d. Аскетизм. Смирение. Проблема «ближнего». Преодоление себя. Поиски пути. Испытания. Становление души. Обретение «места свята»

d. Аскетизм. Смирение. Проблема «ближнего». Преодоление себя. Поиски пути. Испытания. Становление души. Обретение «места свята»

Тема одежды, проанализированная выше, будучи диагностически очень важной для характеристики Феодосия, вскрывает наличие аскетического компонента в его душевном устройстве и в его поведении, но вместе с тем и такие черты, как упорство, целенаправленность, редкое сочетание «покорения» и «повиновения» с верностью избранному пути. Аскетизм не только не приобретал у Феодосия крайнего, максималистского, безбрежного характера, но даже не мог потеснить того, что было связано с его труженическим подвигом. Напротив, уже мальчиком он умел соединять одно и другое. Труд учения был связан с аскетическим отказом от игр и друзей. Несколько позже он начинает трудиться на поле, и этот труд оборачиваетсся также аскетическим смирением — «Оттоле же начать на труды паче подвижьней бывати, якоже исходите ему сь рабы на село и делати съ всякыимь съмерениемь» (28а–28б). Две существенные детали заслуживают внимания в связи со сказанным. Во–первых, сообщение о начале трудов относится к тому времени, когда Феодосию исполнилось тринадцать лет, и оно помещено сразу же после известия о смерти его отца («Въ то же время отець его житию конець приять» [28а]). В связи с этим напрашивается предположение (соответствующее, думается, тому, что можно восстановить относительно решений, принимавшихся Феодосием, и их мотивировок) о том, что обращение к полевым трудам было не просто следующей ступенью аскетического смирения, но и вытекало определенным образом из новой жизненной (возможно, и экономической) ситуации, сложившейся в результате смерти отца. Если это предположение оказалось бы верным, то решение Феодосия отдаться тяжелому труду несколько по–новому и, главное, конкретнее обрисовало бы его душевные качества. Во–вторых, труд, тяжелый сам по себе, был связан с преодолением сопротивления ему со стороны матери —

Мати же его оставляше и, не велящи ему тако творити, моляше и? пакы […]. Глаголаше бо ему, яко, тако ходя, укоризну себе и рчоду своему творити. Оному о томь не послушающю ея, и такоже многашьды ей отъ великыя ярости разгневатися на нь и бити и? … (28б).

Никакие аргументы, выдвигаемые матерью, и даже побои не могут отвратить отрока Феодосия от поставленной им перед собою цели. Не слушая мать («не послушающю ея») или, точнее, слушая, но не слушаясь, не отказываясь от задуманного, он упорно и последовательно идет по своему пути. Очень вероятно, что даже эксцессы со стороны матери не изменяли его почтительного отношения к ней и во всяком случае не приводили к срывам. Возможно, споры с матерью, опровержения ее представлений, оправдания своего поведения — все это он считал излишним, потому что знал, что в выборе смирения он прав. Этот шаг был ему ясен, но не ясно было еще самое важное — «како и кымь образъмь спасеться» (28б), и поэтому оспаривание упреков матери, относящихся к бедной одежде или работе на поле, он считал бессмысленным расточительством.

Мысль о спасении души занимала в это время Феодосия, более, чем что–либо другое. И он искал этот путь на свой страх и риск. Призвание само по себе не обеспечивало свободы от ошибок, во всяком случае — выбора предназначенной Божьим изволением судьбы. Услышав о Святых местах, где провел свою земную жизнь Иисус Христос, Феодосий захотел побывать там и поклониться им. Когда же ему представилась возможность осуществить свое намерение, он ночью ушел из дома вслед за странниками, собиравшимися посетить эти места. Однако в этом случае Феодосий ошибся в своем выборе и должен был вернуться домой, так как

Благый же Богъ не попусти ему отъити отъ страны сея, его же и–щрева матерьня и пастуха быти въ стране сей богогласьныихъ овьць назнамена, да не пастуху убо отшедъшю, да опустееть пажить, юже Богъ благослови, и терние и волчець въздрастеть на ней, и стадо разидеться. (28г).

