Словесность — зеркало эпохи
Словесность — зеркало эпохи
Если мы обратимся к словесности первой половины XVII в., к авторской позиции писателей этого времени, всмотримся в их отношение к своему труду, то и здесь найдем подтверждение основным тенденциям развития эстетического сознания, уже выявленным на ином, ранее рассмотренном нами материале.
Прежде всего многие из писателей Смутного времени, стремясь сознательно поставить свое творчество на службу отечеству, раздираемому внутренними распрями и внешними нашествиями, активно опираются на многовековые традиции древнерусской книжности.
Князь Семен Иванович Шаховской, взявшийся за перо, чтобы изложить житие царевича Димитрия и историю Самозванца, вспоминает традиции древней агиографии, которая давала читателям как бы «одушевленныя и живыя образы» святых, побуждая их течь «течением тех» и уподобляться им (ПСВ 838). Подобную задачу ставит перед собой и автор XVII в. При этом он использует многие традиционные формулы агиографии. В частности, начинает с развернутого авторского самоуничижения, которое у него, как и у некоторых его предшественников, оборачивается если не самовосхвалением, то по крайней мере энкомием писательскому труду. Как могу писать о святом, витийствует высокообразованный князь, «понеже невежда есть и Божественному писанию не навы–чен? Взираю же и на юродство ума моего…» и т. п. (845). Далее он развивает высказывавшиеся и в Средние века идеи о демократизме агиографического жанра, предназначенного не книжникам, но прежде всего простому люду, о ясности и простоте языка житий, их нравственной лользе: «…начну и азъ, —пишет Шаховской, —направляем Господом, не витейскими словесы и риторским разумом, ни сокровенною беседою Еллинскою: обычай бо им суще хитрословити и умудряти речи; жития же святых и мучения и доблести их ясно да сказуются, якоже и не книжным мочно и простым глаголемая внимати. Не возможно бо есть язву сквозе ризу лековати, ни полезныя речи, яже о святых мудростию и хитрословием покрывати» (846—847). Ри–торски украшенная речь в духе средневековой традиции противопоставляется Шаховским полезности словесного искусства, и здесь же, на практике, самим характером повествования (витиеватого, с многовещательными отступлениями и украшениями) эта идея отрицается—тоже отнюдь не вопреки средневековой традиции. Ясно и убедительно сформулированная мысль о простоте житийного повествования столь же ясно и демонстративно отрицается самой формой жития, и эта в целом чисто средневековая риторская антиномия доводится здесь до такого почти болезненного напряжения, которое тяготеет скорее к манъеристскому типу выражения, чем уже к собственно средневековому.
Нарочитое стремление авторов этого времени сохранить средневековую традицию, которая во многом уже не отвечала духу времени, нередко приводило к причудливым деформациям ее, которые были характерным явлением художественного мышления русского XVII в., хотя тенденции эти наметились уже в предшествующий период. Они, например, ощущаются уже у автора конца XVI—начала XVII в. патриарха Иова. Рассказывая о кончине царя Федора Ивановича, он с маньеристским эстетизмом пытается возбудить настроение скорби и печали у читателей: «Отселе убо что реку и что возглаголю? Слез настоящее время, а не словес; плача, а не речи; молитвы, а не бесед. Или откуду начну произносити слово плачевнаго повествования? Кое ли престав–лю начало слезнаго излития? Како ли возвещу время скорбного рыдания? Како же и коснуся делу преисполнену уныния?» и т. д. (ПЛДР 9, 116). Подобные приемы и образы искусственного повышения эмоциональной компоненты характерны для словесности XVII в.
Одну из главных задач своей деятельности писатели первой половины века и их средневековые предшественники усматривали в правдивом запечатлении событий своего времени. От Смуты сохранилось большое количество описаний одних и тех же событий разными авторами. При этом каждое из них претендует на полную правдивость и объективность[404].
