Глава III
Глава III
Трижды бросался я к ней, обнятьпорываясь руками.
Трижды она от меня ускользала, подобная тениИль сновиденью[3].
Гомер. «Одиссея»
Когда мне было около восьми лет от роду, я спросил у отца, хочет ли он, чтобы пришел Мессия. Думаю, к этому времени мне было известно, что евреи — по крайней мере, некоторые из них — на самом деле верят в искупление греха и в то, что после прихода Мессии жизнь на земле полностью изменится. Оживут мертвые, прекратятся страдания, зримая реальность исчезнет или, по крайней мере, преобразится. Мне тогда хотелось узнать, хорошо это или плохо, потому что сам я не был уверен в ответе.
Отец отнесся к моему вопросу с характерными для него серьезностью и вниманием. В конечном счете он ответил положительно — в том смысле, что он желает прихода Мессии.
Я тут же отправился к матери и задал ей тот же вопрос. Помню, она была на кухне и мыла тушку цыпленка. Она нисколько не сомневалась в ответе. «Нет, — сказала она, — это все повергнет в прах. Я люблю жизнь такой, какая она есть».
Я не помню других подробностей нашего разговора, если так можно назвать мой допрос с пристрастием. Не исключаю, что родители ответили бы иначе, случись это в другое время или в другом месте. За мной водилась репутация ребенка, который задавал трудные и неприятные вопросы, например: «Что лучше — чтобы тебя утопили или сожгли заживо?»
Однако ответы, которые я получил, были исполнены для меня особого смысла, уходящего за рамки религиозных представлений моих родителей.
Мой отец родился в Вене. Когда ему было тринадцать лет — всего лишь через несколько месяцев после того, как он успешно пропел свою часть Торы в день бар мицвы, — он потерял своих родителей, свой язык, свой дом, своих друзей и почти всех своих родственников. Их поглотил Холокост. Неудивительно, что в свете этой истории у него появились сомнения относительно справедливости нашего мира вообще. Ему могло казаться, что он настолько трагичен, полон утрат и горя, что требует коренной переделки.
Моя мать родилась в Бруклине через год после того, как появился на свет мой отец.
Она росла в атмосфере беспечности и относительного благополучия. Насколько мне известно, ни один из ее родственников или друзей не умирал насильственной смертью.
В своем дневнике я пытался запечатлеть смерть ее матери. Она родилась в Нижнем Ист-Сайде[4] и маленькой девочкой переехала в Бруклин. Оттуда она переселилась в Бронкс, а затем в Верхний Вест-Сайд. Бабушка не дожила всего лишь неделю до своего девяностопятилетия. Ее смерть я переживал очень болезненно. Мы с ней были очень близки, и я навещал ее каждую субботу. Но когда она умирала, я поймал себя на мысли, что у меня была и другая бабушка, которую я так никогда и не видел.
Сохранилась только одна фотография матери моего отца. Она была сделана в 1938 году в Вене, незадолго до того, как семья распалась. На ней изображены мой отец — печальный, тринадцатилетний мальчик, три его сестры и их родители. Помимо того, что мне всегда было любопытно смотреть на мальчишку-отца, я с большим интересом каждый раз рассматривал и бабушку. Ее облик как бы говорил, что — в отличие от других — ей ведомо, какая судьба ожидает ее семью. Она родилась в Польше, у нее было круглое лицо с европейскими чертами, глаза с тяжелыми веками на фотографии получились полузакрытыми. Это лицо и фигура в черном платье излучали тревогу и непреходящую печаль. Ее расстреляли после депортации на Восток более пятидесяти лет назад.
Смерть, даже если она приходит к человеку в девяностопятилетнем возрасте, может быть пугающей, печальной и несправедливой. Но смерть бывает разная. А смерти моих бабушек нельзя даже сравнивать. Мысли о матери моего отца даже повлияли на мое состояние во время посещения больницы, где умирала моя бабушка по материнской линии. Меня неоднократно охватывали чувства стыда и замешательства. Я помню, как однажды, задолго до смерти бабушки, отец, услышав о смерти одного из своих знакомых, тоже беженца, сказал, что этот человек — счастливец, поскольку умер в своей постели и в окружении тех, кого любил. Получалось так, что некоторые виды смерти — это привилегия, что-то вроде американской роскоши.
Приехав после окончания университета в Вену, я пошел на кладбище, где были «погребены» родители отца. Мой дед погиб в Бухенвальде в 1939 году, вскоре после того, как этот лагерь начал действовать, и нацисты, как ни странно, прислали обратно его прах, а также талит и тфилин. Его прах — или то, что считалось его прахом, — был погребен в еврейской части Центрального кладбища, на котором находятся могилы Бетховена и Шуберта. От моей бабушки не осталось ничего, кроме имени, выгравированного на иврите на том же надгробии, под которым покоится дед. Прах ее, как и большинства из шести миллионов евреев, истребленных во время Холокоста, навсегда утрачен.
