под старыми огромными деревьями. Особо я помню ту минуту, когда как–то (в тот раз — с компанией) на Фрайди–стрит обнаружил, что мы уже добрых полчаса ходим по кругу; и еще я помню зимний вечер и холодный закат возле горы Кабанья Спина. Зимним вечером в субботу я возвращался с прогулки с озябшими руками, красным носом, сладостно предвкушая чай и зная, что дома, у очага меня ждет чтение на вечер и на воскресенье — новая, долгожданная книга. Вот тогда я бывал так счастлив, как только можно быть счастливым на земле.
Говоря о почте, я забыл упомянугь посылки. В наше время было одно преимущество, которому можно теперь позавидовать: книги были доступны и дешевы. «Эвримэн» стоил шиллинг и всегда был в продаже, «Мировая классика», «Библиотека муз», «Домашняя библиотека», «Темпл классик», французские книги Нельсона, карманные издания Бона и Лонгмеиа — все было доступно. Деньги мои уходили на подобные заказы, и самыми счастливыми были те дни, когда с дневной почтой приходила бандероль в серой обертке: Мильтон, Спенсер, Мэлори, «История святого Грааля», саги, Ронсар, Шепье, Беовульф, «Гавейп и зеленый рыцарь» (последние две книги в переводе), Апулей, «Калевала», Геррик, Уолтон, Джон Мандевиль, «Аркадия» Филипа Сидни, Уильям Моррис. Иногда книга разоча–ровывала меня, иногда увенчивала мои надежды, но сам миг, когда я распечатывал посылку, был прекрасен. Приезжая в Лондон, я с робким почтением глядел на здание книжного агентства: так много радости исходило от него.
Выбражала и Кёрк были главными учителями в моей жизни. По средневековым понятиям, Выбражала учил меня грамматике и риторике, а Кёрк — диалектике. Они дополняли друг друга. В Кёрке не хватало изящества и тонкости, у Выбражалы было меньше энергии и юмора. Юмор Кёрка был юмором сатурналий, юмором самого Сатурна — не низложенного царя, а угрюмого Старца–Времени, Жнеца и Пресекателя жизни. Я ощущал дуновение этого горького юмора, когда Кёрк вставал из–за стола (всегда раньше нас) и шарил в старой жестянке, выбирая остатки не выгоревшего при последнем курении табака. Он, словно скупец, использовал снова эти крохи. Я его вечный должник, и мое ува–жение к нему до сего дня неизменно.