Бурные исторические события начала века выдвинули на первое место в литературе исторические жанры—исторические повести, исторические размышления. Правдивость и точное следование в описании ходу реальных событий возводятся авторами этих сочинений в главные принципы их деятельности. Иван Тимофеев завершает свой «Временник» рассуждениями о том, что писать можно только о том, что хорошо знаешь, и рекомендует излагать события в той последовательности, в какой они совершались. «Поносно бо есть, —пишет он, —писателю, не ясно ведуще, сущая вещи описывать, извет полагая постиженми, и бывшая деянми неиспытне воображати, предняя последи писати, последняя же напреди, ниже подробну» (ПСВ 470).
Писатели Смуты стремились, как мы уже отчасти видели, избежать и чисто субъективных оценок. Так, ни один хронист (кроме патриарха Иова, но он писал не хронику, а житие) не пишет с одобрением о Борисе Годунове, хорошо помня легенду об убиении законного наследника престола царевича Димитрия. Тем не менее, подробно поведав о злых делах Бориса, автор начала XVII в. переходит и к его добрым деяниям, полагая, что не имеет права утаить ничего. Лучше уж похвалить ненавистного правителя, коль скоро есть за что, чем исказить истину. В результате к образу отрицательного персонажа прибавляются черты кроткого и добродетельного правителя (339—340).
Князь И. М. Катырев–Ростовский завершает свою историческую повесть стихотворным резюме о характере труда писателя–историка и о значении исторических сочинений. Главный смысл их он видит в сохранении для потомков памяти о событиях тех «мятежных времен», когда «славные роды отечества своего отступили».
При этом Катырев подчеркивает объективность своего описания:
Понеже бо он (автор. —В. Б.) сам сие существенно видел
И иные его вещи от изящных безприкладно слышел
Елико чего изыскал,
Толико сего и написал[405].
Идеи эти традиционны для древнерусских летописцев и писателей позднего Средневековья, но автор XVII в. не ограничивается только ими. Писательская психология нового времени дает себя знать и на Руси. При всей объективности повести русский книжник уже гордится своим авторством, своим личным писательским трудом и считает необходимым увековечить не только сами исторические события, но и имя хрониста. Личность писателя, его труд, в сознании автора начала XVII в., достойны памяти на одном уровне с событиями, которые он описывает. Более того, автор считает важным подчеркнуть, что свой тяжкий труд (писательство сознается как тяжелая работа!) он выполнил бескорыстно.
Сие писание в конец преити едва возмогох
И в труде своем никоея ползы обретох[406].
Период Смуты, как и другие трудные времена в истории Руси, способствовал активизации писательской деятельности, он существенно повлиял на рост писательского самосознания. И хотя писатели этого времени продолжают в духе средневековой традиции утверждать позицию беспристрастного отношения к описываемым событиям, их авторская активность существенно возрастает, повышается национально–патриотическое самосознание. И если в рядах тех, кто должен был с оружием в руках блюсти интересы отечества, наблюдался постоянный разброд, то ряды книжников были более монолитны и целенаправленны. Они все единодушно осуждают Смуту и, описывая к, ее историю, не скрывают своих чувств, своди их симпатий и антипатий, своей четкой авторской позиции.
Автор «Иного сказания» не без гордости сообщает, что он писал свою повесть, «не слухом уверяяся», за исключением событий, происходивших с Отрепьевым в Литве, «а что сотворися въ Росийском государстве, то вся сия зря своима очима». И зрелище этих событий произвело на него. такое горькое впечатление, что он «не возмогох умолчати таковаго зловостания въ нынешнем веце, написах прочитающим на ползу» и в назидание «зломысленником» (ПСВ 64—65).
Причину Смуты автор усматривает в Борисе Годунове, будто бы убившем царевича. Дмитрия, несправедливо занявшем престол и навлекшем этим гнев Божий на себя и на весь русский народ. Свою задачу писатель видит в разоблачении злодея и его недоброго умысла, в выявлении «истинных» причин бедствий народа. Если другие берутся за перо, чтобы воздать хвалу достойным, то «азъ же, —пишет автор, —абие подвизаюся, явити еще вам хощу злаго и лукаваго злое умышление», из?за которого пострадала вся земля Российская. Писатель убежден, что он не имеет права умолчать о неправедном убийстве, приведшем к ужасным последствиям. «О како могу премолчати о сем? аще мы умолчим, то камение возопиет» [407].