Незадолго до смерти моей бабушки по материнской линии мы с женой навестили ее в больнице. Она оказалась там, чтобы пройти несложную процедуру по извлечению кусочка пластика, который проглотила то ли потому, что уже плохо видела, то ли по старческой рассеянности. Как бы там ни было, но этот кусок пластика застрял у нее в пищеводе. Пришел больничный раввин и спросил бабушку, хочет ли она помолиться. «Нет, благодарю вас», — ответила она резко и слегка насмешливо. Бабушка была женщиной практичной, и молитва, по крайней мере на людях, не являлась для нее средством самовыражения. Хотя ее мать, которая родилась в России, судя по семейным преданиям, была набожной и суеверной и то и дело отгоняла от себя злых духов, прилюдная мольба об исцелении в устах моей ассимилированной бабушки оказалась бы неуместной. Для нее, как и для многих других детей иммигрантов, родившихся в начале века, нарочитые проявления религиозности противоречили неписаному кодексу поведения.
Лежа на каталке, бабушка казалась чем-то глубоко озабоченной даже без молитвы. Моя жена спросила бабушку, о чем та думает.
— Я бы поела, — ответила бабушка.
— Чего бы вам хотелось? — спросила моя жена.
Не колеблясь ни секунды, бабушка, которая несколько недель питалась только жидкой пищей, сказала:
— Хочу бутерброд с пастрами.
— Хлеб ржаной? — вновь спросила жена.
— Конечно, ржаной, — сказала бабушка.
— С горчичкой?
— А с чем же еще?
После этих слов мы поцеловали бабушку, и каталка с ней стала удаляться.
В каком-то смысле этот эпизод как нельзя лучше характеризует бабушку, которая родилась в Нижнем Ист-Сайде и быстро привыкла к американскому образу жизни. И сейчас ей хотелось вслух попросить не о свидании с Богом, или с ее родителями, или с давно почившим мужем, а о том, чтобы продлились земные радости. Думаю, что и она не обрадовалась бы пришествию Мессии. Она была довольна той жизнью, какой жила, лишь бы только эта жизнь не пресеклась.
Но так не случилось. В процессе получасовой прцедуры пищевод оказался порванным, был вызван специалист по торакальной хирургии, который вскрыл грудную клетку и провел экстренную операцию, после которой бабушка так и не пришла в сознание.
Скорбя по своей бабушке, я иногда начинаю думать об этом бутерброде. Это воспоминание, трогательное и забавное, радует меня и в каком-то смысле даже вдохновляет — ведь это был акт открытого неповиновения перед лицом вечности. И все же я был бы рад получить от нее хоть какой-то знак, какой-то намек на томящий ее духовный голод. Что-нибудь такое, что позволило бы связать ее с матерью моего отца. Но, несмотря на свой солидный возраст, моя бабушка не принадлежала Старому Свету, она была американизированным ребенком, воспитанным в материалистической иммигрантской культуре. Великий немецкий поэт Гете — в изобилии представленный на родительских книжных полках, — находясь уже на смертном одре, хотел «больше света». Моя бабушка мечтала о копченой говядине.
Это не означает, что бабушке была вообще чужда духовность. Помню, однажды субботним вечером я ужинал в ее квартире вместе с ней и ее сестрами. Сестры принесли еду (пастрами, черный хлеб, горчица — конечно же, горчица), а бабушка предоставила место для нашей встречи. Беседа касалась семейных дел, политики, слухов, воспоминаний и прочего. И вот одна из бабушкиных сестер заметила, что не вполне уверена в существовании Бога. Бабушка, которая не особенно любила талмудические споры, обратила на сестру испепеляющий взгляд и просто сказала: «Ты это о чем, дура?»
Бабушка не закончила среднюю школу, хотя она очень любила читать. Я часто водил ее в ближайшую библиотеку, которая, по странному стечению обстоятельств, стала теперь синагогой. Там она набирала разное чтиво, выставленное на вращающихся витринках. Пока у нее не ослабело зрение, она проглатывала за неделю несколько таких книжонок. Кроме этого она отслеживала публикации в деловых колонках нескольких газет, с особым вниманием прочитывая набираемые мелким шрифтом биржевые сводки, которыми больше никто из моих родных не интересовался. Именно практичность моей бабушки помогла мне и моей сестре закончить университет. В каком-то смысле она была со мной все годы учебы в Йеле. Ее последнее желание, хотя оно и нанесло укол моей детской тяге к мистическому, оказалось и последним преподанным ею уроком, который полностью соответствовал одной из сторон талмудического учения.