В этом эпизоде Божья воля и интересы матери Феодосия оказались как бы союзниками. Именно она, узнав об уходе сына со странниками, отправилась в погоню, настигла их и привела связанного сына домой. Ее бдительностью и стараниями Феодосий остался «въ стране сей», что соответствовало Божьему назнаменованию. Эта история представляется очень важной и с точки зрения соотношения предназначения, Божьей воли, с одной стороны, и личной инициативы в выборе своей судьбы, с другой, и с точки зрения осуществления предназначения как бы случайными силами.

Было бы ошибкой думать, что Феодосий вообще не слушал того, что говорила ему мать, игнорировал сказанное ею. Похоже, что после каждой неудачи он принимал во внимание ее слова — потому ли, что соглашался с ними, или потому, что они наталкивали его на новое, более глубокое решение. Так и в последнем эпизоде с уходом из дома и насильственным возвращением. Он согласился с увещеваниями матери не покидать ее и дал обещание не делать этого. Конечно, такой отказ от своих первоначальных намерений мог быть проявлением слабости или дипломатической уловкой. Но правдоподобнее предполагать, что, не соглашаясь с матерью по существу, не принимая упреки, за которыми стояли собственно «материнские» мотивы, Феодосий усваивал в этих упреках то, что было «сверх–материнским» и отражало Божью волю, совпадало с нею [563]. Поэтому Феодосий, возвращенный домой и освобожденный от оков, которые наложила на него мать, вскоре и, видимо, легко «на прьвый подвигь возвратися и хожааше въ церкъвь Божию по вся дьни» (29а). Во всяком случае он делает то, о чем просит его мать, — не покидает ее (поверхностная причинность), точнее — остается «въ стране сей» (Божье предназначение) [564].

ЖФ не сообщает о том, как сам Феодосий оценивал свои неосуществленные замыслы. Но то, что делал он сразу после этого, особенно то новое, что вносил он в свою жизнь, может бросить луч света и на его внутреннее состояние, на глубинную работу духа. По–видимому, Феодосий считал, что постигшие его неудачи были частичными и относились к благим, но не лучшим из возможных замыслов, во всяком случае не к тем, которые должны быть ведущими для него. Эти неудачи затрагивали не главное, не абсолютное. Вместе с тем, продуманные до конца, они помогли Феодосию точнее определить если не цель, то, по крайней мере, его путь к ней и, что особенно важно, свои собственные возможности на этом пути, специфику своего религиозного дара и свое призвание. В этом смысле неудачи Феодосия были относительными, и каждая из них открывала ему новое и вела дальше, вернее и надежнее, даже если иногда приходилось возвращаться к уже бывшему.

Так, после неудачной попытки повидать Святые места Феодосий «на прьвый подвигь възвратися и хожаше въ церкъвь Божию по вся дьни» (29а). А узнав, что часто не бывает литургии из–за того, что не хватает просфор, он «умысли же самъ своимь съмерениемь отълучитися на то дело» (29б). Феодосий взял на себя самые прозаические обязанности — пек просфоры, продавал их, прибыль от продажи раздавал нищим, на оставшиеся деньги покупал зерно, сам молол его и снова пек просфоры. Труд был нелегкий, постоянный, безвозмездный. Более того, за этот труд, продолжавшийся двенадцать лет, Феодосий подвергался насмешкам и поношениям («Вьси же съврьстьнии отроци его ругающеся ему, укаряхути и о таковемь деле, и тоже врагу научающю я» [29б]). Но он все это принимал «съ радостию […], с молчаниемь и съ съмерениемь» (29б) и, вероятно, догадывался, что «Се же тако Богу изволивъшю, да проскуры чисты приносяться въ церкъвь Божию отъ непорочьнаго и несквернааго отрока» (29б) и что в этом деле он противостоит «врагу». Но он твердо знал и другое: в этом неустанном труде для всех он преодолевал свои прежние соблазны эгоистических порывов, вступал на путь подвижничества в труде и еще более глубокого смирения. Это и были уроки, усвоенные Феодосием из предыдущих неудач, и результаты преодоления этих неудач.