В борьбе Бориса с Лже–Дмитрием ни один из противников не вызывает симпатий автора. Оба они враги русского народа: один—несправедливый «святоубийца», другой— «еретик», ведущий на свой народ иноверцев—поляков. К сожалению, сетует сочинитель «иного сказания», они «не сами собою сражаются, но человецы от них умирают и кровь проливают» (31—32). Сочувствие писателя—очевидца этих трагических событий на стороне бессмысленно гибнущего народа независимо от того, чью сторону он держит в этой братоубийственной войне. Рассказывая о бессмысленных убийствах и злодеяниях, автор не скрывает своих переживаний: «О люте! да како о сем слезы моя не пролию? или како может десница моя начертати тростию о сем?» (6).
Кровь простого народа льется не только во время бессмысленных битв, но и после них. Борис, победив в одном из сражений войско «Ростриги», предал лютой казни всех жителей Комарицкой волости за то, что они помогали Гришке.
Позиция беспристрастного хрониста чужда авторам Смутного времени, глубоко переживавшим трагедию своего народа. Дьяк Иван Тимофеев, начавший свой «Временник», в центре которого стояли события Смуты, с царствования Ивана Грозного, уже в тех временах усмотрел начало трагических бедствий народа. Осуждая введение опричнины, Тимофеев осмысливает поведение Грозного как ужасную игру людьми («тако Божиими людьми играя» (271)), приведшую к «великому расколу» земли русской, к сомнениям и Смуте. Кровавый террор Грозного Тимофеев переживает как свою личную трагедию, ибо ощущает свое полное единство со страдающим народом. Царь Иван, пишет он, «упоил бо всю землю мою кровми, различными муками вся люди моя умучая, нетокмо сушу покры, но и водное естество ими згусти». Звери не успевали пожирать трупы по всей русской земле (273). Ощущение своей неразрывной связи со страдающим народом—характерная черта духовного мира и творческой позиции книжников и писателей русского Средневековья, унаследованная и многими русскими писателями последующих времен.
Другой автор того же времени, Авраамий Палицын, также очевидец многих событий Смуты, с содроганием пишет о злодеяниях на русской земле поляков, пришедших с Отрепьевым. Они бросали не покоряющихся им людей с башен, топили в реках с камнями на шее, расстреливали из луков и самопалов; «инех же голени наполы преламляху; у инех же чадо восхитивше и пред очима родителей на огни пряжаху; инех же от сосцу и от пазуху материю отторгающе, о землю, и о пороги, и о камение, и о углы разбиваху; инех же на копиа и на сабли взоткнувше пред родительми ношаху. Красных же жен и девиц на мног блуд взимаху, и тако во многом сквернении нечисты умираху» (САП 123—124). Бесчестью подвергались и малолетние девочки, и монахини.
Многие женщины сами принимали смерть, чтобы избежать осквернения. Дети, мужья, братья, отцы принимали мученическую смерть, защищая своих родственниц.
Все это усугублялось стихийными бедствиями, сопровождавшимися голодом, болезнями, мором среди населения, стычками между господами и их холопами. Авраамий с осуждением пишет о богатых, которые равнодушно смотрели на страдания и смерть бедняков; «отпускали» (выгоняли) «рабов своих» из дому без средств к существованию. В результате бесчинства и разбои развернулись с небывалой силой по всей стране (106 и далее).