Талмуд говорит: если ты сажаешь дерево и кто-то прибежал с вестью, что явился Мессия, то тебе следует сначала закончить свое дело и лишь потом, когда работа завершена, ты можешь выйти посмотреть, действительно ли Мессия пришел. Эта история подчеркивает важность жизни в этом мире. Этот рассказ — не о посадке дерева, а о том, что человек не должен отрываться от реальной жизни. Бабушка была прочно укоренена в реальной жизни, и корни эти были глубоки, как корни дуба из городского сквера.
По другую сторону стояла мать моего отца. В моем сознании она была своего рода бесплотным духом, вечно присутствующим и обладающим властью затмевать все ощущением утраты и печали. Я не знаю (и не осмеливаюсь гадать), чего ей хотелось перед смертью. Однако само знание того, что случилось с моей эфемерной бабушкой, самым невообразимым образом проникает в мой жизненный опыт и лишает меня унаследованной легкости мировосприятия.
Дух моей бабушки очень часто появлялся в самых неожиданных местах. Однажды, когда я был еще маленьким, отец поставил пластинку с записями великого тенора Юсси Бьёрлинга, который исполнял прощальную арию из оперы «Сельская честь»[5]. Я не знаю, почему ему захотелось послушать именно это произведение, — возможно, ему оно нравилось и он думал, что и мне оно доставит удовольствие. Но я разрыдался.
Не нужно было знать итальянский, чтобы понять часто повторяющееся слово «мама», а музыка подсказывала, что происходит что- то очень печальное и надвигается еще большая трагедия. В этой арии Туридду прощается с матерью, отправляясь на дуэль и зная, что ему не суждено вернуться. Он шел на смерть. Но когда я слушал это в первый раз, то не сомневался, что смерть поджидает не Туридду, а его мать. Более того, какое-то шестое чувство говорило мне, что и певец Юсси Бьёрлинг к этому времени мертв. Шипение и шумы, издаваемые пластинкой, далекий, металлический звук, словно певца с его голосом кто-то проглотил, — все говорило мне о смерти. То, что голос сумел пережить его и сохранил проникновенную, безыскусную мелодичность, не утешало меня, а, наоборот, очень раздражало. Что означал этот таинственным образом лишенный тела голос, который я слышал после смерти того, кому он принадлежал?
Не исключено, что все эти ощущения возникли у меня позднее и я просто перенес их в детство. Не исключено, что прослушивание ребенком музыкальных записей само по себе окрашено тайной, поскольку зримый певец при этом не присутствует. Наконец, не исключено и то, что для ребенка многократно повторяемое слово «мама» значило слишком много и сумело вселить в него чувство потери и тоски. Помню только, что я был очень сильно расстроен и отцу пришлось не только снять пластинку с проигрывателя, но и на моих глазах разломить надвое источник моей печали.
Отец убеждал меня, что умирающие в опере люди после спектакля снова встают и выходят на поклон. Я помню, что мне это говорилось многократно, и, по-видимому, это стало моей первой встречей с утешением мессианского толка.
Через несколько лет после этого эпизода я по случаю дня рождения отправился слушать «Сельскую честь». Я сам выбрал эту оперу и, мне думается, сделал это с единственной целью — увидеть своими глазами спектакль, в котором умершие люди вновь оживают и выходят на поклон к зрителям, хотя к этому времени я уже понимал разницу между сценической и реальной смертью. В последующие дни рождения я слушал другие оперы, но, как мне теперь кажется, за всеми этими представлениями я не переставал видеть бабушку, идущую навстречу своей смерти.
Да, оперные героини умирали от любви, а не потому, что были еврейками. При этом они убивали себя сами, а не становились жертвами убийц. Однако мои ассоциации были именно такими. Историческое и личное, истинная трагедия и печаль лишь для развлечения зрителей — все это смешалось во мне так, что я оказался во власти духа моей бабушки. То, что я узнал о семье отца, превратило безотчетный страх от маячившего где-то вдали окончательного расставания с близкими в ощущение вполне конкретной, осязаемой возможности трагического исхода.
Отец покинул Вену в 1938 году с «детским транспортом», с помощью которого удалось вывезти почти тридцать тысяч еврейских детей из Германии, Австрии и Чехословакии в безопасную для них Великобританию. Как и Йоханан бен Заккай, отец расстался с умирающим миром и возродился в новом. Но в отличие от Йоханана он бежал из одной диаспоры в другую, где его не ждала готовая культура, которая подсказала бы ему, как жить. Культура, к которой он стремился, сама уже давно тосковала по исчезавшему миру. Талмуд заменил собой Храм. Но что заменит собой Талмуд?
Культура, которую удалось по кусочкам собрать моему отцу, отражена в эклектической коллекции его книг: немецкие, английские, еврейские — все они в моем восприятии постепенно слились в единое целое. Это было множество книг, принадлежавших разным мирам, но терявших свою автономию и обретавших общую кровеносную систему. Рассказы о личных судьбах смешивались с классикой примерно так же, как в прощальной арии Туридду для меня звучал голос бабушки.