Духовный рост Феодосия свидетельствуется не только этим смиренным занятием, но и характером той, по сути своей, богословской аргументации этого занятия в уже упоминавшейся беседе с матерью. Хотя «ненавидя же исперва добра золодей врагъ, видя себе побежаема съмерениемь богословесьнааго отрока» (29б), не дремал и, стараясь отвратить Феодосия от его дела, восстанавливал против него его мать. Но та беседа, которая, по замыслу «врага», должна была бы начать собой новый цикл в конфликте между Феодосием и его матерью, была душевной и мирной. Несмотря на то, что мать начала беседу с уговоров и упреков, с проявления нетерпеливости, нетерпения и нетерпимости —

И се начать матерь его поущати, да ему възбранить отъ таковааго дела. Мати убо, не терпящи сына своего въ такой укоризне суща, и начать глаголати съ любовию к нему: «Молю ти ся, чадо, останися таковааго дела, хулу бо наносиши на родъ свой, и не трьплю бо слышати отъ вьсехъ укаряему ти сущю о таковемь деле. И несть бо ти лепо, отроку сущю, таковааго дела делати». (29в) [565]

Феодосий, как бы отсекая все в словах матери, что может привести к осложнениям и ссоре, и опираясь на ее любовь к нему («съ любовию»), придал беседе мирный и благожелательный характер, сделал ее учительной, отчасти и исповедальной, открыв себя матери и как бы приглашая и ее последовать избранному им пути. В центре речи Феодосия — не самооправдание, не желание «не поддаться» требованиям матери, но раскрытие некоей завесы, скрывающей главное, которое имеет смысл не только для него, Феодосия, но и для всех и, в частности, для самой матери:

Таче съ съмерениемь божествьный уноша отьвещавааше матери своей, глаголя: «Послушай, о мати, молю ти ся, послушай! Господь бо Иисусъ Христосъ сам поубожися и съмерися, намъ образъ дая, да и мы его ради съмеримъся. Пакы же поруганъ бысть и оплеванъ и заушаемъ, и вься претерпевъ нашего ради спасения. Кольми паче лепо есть намъ трьпети, да Христа приобрящемъ. А еже о деле моемь, мати моя, то послушай: егда Господь нашь Иисусъ Христосъ на вечери възлеже съ ученикы своими, тогда приимъ хлебъ и благословивъ и преломль, даяше ученикомъ своимъ, глаголя: «Приимете и ядите, се есть тело мое, ломимое за вы и за мъногы въ оставление греховъ». Да аще Господь нашь плоть свою нарече, то кольми паче лепо есть мне радоватися, яко содельника мя съподоби Господь плоти своей быти». (29в–29г).

Свою речь Феодосий строит не как опровержение позиции матери, и поэтому он начинает ее с соотнесения «нас» с Иисусом Христом в том, что касается смирения и терпения (ср.: «[…] вься претьрпевъ…», «лепо есть намъ трьпети…», вопреки — о матери — «не терпящи…», «не трьплю…») [566]. Эта «наша» соотнесенность с Христом, уподобление ему — главный тезис, и он не может быть опровергнут в своей основе даже «не трьпящей» матерью. То же, что касается самого Феодосия («А еже о деле моемь…») — второстепенно и целиком вытекает из уже обозначенного главного. Нужно признать, что построение речи Феодосия очень искусно и обнаруживает в нем опыт изучения человеческой души, в данном случае — материнской. На первом шаге Феодосий как бы предупреждает, снимает упреки матери призывом к терпению, ничего не говоря о предмете, который единственно только и интересует ее, — о себе. На втором же шаге, когда речь должна идти о самом Феодосии (замечательна языковая форма оценки значения этой темы как второстепенной — «кстати, обо мне…», «ну, а что касается меня…» и т. п.), рисуется впечатляющая картина последней вечери, заключаемая своего рода аллегорией, цель которой — не просто оправдать себя, но показать матери, какая радость быть сподобленным приобщению к Господней плоти. Легко представить, какое впечатление должно было произвести все это на эмоциональную душу матери Феодосия, на ее подвижное и несколько наивное воображение — тем более, что такого серьезного и открытого разговора у сына с нею раньше, видимо, не было. Эффект этой беседы был благоприятен для Феодосия, но и мать получила отсрочку своих жгучих тревог — «Се слышавъши мати его и чюдивъшися о премудрости отрока и отътоле нача оставатися его» (29г). На основании того, что говорил Феодосий матери, можно составить известное представление о его особенностях — о живом воображении, пленяющемся символически напряженными образами — как словесными, так и душевно, прозреваемыми картинами (сценами) из жизни Христа, об эстетической чуткости, о сознании своей постоянной причастности подражаемому образу, возможно, о все еще сохраняющемся духовном максимализме, не до конца выверенном жизнью.