Сочувствуя народу в его бедствиях и страданиях, Авраамий осмысливает их причины в традициях чисто средневековой к историософии: «Сиа же вся попусти Господь М за безакониа нашя» (125). «Ложные цари», принесшие страдания народу, допущены были к власти из?за неправедности, воцарившейся в самом народе. Мотив «правды», «справедливости», особо остро поднимаешийся русской публицистикой в начале XVI столетия, опять выдвигается на одно из первых мест писателями Смутного времени и рассматривается не в узкосоциальном, а в широком этическом аспекте. Главные нравственные ценности осмысливаются Авраамием как созидательные, а отход от них ведет, по его убеждению, к нарушению всего строя человеческого бытия, всего созданного уклада жизни. «Во истинну, —пишет он, —благий совет, правда же и любовь все созидает и воедино совокупляет, неправда же и созданнаа вся и созидаемаа разоряет и сокрушает» (212). Многие великие царства древности (Содом, Вавилон, Ниневия, Троя, Ерусалим) пали «неправды ради и беззаконна». По этой же причине был захвачен и Константинополь. «Сице бысть и над царьствующим градом Москвою за премножество беззаконий наших» (212).
Традиционный мотив христианской средневековой историософии о справедливой каре за грехи и беззакония, за снижение уровня нравственности и благочестия всего народа приобретает у писателей XVII в. особую напряженность и наполняется новой семантикой. В нем, как и во многих других средневековых мотивах, сознательно заостряемых в это время, теперь ясно звучат трагические ноты кризиса средневекового мироощущения, миропонимания.
Плач о Москве, разоренной поляками, которым Авраамий завершает свое «Сказание», обретает значение плача о разрушающемся «строе» града средневековой культуры: «Кто не восплачется и не возрыдает и теплых слез источники не излиет, аще есть и каменосердечен и жестосерд, о велицем сем царствующем граде, иже прежде бысть велик и превысок, непобедим же и прекрасен и всем прелюбезен во очию зрящим его?» (211—212).
Такое же историософское значение имеет и специальное произведение, созданное в жанре «плача» в Смутное время, — «Плач о пленении и о конечном разорении Московского государства» (ПСВ 219 и далее). Патриотические и религиозно–православные чувства у многих писателей Смутного времени неразрывно слиты; они дополняют и подкрепляют друг друга, сохраняя значение двух главных столпов русской культуры и государственности, какими они выступали на протяжении всего Средневековья. Характерно в этом плане анонимное послание ко всем патриотам земли русской, озаглавленное «Новая повесть о преславном Российском царстве и великом государстве Московском»[408], в котором рассказывается о героической обороне Смоленска от поляков.
Восхваляя смолян за мужество и поддерживая их боевой дух в борьбе с врагами отечества и «истинной веры», автор приводит им в пример не какой?нибудь аналогичный случай из героической истории Руси, а духовное мужество патриарха Крмогена, отстаивавшего в Москве своим учением православную веру от притязаний католиков. Он «аки исполин муж безо оружия и безо ополчения воинскаго, токмо учение яко палицу въ руку свою держа противу великих агарянских полков и побивая всех» (197). Далее идет параллельное восхваление мужества и стойкости Гермогена и Смоленска как двух равноценных и равновеликих защитников Отечества и православия—духовного и физического. Ход мыслей автора глубоко традиционен. Средние века духовную стойкость и мужество ценили, как мы уже видели ранее, выше стойкости физической[409]. Автор XVII в. полностью уравнивает их и призывает защитников Смоленска препоясаться «телесным же и духовным» оружием, относя к последнему молитву, пост и всякие добрые дела. Смоленск выступает в повести символом физического сопротивления врагу, а Гермоген—духовного. И то и другое равно необходимы, по мнению автора, ибо физическое нападение врагов на Русь не только обыденное историческое событие, но и акт божественной кары за «грехи», за отступление от истинного духовного пути. Поэтому для полной победы необходимо прежде всего встать на путь благочестия и добродетели, но не следует и спускать захватчикам. Физическая борьба с ними понимается автором также как акт благочестия. В этой совокупной духовнофизической борьбе народа с врагом автор «Новой повести» четко определяет место писателя. Не дело пастыря духовного (патриарха) посылать людей на кровопролитие, даже за истинное дело, полагает он. Его дело молиться и творить добро. А вот себе, писателю, он отводит роль вдохновителя народа на вооруженную борьбу с врагом (211) и не устает исполнять ее на протяжении всей повести. «Что стали? —взывает он к соотечественникам. —Что оплошали? Чего ожидаете и врагов своих на себя попущаете и злому кореню и зелию даете въ землю вкоренятися и паки аки злому горкому пелыню, распложатися?» (210).