Помню, еще школьником я нашел на отцовской полке «Одиссею». Меня увлекла эта книга со всеми превратностями судьбы ее героя. И вот я дошел до одиннадцатой песни, Царства мертвых, и здесь, неожиданно для себя, столкнулся с моей бабушкой.
Десятая песнь была достаточно развлекательной. Одиссей перехитрил прекрасную нимфу Кирку и заставил ее вернуть его спутникам, которых она превратила в свиней, человеческий облик. Она отпустила всех, но сказала, что Одиссею нужно спуститься в подземный мир, Аид, и поговорить с тенью прорицателя Тиресия, который расскажет ему, что его ждет и как ему добраться до дома.
Кирка приказала Одиссею принести с собой в Аид барана и черную овцу, зарезать их и окропить их кровью землю. В одиннадцатой песни он совершил путешествие в Аид, зарезал животных, и, как только он это совершил, на запах крови стали собираться тени умерших, среди которых оказалась и его мать. Только тогда Одиссей понял, что его мать, которая была жива-здорова, когда он покидал Итаку, уже умерла. Одиссей с обнаженным мечом стоял над лужей крови, позволяя теням сделать по очереди глоток. Напитавшиеся кровью тени узнали его и стали с ним говорить. Задав вопросы Тиресию и узнав свою судьбу, Одиссей позволил своей матери сделать глоток крови, и, как он рассказывал своим спутникам после благополучного возвращения, она его сразу узнала и опечалилась.
Справившись со своей печалью и оправившись от того, что ее живой сын находится в мире мертвых, она призналась ему, что умерла от тоски по нему. Она рассказала все, что знала о его жене и сыне, и, когда она замолкла, Одиссей бросился к ней. Вот как описано это в «Одиссее»:
Раздумался я, и пришло мне желанье
Душу руками обнять скончавшейся матери милой.
Трижды бросался я к ней, обнять порываясь руками.
Трижды она от меня ускользала, подобная тени
Иль сновиденью. И все становилось острей мое горе.
Громко позвал я ее и слова окрыленные молвил:
— Мать, что бежишь ты, как только тебя я схватить собираюсь,
Чтоб и в жилище Аида, обнявши друг друга руками,
Оба с тобою могли насладиться мы горестным плачем?
Иль это призрак послала преславная Персефонея
Лишь для того, чтоб мое усугубить великое горе?
— Так я сказал. И почтенная мать мне ответила тотчас:
— Сын дорогой мой, меж всеми людьми наиболе несчастный.
Зевсова дочь Персефона тебя обмануть не желает.
Но такова уж судьба всех смертных, какой бы ни умер:
В нем сухожильями больше не связано мясо с костями;
Все пожирает горящего пламени мощная сила,
Только лишь белые кости покинутся духом; душа же,
Вылетев, как сновиденье, туда и сюда запорхает.
Но постарайся вернуться на свет поскорее и помни,
Что я сказала, чтоб все рассказать при свиданьи супруге[6].
С тех самых пор мне не перестает нравиться этот отрывок, как не перестает казаться, что древнегреческий странник Одиссей пытался обнять в мире мертвых мою говорившую на идише бабушку польского происхождения. Я воспринимал этот сюжет как историю моего отца, который попрощался со своей матерью в надежде увидеть ее вновь, но, оказавшись в другой стране, смог лишь узнать, что она умерла.
Картины потустороннего мира, которые порождала родительская библиотека, были самым таинственным образом связаны не только с книгами на полках, но и с книгами вообще. Эта сцена из «Одиссеи», по моему представлению, неизбежно наталкивает на мысль, что любые рассказы, даже прекрасно написанные, во многом ограниченны. Мир рассказа, несмотря ни на что, остается виртуальным. Во мне постоянно живет сомнение в том, что в словах вообще есть толк, если у вас нет возможности дотронуться до рассказчика.
В каком-то смысле это признание является еретическим, поскольку в моей традиции Бог являет Себя в словах и живет в рассказах, но при этом Его нельзя не только потрогать, но даже увидеть. Слово в иудаизме никогда не обрастало плотью. Ближе всего к тому, чтобы материализоваться, Бог подходил в иерусалимском Храме, где Его присутствие было более ощутимым, поскольку раз в год первосвященник произносил Его имя, и где дух Бога, как тень в потустороннем мире «Одиссеи», питался кровью жертвенных животных. Но Храм был разрушен. В иудаизме плоть превратилась в слова. Слова оказались традиционным прибежищем еврейского народа — Йоханан бен Заккай возглавил ешиву, мой отец стал профессором. Маленькие мальчики в Средневековье ели печенье с написанными на них стихами. Этот образ, с одной стороны, меня очень трогает, а с другой — в той же мере удручает.