В период суровых испытаний народа и Отечества автор «Новой повести» видит писателя вдохновителем патриотических сил[410] на борьбу за Родину и главные духовные ценности народа, против всех посягающих на них. Это позиция, характерная для всей русской прогрессивной книжности и литературы.
Бурные события Смутного времени привлекли к себе главные литературные силы своего, времени, стали центральной темой всей письменности. Однако за ней авторы первой половины XVII в. не забывали и о некоторых других проблемах, не только государственной жизни, но и самой писательской деятельности, искусства слова.
В своем «Временнике» Иван Тимофеев помещает описание психологии писательского творчества, близкое к тому, которое в свое время дал Епифаний Премудрый[411]. Но если у последнего речь шла о борьбе некоторых внутренних сил его души «за» и «против» творчества, то Тимофееву побудителем писательского труда представляется некая внешняя «мысль», настойчиво посещающая его и заставляющая описывать трагические события земли нашей как акт «богонаказания»: «Нахожаше бо ми часто и восхищением обуревая мысль облакоподобная по всему и скоролетящая высокопарне, яко по воздуху птица, позыбанием же потресая нестоятелное ми ума… яко перстом тыкаше въ моя ребра, понужая же недостойного мя и не на удобная поущая… поне мало что отчасти написати богонаказания днешняя, иже въ нашей земли бывшая» (402). Писатель же сам вроде бы и не имеет сил и желания писать, но «мысль» нездешняя постоянно подталкивает его, обновляет память, и автор в «бессилии своем» не в состоянии с ней бороться.
Он образно описывает свой диалог с этой внешней побудительной «мыслью», попытки доказать ей, что он не имеет права для такого писательства, у него нет сил и способностей. «Та же отрецанию моему не внимаша» (403). Автор объясняет «мысли», что у него нет помощников для такой трудной работы, и слышит в ответ притчу, напоминающую, что человек в любом деле должен уповать на Бога. И автору ничего не остается, как под давлением «мысли», «презрев свою худую меру», ввергнуться «въ непроходимую быстрину таковы глубинныя широты» писательского труда (405).
Писатель XVII в. хорошо сознает свою деятельность как большой и сложный труд, почти непосильный для человека. Завершая свое сочинение, он здесь же стремится критически оценить его, выявить слабые стороны и как?то осмыслить причины их появления, несколько оправдать себя как писателя.
Тимофеев с сожалением отмечает, что его «Временнику» не хватает целостности, что он, как «риза новоскроена», но не сшитая или как ветхая одежда, распадается на части: «Моего же скудоумнаго сего составления писателство совокуплением не купно бе, но друг друзе разстоящеся по всему» (406). Помимо использования традиционной средневековой формулы писательского самоуничижения автор XVII в. пытается наметить и объективные причины несовершенства своего произведения. В частности, он справедливо замечает, что писать в окружении врагов, наводнивших Москву в дни правления Самозванца, было трудно, постоянно приходилось скрываться. Так что записи получились отрывочными, и их пришлось обрабатывать позже, что, по его мнению, не привело все?таки к необходимой целостности (407).
Из этих скупых сообщений мы видим, что писатель XVII в. видит свое место в центре исторических событий. И хотя вдохновила его на этот «труд мног», как он полагает в духе еще живой средневековой традиции, некая «мысль» извне, собирать и обрабатывать материал он обязан был сам.
Интересно заметить, что при написании вроде бы чисто исторических сочинении (и это характерная черта всей древнерусской книжности, как мы уже не раз замечали) авторы XVII в. активно (может быть, даже в большей мере, чем ранее) используют художественные приемы. Неуклонно возрастает эстетика словесного искусства. Тот же Иван Тимофеев перемежает свое историческое повествование длинными притчами, помогающими читателю уяснить историософский смысл происходящих событий; активно пользуется яркими метафорами, сравнениями, гиперболами; вводит, например, плач города (страны) к Богу о неправедностях, творимых его властителем, и т. п. В прозаическом тексте активнее используются разнообразные приемы ритмизации, иногда появляется синтаксическая рифма, повышается общий уровень орнаментализации прозы[412], авторы исторических сочинений все чаще включают в них большие фрагменты силлабической поэзии[413]. В литературе возрастает роль личностного начала, развивается процесс «эмансипации личности» [414]; уже в этот период начинает складываться, как подчеркнул Д. С. Лихачев, наиболее значимая черта литературы XVII в. — «сознание ценности человеческой личности самой по себе, со всеми дурными и хорошими чертами ее характера»[415].
В сочинениях этого времени нередко встречаются фольклорные элементы, выполняющие здесь художественно–эстетические функции. Особенно часты они в описаниях различных чудесных видений (сказочные элементы) или сражений (былинные). В уже упоминавшейся «Повести о чудесных видениях въ Нижнем Новгороде и Владимире» «жена въ светлых ризах», явившаяся некой Мелании, грозит народу, если он не обратится к делам благочестия, чисто сказочными наказаниями: необычайным жаром и множеством «ползущего гада» —и показывает Мелании различных гадких червей, жужелиц, «змия превелика и страшна зело» в яме (241—242). Авраамий Палицын описывает среди защитников Троицкого монастыря фигуру почти былинного богатыря Анания Селевина (САП 175—176). Много фольклорных мотивов и в «Повести об азовском осадном сидении» Например, главным стимулом для борьбы осажденных казаков с турками выступает «слава молодецкая», которая протечет о них «во веки по всему свету», если они сложат на головах и костях осаждающих новый «Азов город лучше прежнева» (РП 70).
Таким образом, книжная словесность первой половины XVII в., особенно активизировавшаяся в первые десятилетия после Смуты, явилась ярким выразителем тех новых процессов в эстетическом сознании, которые уже почти целое столетие постепенно назревали внутри русской культуры.
Было бы, однако, неверно утверждать, что новые принципы и приемы художественного мышления, новые элементы понимания словесности и—шире—искусств, новые повороты авторской позиции писателей первой половины XVII в., вообще новые элементы эстетического сознания легко и безболезненно утверждались в культуре того времени. Как и всегда в человеческом обществе, все новое рождалось в полемике и борьбе с традиционным.
Особой остроты эта полемика достигла в конце XVI—начале XVII в. в юго–западных землях, у украинцев и белорусов, которые первыми среди православных славян восприняли волну экспансии западной культуры. Украинские и белорусские мыслители уже с конца XVI в. окунулись в ту борьбу идей вокруг духовной культуры славян, которая полностью) захватила Москву только во второй половине XVII столетия, —борьбу православия с иными конфессиональными влияниями, борьбу традиционалистов и грекофилов с латинствующими («латинниками»).
Известный украинский книжник того времени Иван Вишенский, творчество которого отечественные исследователи сопоставляли с литературной деятельностью Аввакума[416], в полемике с ректором Виленской иезуитской академии Петром Скаргой активно боролся с проникновением в православный< мир «внешней мудрости», «прелести художества языческаго», «латынских басней», то есть светских наук и искусств, особенно грамматики, диалектики и риторики[417]. Философии и «свободным наукам» он противопоставлял традиционную христианскую ценность—простоту веры, а латинскому языку, который активно внедрялся в духовных школах Западной Руси, —язык славянский.