Это, пожалуй, поможет объяснить, почему книги, несмотря на все их очарование, были для меня источником меланхолии. Всякий раз, когда я искал утешения в родительской библиотеке, я оказывался перед книгами, которые в моем сознании вновь превращались в деревья, обманывая мои ожидания. Мне нравилось, как начинался роман Сола Беллоу «Планета мистера Саммлера», когда его герой просыпался в своей квартире в Верхнем Вест-Сайде, смотрел на книги и бумаги на полках и думал: «Неправильные книги, неправильные бумаги». Беллоу не говорит, какими должны быть правильные книги и правильные бумаги, — возможно, потому, что книгам не суждено быть до конца правильными, а словам суждено ускользать от нашего понимания.
Я думаю, главное обещание Талмуда — не быть книгой, а быть своего рода сетью для ловли Бога, которая все разворачивается и разворачивается, покрывая пространство и время. Тот факт, что периодически в сеть попадает что-то случайное — правовые вопросы, споры об одежде и моде, кулинарные рецепты, вопросы сельского хозяйства и календаря, науковедение, талмудические аналоги дельфинов, черепах и старой обуви, — сам по себе становится уроком, который преподает Талмуд. В нем имеют значение и скромные замечания, и благородные устремления. В этом смысле Талмуд — сеть для ловли Бога, но попутно она захватывает и мужчин, и женщин.
Талмуд нужно изучать парами. Постоянный партнер по изучению Талмуда называется арамейским словом хеврута (родственным слову хавер, то есть «друг»). На основе этих пар возникает община, а на основе общин возникает общество, а из обществ состоит целый мир. Талмуд не читают, как книгу, а изучают вслух, распевают, делают его живым. Сюжет из «Одиссеи», который для меня стал метафорой тщетности литературы, может быть, тоже следовало читать не одному. Это произведение само по себе является устной поэмой, которую исполняли на торжествах как песню — подобно тому, как некогда на рыночных площадях читали Тору. Сам факт того, что люди собирались, чтобы услышать свою мифологизированную историю, мог значить не меньше, чем использовавшиеся для этого слова.
Было бы неплохо представить Интернет как аналогичный акт общинного единения, несмотря на то что люди подсоединяются к Интернету поодиночке. Он, как и Талмуд, содержит в себе обещание книги, которая есть больше, чем просто книга. Сейчас я могу показаться сентиментальным. Одиссей, тщетно пытающийся обнять тень своей матери, может, кроме всего прочего, быть еще и метафорой киберпространства, страны, в которой самые тайные наши устремления в итоге оказываются иллюзорными.
Не так давно в газете «Нью-Йорк таймс» меня привлекла статья о том, что немецкий профессор архитектуры вместе со своими студентами использует компьютеры, чтобы воссоздать синагоги, разрушенные во время «хрустальной ночи». Это название («ночь разбитых стекол») — слишком явный эвфемизм, не передающий того, что на самом деле произошло в 1938 году, начавшись ночью 9 ноября и закончившись только на следующий день. Банды громил, подстрекаемые нацистским правительством, прошлись по всей Германии и Австрии, убивая, грабя, разбивая витрины еврейских магазинов и сжигая синагоги. Тридцать тысяч евреев было арестовано, включая моего деда по отцовской линии.
Немецкий профессор архитектуры, нееврей, воссоздал внешний вид нескольких разрушенных синагог и разместил их изображения на сайте архитектурной школы, в которой он преподает. Школа расположена в пригороде Франкфурта. Я сразу же решил посмотреть этот сайт. Я ожидал, что среди изображений будет и синагога в Вене и мне удастся увидеть маленький шул[7], где праздновали бар мицву моего отца и где он молился вместе со своими родителями.
К сожалению, на сайте оказались изображения только немецких синагог, да и то к тому времени был восстановлен облик только трех из них. Используя Интернет-видео, я решил «посетить» синагогу во Франкфурте. Картинки очень медленно «грузились» в мой компьютер. Наконец я нажал на кнопку «пуск» и оказался на Юденгассе — Еврейской улице — неподалеку от красного фронтона синагоги, в которой сочетались луковки куполов восточного типа с суровой каменной готикой. Фасад остался позади, и я оказался внутри здания, разглядывая великолепные мавританские арки и опоры, поднимающиеся до женской галереи. Неожиданно перспектива в фильме поменялась, и я стал смотреть сверху на аналой и ковчег.