Национальный и традиционалистский пафос Вишенского разделял и Захарий Копыстенский, написавший в 1621 г. грандиозный трактат «Палинодия», который он сам назвал также «книгой обороны» православной церкви против западных влияний. «Обороняя» в нем славянскую духовную культуру от «латинских» притязаний, он встает на грекофильскую позицию. Латинянам, по его мнению, нечем кичиться перед Востоком, так как вся их мудрость фактически та же, на которой стоит и славянская культура, то есть греческая: «Грецкии то суть мудрости—Платонова и Аристотелева и иных философов грецких мудрость, отчасти им (латинянам. —В. Б.) уделеная»[418]. Он перечисляет множество византийских мыслителей и ученых, которые способствовали проникновению «грецкой» мудрости на Запад.
Из латинских авторов Захарий с уважением упоминает лишь «великого мудреца Августина» [419].
Там же, на юго–западных окраинах России, находившихся под сильнейшим польско–литовским культурным влиянием, зрели и формировались и новые просветительские силы, начавшие уже в первой половине века проникать в Московскую Русь. Среди них в первую очередь достоин упоминания видный просветитель Лаврентий Зизаний (Тустановский), автор известной «Грамматики словеньска совершеннаго искуства» (1596). В первой четверти века он привез в Москву свой «Катехизис», в котором содержались многие естественнонаучные знания (по астрономии, метеорологии и т. п.)[420] того времени. «Катехизис» не был отпечатан в Москве, но знаменательна полемика, возникшая по его поводу в столице.
Просветительские идеи начали пробивать себе дорогу и крепнуть в Московском государстве к середине «бунташного века».
В 1648 г. в Москве переиздается «Грамматика» Мелетия Смотрицкого, вышедшая в Литве еще в 1619 г. и оказавшая огромное просветительское воздействие в России i XVII в. Как известно, еще М. Ломоносов Ш высоко оценивал ее в качестве первого своеV го руководства к знаниям.
М. Смотрицкий вслед за Максимом Греком определял грамматику как «известное художество благо и глаголати и писати учащее» [421]. Он выделял четыре раздела грамматики: орфографию, этимологию, синтаксис и просодию. Четвертый, учивший «метром или мерою количества стихи слагати», являлся фактически краткой поэтикой, то есть для образованного человека XVII в. стихосложение составляло один из элементов грамоты. Этим, в частности, объясняется и появление стихотворных вставок и целых трактатов у самых разных авторов XVII в.
Создание славянских «Грамматик» в ЮгоЗападной Руси явилось естественным следствием борьбы православно–славянской культуры с католически–латинской. Написанием славянских «Грамматик» просветители типа Зизания или Смотрицкого утверждали равенство книжного языка славян книжному языку западного мира—латыни. Упоминавшийся уже Петр Скарга признавал только два языка богословия, философии, науки — греческий и латинский. «При употреблении славянского языка, —писал он, —не может образоваться ни один ученый; к тому же теперь его никто хорошо не знает»[422]. Славянские просветители делом ответили своему католическому оппоненту, предложив славянскому миру учебники грамматики книжного языка славян. Введение обучения по ним в Московской Руси свидетельствовало о росте национального самосознания россиян как представителей славянского мира, с одной стороны, и о закреплении своеобразной аристократизации образования, культуры, религии, об узаконивании двуязычия культуры—с другой.
Как отмечал в конце ХVII в. западный исследователь русского языка Г. В. Лудольф, издавший в Оксфорде первую грамматику русского языка, в России того времени «разговаривать надо было по–русски, а писать по–славянски»[423]. Пожалуй, единственным памятником литературы того времени, написанным на языке, близком к разговорному русскому, было «Соборное уложение 1649 года»[424].
Появление в Московской Руси «Грамматики» Смотрицкого, а несколько ранее букваря Василия Бурцева[425], издание азбук–прописей и азбуковников, организация первых школ на основе специальных учебников— свидетельства нового этапа в русском просвещении, в русской культуре в целом. Не случайно в этот же период усиливается пропаганда знаний, науки, обучения, возникают различные наставления к учителям, специальная литература по воспитанию и педагогике[426]. С новой силой начинает звучать в России первой половины ХУГГ в. похвала учению и мудрости. «Свирепо есть человеку неучение, —писал И. А. Хворостинин, —яко конь и москъ [мул] не имуще бразды востегновение». Если же юноша «навыкнет философ быти изначала», то есть овладеет знаниями и мудростью, то он стяжает богатство, «всякого богатства болши»[427]. Об этом же писал и автор стихотворного «Прещения вкратце о лености и нерадении…», который подчеркивал еще и эстетический аспект учения и знания:
реки и источники и вся животная напояют,
не менее ж того и мудрые мужие учением
своим всех наслаждают.
Дар учения усиливает и телесное «благолепие» ученика:
Красно убо есть воистинну учена мужа зрети,
яко злата сосуда подобает его имети [428].
Почтительное отношение к учению и знаниям как к необходимым ступеням мудрости становится к середине XVII в. в кругах светской и духовной интеллигенции достаточно устойчивым фактом.
Уже отмечавшиеся новые тенденции в понимании словесности в первой половине XVII в. возникли не без влияния бурного развития стихосложения, то есть своеобразного осознания новых для Руси эстетических принципов организации словесного материала. При этом сразу же возникла опасность чрезмерного увлечения этими принципами. Составитель одного из стихотворных сборников вынужден специально подчеркнуть (тоже в стихотворной форме!), что при чтении стихов все?таки главное внимание надо уделять смыслу, содержанию текста, чему должно способствовать и правильное чтение стихов.
Ведати подобает, како вирши читати:
Чтобы читателю речь с речью не смешати.
На запятых бы речь препинати:
А на крыжиках доканчивати [429].
Знаки препинания должны способствовать в стихе уяснению смысла.
Эстетизация словесности, в целом усилившаяся в XVII в. под влиянием западноевропейской поэзии и «Поэтик», приводила даже к тому, что некоторые авторы стали и грамматику понимать как некое эстетическое средство для украшения мудрости. В «Двоестрочии о грамматице» первой половины XVII в. читаем:
Аще кто философию постигнет
и чрез естественную богословию достигнет,
грамматики же не разумев, не совершено мнится—
кроме бо украшения вещь не удражится.
Обычай неким некая брашна сладостию услаждати,
подобие ж и сребро украсительно позлащати.
Тако и нам украшати свой ум достоит,
украситеьнаго же ума цена паче не восходит [430].
Грамматика осмысливается здесь в первую очередь как средство украшения ума, мудрости. Далее автор, вспомнив, видимо, мысли широко известной в этот период «Похвалы грамматике» Максима Грека[431], разъясняет, что это украшение особого рода, не просто внешняя красивость. Как в храм можно войти только через двери, так и мудрости можно достичь только через грамматику.
Только тот, кто сумеет «отомкнуть» врата грамматики, может попасть в хранилище мудрости:
Тогда и внутрь комары да внидеши,
и обрящеши в ней безценное сокровище,
ему же и вседрагое земное недостойно суще[432].
В заключение имеет смысл еще раз напомнить о переходном характере XVII в. в культуре (и эстетике) России. Сложная со–циально–историческая ситуация первой половины (особенно первой трети) века породила в духовно–интеллектуальной среде нации тенденции к сохранению и восстановлению разрушающихся средневековых традиций.
Но здесь мы уже незаметно подошли к эстетическим проблемам, которые только начали возникать в первой половине XVII столетия, а развитие их приходится на его бурную вторую половину, о которой речь впереди.
Однако она оказалась неорганичной для всего исторического хода развития русской культуры и привела, в частности в сфере художественного мышления и эстетического сознания, к некоторым эклектическим и ма–ньеристским явлениям. С другой стороны, на протяжении всего столетия ощущается нарастание новых тенденций в эстетике и в художественной культуре во многом под влиянием западноевропейской культуры постренессансного времени. Последний щит Средневековья, каким можно еще считать духовную и художественную культуру конца XVI —первой половины XVII в., дал сильные трещины под напором новых веяний и фактически распался к середине века.
Начинался последний, длительный и достаточно болезненный этап перехода русской культуры от Средневековья к ее качественно новому состоянию.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.