Компьютерные изображения были трехмерными, но меня не оставляло впечатление, что они плоские и вялые, а цвета — мертвенно-синий, красный, как губная помада, и кибернетический зеленый — имели неестественные, неживые оттенки. Казалось, что это сон, который мог сниться компьютеру, будь он человеком. Дремлющий компьютер словно пытается отыскать свою утраченную человеческую сущность. В фильме не было людей — только здания. В конце концов, это был всего лишь архитектурный проект. Но и при всем моем разочаровании я просмотрел фильм несколько раз. Не знаю, на какое откровение я рассчитывал, но фильм оставил во мне пустоту и безжалостно лишил меня прошлого, с которым я хотел повстречаться.
Впрочем, дело тут, видимо, не столько в Интернете, сколько в соблазне посетить мир мертвых и разочаровании от этого посещения. Когда пребывание Одиссея в загробном мире заканчивалось, он сожалел, что не может остаться там подольше, чтобы повидаться и поговорить с большим количеством теней. Но он напуган. А вдруг ему не удастся вернуться назад? Что, если появится какое-нибудь чудовище? Что, если он сам станет тенью? Ведь сказала ему тень матери: «Уходи скорей». Живые не могут общаться с мертвыми. Вся беда в том, что Одиссей не смог бы найти дорогу домой, не пообщавшись с тенями.
Я не хочу думать о матери моего отца как о тени, а о матери моей матери — вспоминая при этом бутерброд с копченым мясом. Но, думая о своих бабушках, я начинаю понимать, что погружаюсь в мир символов. Хуже того — я боюсь, что эти две моих бабушки не могут одновременно существовать в одном и том же мире, хотя я — продукт каждой из них. Мне кажется, что мир европейской беды, олицетворяемый для меня матерью моего отца, не может ужиться со счастливым американским существованием, которое олицетворяет моя бабушка по матери. Как я могу оказаться в мире погибшей бабушки, не заплутавшись в трагедии, которую не испытал на себе? Как я могу жить в комфортабельном мире, завещанном мне моей другой, родившейся в Америке бабушкой, не ощущая того, что я в чем-то предаю историю, не слыша гневные голоса тех, кто страдает за его пределами?
Талмуд словно мост соединяет мир разрушенного Храма и общин, которые размножились после его разрушения. Но существует ли для меня такой мост? Существует ли хоть что-то, чем можно соединить эти несопоставимые миры и придать коллективный смысл их единству?
Честно говоря, даже Талмуду не всегда удается осмыслить трагический мир, породивший его. Рабби Акива, который, как известно, смеялся, глядя на лис, игравших на развалинах Храма, поскольку увидел исполнение библейского пророчества, которое принесет с собой спасение души, в результате принял мученическую смерть от рук римлян. Его смерть многократно упоминается в Талмуде и образует волнующую коду к рассказу о том, как Моисей посетил класс рабби Акивы, когда ожидал получения Десяти заповедей.
В первой половине рассказа Моисей спрашивает, почему Акива, несмотря на свою ученость и мудрость, не избран для того, чтобы доставить людям Тору, и Бог бесцеремонно говорит Моисею, чтобы тот помолчал. Но рассказ продолжается и становится еще более загадочным и волнующим. Моисей, пораженный благочестием и ученостью Акивы, просит Бога показать, как сложится судьба Акивы. Неожиданно Моисей видит, словно во сне, как плоть рабби Акивы взвешивают на рыночной площади. Именно это, согласно Талмуду, произошло с Акивой, который, нарушив запрет римлян, продолжал учить Торе и был подвергнут мученической смерти — с него сняли кожу, кости сожгли на костре, обернув их в свиток с текстом Торы, а плоть для вящего унижения продали на рынке. Моисей, не сумевший сдержать себя при виде такой картины, громко вопрошал Бога: «Так ли воздает Тора?» — и Бог вторично за этот рассказ просто повторяет: «Молчи! Такова Моя воля».
На этом рассказ заканчивается.
О чем думали рабби, когда его рассказывали? Может быть, это история об ограниченности человеческого знания? Или притча о непостижимости Бога? Или напоминание изучающим Талмуд о том, что слова, какими бы священными они ни были, не могут защитить от пыток и смерти? А может быть, это урок для всех, так наглядно преподанный в Талмуде, который предупреждает о тщете поисков единой гармонизирующей формулы? Акива был великим ученым, любимым Богом, и одновременно — человеком, оставленным умирать в великих муках. Ведь в Талмуде нет категории «или — или».
Сам рассказ является частью устной традиции, которую развивал Акива, учения, за которое Акива был «вознагражден» смертью. Моисей стоит на вершине горы Синай в ожидании Торы, изучение которой приведет к уничтожению Акивы. Его охватывает ужас от того, что предстает его глазам.
Основную часть своей жизни я знал, что случилось с моей бабушкой по отцовской линии и со всем остальным миром — только у одного моего деда было девятнадцать братьев и сестер, у большинства из них были супруги и дети, и все они погибли. Как я могу свыкнуться с такой математикой? Почти во все дни она представляется мне чем-то отвлеченным, но есть моменты, когда тени всех моих замученных родственников начинают толпиться вокруг меня, заглушая любые проблески оптимизма. Временами так и не родившиеся дети проходят перед моим взором печальным строем и задают вопросы, на которые никогда не будет ответов.
«Так ли воздает Тора?» — хотел знать Моисей, видя разорванную плоть замученного в первом веке рабби. Что бы сказал Моисей, загляни он в еще более отдаленное будущее? Может быть, он вторично сломал бы скрижали, решив, что лучше не получать Закона вообще и не давать его людям, чьи дети обречены на смерть?
Однако ненависть к Торе и тем, кого она сформировала, не является для меня основанием для того, чтобы забыть традицию. Мне легче забыть традицию, которая вдохновляет на убийство. Для меня более важным является вопрос о том, имею ли я право претендовать на то, что являюсь пусть слабеньким, но все же звеном в этой цепи. Навыков у меня никаких, образование недостаточное, я страдаю от постоянной неуверенности. Мой религиозный мир — это сочетание традиции и чисто светской импровизации.
И тем не менее я ощущаю свое непосредственное родство с таким Моисеем, которого рабби изобразили в этом рассказе, и этого ощущения, как мне кажется, они от меня ожидали. В их системе амбивалентность считалась достоинством, а неуверенность — фундаментом веры. Нет ничего удивительного в том, что фундаменталисты и фашисты пылают такой ненавистью к иудаизму. Поэтому я полон странной решимости и сегодня, несмотря ни на что, унести свою, пусть ошибочную, версию закона со склонов Синая, где, согласно преданиям, стояла моя душа во время изначального откровения.
После длительной поэтической ссоры со своей страной Аллен Гинзберг[8] писал: «Америка, я подставляю тебе свое ненадежное плечо». Талмуд, как и Америка, пожалуй, может рассчитывать на меня, несмотря на мою двойственность и неуверенность.
Это не означает конец моих метаний между конкурирующими реальностями. Моя погибшая бабушка и бабушка, родившаяся в Америке, как две непримиримые школы талмудической мысли никогда не замолчат и никогда не уступят победу. Мне кажется, что я всю свою жизнь проживу в клубке их несовместимых жизней и противоречивых смертей.
Особенно очевидно это стало в день моей свадьбы. Утром того дня отец дал мне неожиданный совет. «Почему бы тебе, — сказал он, — наступая на бокал, не представить, что все твои детские страхи и сомнения находятся внутри него и разлетаются на куски вместе с ним?» Он говорил об одном из самых странных обычаев на еврейской свадьбе, когда жених должен наступить на бокал, объявляя, таким образом, о конце церемонии. Мне понравилось предложение моего отца, но я так боялся, что фужер, завернутый для предосторожности в белый носовой платок, не треснет, а выскочит целехоньким из-под ботинка (как мне однажды пришлось увидеть), что забыл обо всем, что он мне говорил. Но все же меня тронули его слова, хотя бы потому, что разбивание бокала еще раньше заняло в моем сознании символическое место, хотя и связано это было не с моим, а с его детством.
Я женился 10 ноября, в годовщину «хрустальной ночи».
Моему отцу было четырнадцать, когда «хрустальная ночь» разрушила его мир. Через месяц ему удалось покинуть Вену с «детским транспортом» и найти убежище сначала в Шотландии, а потом в Соединенных Штатах. Он больше никогда не видел своих родителей. Странно, что годовщина этого ужасного события пришлась на мою свадьбу.
Не могу сказать, что я сам так задумал. Я предполагал жениться зимой, но моя будущая жена хотела, чтобы это произошло осенью. Мы пришли к компромиссу и назначили свадьбу на ноябрь, без всякой задней мысли выбрав десятое число. Именно отец указал на это пугающее совпадение. Однако он не просил меня изменить дату, хотя мы могли бы легко это сделать, поскольку планировали лишь небольшое торжество в доме моего отца. Но после некоторых раздумий мы решили, что и в этом совпадении есть особый смысл.
С погрома 1938 года прошло более пятидесяти лет. Нельзя заставить мир все время помнить об этом. Не я ли сам забыл эту дату? Случай давал мне возможность «прирастить» историю отца моей собственной. Скоро будет двухтысячный год, множество его нулей как раз и нужны для того, чтобы освободить память, и ужасные события двадцатого века уйдут еще глубже в прошлое. Моя свадьба, по крайней мере, может стать моим личным поминовением. Я, таким образом, взвалю небольшой кусочек истории на свои плечи и понесу ее в будущее. Но я не знаю, закрепится ли память, или, напротив, она сотрется оттого, что даты «хрустальной ночи» и моей свадьбы совпали. Может быть, я хотел не столько пометить эту дату, сколько поскорее снять с нее страшную мету — обычная детская фантазия. Я хотел сложить единое целое из осколков прошлого моего отца, хотел, чтобы радостное событие стало ответом на трагизм того времени.
Любое из этих желаний в равной мере и грандиозно, и наивно. Моя собственная жизнь никогда не вберет в себя и никогда не подытожит страдания старших поколений, не ответит за эти потери и не вернет их. Мой отец понимал это, когда разговаривал со мной утром накануне свадьбы. Зная жизнь, он не оставил меня без отцовского напутствия — он захотел, чтобы я избавился от своих детских страхов, хотя страхи его детства были основаны на реальных событиях. Каждое поколение рождается невежественным, и если это плохо для истории, то все равно хорошо для жизни.
И тем не менее разве я могу жить в отрыве от прошлого? От прошлого, которое возвращает меня к моей свадьбе и ритуалу с бокалом, завершающему еврейскую свадьбу. Этому обычаю есть несколько объяснений. Мне по вкусу считать его напоминанием о разрушении Храма в Иерусалиме — событии, которое случилось примерно девятнадцать веков назад, и — шире — напоминанием о том, что этот мир расколот и несовершенен. Рабби Акива мог смеяться, глядя на лис, игравших на развалинах храма, но разрушение Храма до сих пор отдается в судьбах диаспоры как творческий акт разрушения, который лишил целостности и рассеял еврейский мир. Разбивание бокала напоминает об этом факте и вносит грустную ноту в общий веселый тон свадьбы.
В традициях иудаизма приглашать на свадьбу и живых, и мертвых. Мне думается, что это — ключ к тому, как я могу прожить свою жизнь. Талмуд, который утверждает, что мир — это свадьба, сам по себе является сочетанием явных противоречий. В нем живые и мертвые сходятся вместе, рабби Акива является любимым мудрецом и мученической жертвой, а Тора превозносится как живое слово Бога даже тогда, когда не лишенная воображения группа мужчин манипулирует этим словом на наших глазах, приспосабливая к нуждам человека. Все эти парадоксы давно известны, они-то и встраивают мою жизнь, которая, по всей видимости, является продуктом современных сил, в старинную и — для меня — утешительную схему.
Немец-христианин, живущий рядом с Бухенвальдом, где погиб мой дед, занимается воссозданием синагог, разрушенных в тот день, когда рухнул мир моего отца. Я могу нажать несколько клавиш на компьютерной клавиатуре, и эти изображения, введенные в Германии, окажутся в моей квартире в Верхнем Вест-Сайде Манхэттена. Конечно, утешают меня не сами изображения — они мне кажутся плоскими и чужими, — а связь, которую они устанавливают между незнакомым мне немцем, пытающимся сохранить историю, и моим собственным парадоксальным «я».
Мир — это свадьба. Конечно, неплохо, если бы на самом деле было так. Если бы удалось объединить мир Храма и мир изгнания. Мир Европы и мир Америки. Мир трагедии и мир без войны. Мир вещей и мир слов.
Целой жизни не хватит, чтобы вместить все противоречивые составляющие, которые символически присутствовали на нашей свадьбе. В качестве свадебной накидки моя жена и я использовали талит, принадлежавший моему погибшему деду и полученный родственниками вместе с его прахом. Мы находились в уютной гостиной загородного дома моего отца. Моя любимая бабушка по материнской линии тоже была здесь и пристально глядела на нас. Ее муж умер за много лет до этого, и, как выразился мой отец, умер счастливой смертью — в окружении любивших его людей.
Мою собственную жизнь тоже можно назвать счастливой. Свадьба удалась на славу: вокруг меня были самые близкие друзья и родственники, но и она не обошлась без ощущения того, что в жизни есть вещи и менее радостные. Законоучители эпохи Талмуда, которые заявляли, что мир — это свадьба, полагали, что лучше бы этот мир вообще никогда не был создан. Придя к такому выводу, они тут же добавили, что раз уж он создан, то люди должны воспользоваться этим наилучшим образом.
Я знаю, что каким-то необъяснимым образом, свойственным только Талмуду, одна реальность не заменит другую, но в неявном виде сосуществует с ней. Юсси Бьёрлинг, поющий прощальную арию в «Сельской чести» на пластинке моего отца, являет собой прекрасный образчик живучести искусства, но одновременно является странной механической пародией на религиозные мечтания и упования на то, что голос может существовать и после смерти. Пластинка, разбитая моим отцом, чтобы меня не коснулась и тень той печали, которая для него была реальной, стала для меня символом его непреходящей боли. Бабушка, присутствовавшая на моей свадьбе, и бабушка, которой не суждено было это сделать, — каждая по-своему олицетворяла некий мир, и миры эти обладают для меня равной силой притяжения.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.