Тем не менее, отсрочка была непродолжительной («По лете же единомь пакы…» [29г]). «Врагь не почиваше, остря ю [мать — В. Т.] на возбранение отрока о таковемь его сьмерении» (29г). Второй цикл конфликта матери с сыном начался после того, как слишком эмоциональный зрительный образ (она сама увидела сына, «пекуща проскуры и учернивъшася от ожьжения пещьнаго» [29г]) потряс ее, разрушив неустойчивое равновесие, сохранявшееся в течение года, и вызвал внезапный прилив острой жалости к сыну («съжалиси зело»). У подобных натур вслед за таким состоянием нередко наступает «хаотический» срыв, когда смешиваются и вступают в сложную игру все, до сих пор утаивавшиеся чувства («пакы начать оттоле бранити ему овогда ласкою, овогда же грозою, другоици же биющи и?…» [29г]). К этой внезапной перемене, к новому натиску Феодосий оказался неподготовленным, на сей раз он не вытерпел, впал в скорбь и отчаяние и, растерявшись, не знал, что делать («Божественый же уноша въ скорби велице бысть о томь, и недоумея, чьто створити» [30а]). И то, что ночью тайно он снова ушел из дома, было на этот раз не результатом обдуманного и ответственного решения, дальнейшего продвижения на избранном пути, но просто бегством, вызванным душевным смятением и отчаянием.

Действительно, Феодосий «иде въ инъ градь, не далече суще оттоле, и обита у прозвутера, и делааше по обычаю дело свое» (30а). Во всем этом сейчас уже присутствовал некий знак обреченности, предстоящего отступления от пути. Матери, в самом деле, не составило труда найти его и, осыпаемого побоями, привести его домой, лишив отныне и навсегда всяких надежд («къ тому не имаши отити мене; елико бо аще камо идеши, азъ, шедыпи и обретъши тя, съвязана биющи приведу въ сий градъ» [30а]).

И снова Феодосий обратился к молитве Богу и ежедневному хождению в церковь. И снова «бе же съмеренъ серьдцемь и покоривъ къ вьсемъ» (30а–30б). Но все–таки это было отступление: теперь он должен был носить «одежу светьлу», прислуживать вельможам на пиру у властелина города и, следовательно, вовлекаться и в светскую жизнь. Противостоять этому в данный момент Феодосий мог только тайно: соблазны мира сего он пытался уравновесить или прогнать усилением аскетической практики (вериги, которыми он опоясал свои чресла). Но после того, как мать обнаружила на теле сына кровь от ран, натертых веригами, и в ярости набросилась на него, продолжение аскетического умерщвления плоти в таком виде тоже оказалось закрытым. Начинался решающий кризис, который мог кончиться или трагически (несостоявшееся, «обманутое» призвание), или окончательной победой — обретением «своего» варианта духовного пути к Богу, святости. Все зависело от внутренних возможностей Феодосия, которые в это время еще не были вполне ясны даже ему самому. Но душа уже была готова к решающей перемене и ждала только зова.

Согласно ЖФ, этим зовом оказались слова Господа, которые «по времени пакы некоторемь» (30г) услышал Феодосий из Евангелия. Это были два изречения из числа наиболее известных —

Аще кто не оставить отьца или матере и въ следъ мене не идеть, то несть мене достоинъ

и

Придете ко мъне вьси тружающиеся и обременении, и азъ покою вы. Возьмете яремъ мой на ся и научитеся от мене, яко кротокъ есмь и съмеренъ сердьцемь, и обрящете покой душамъ вашимъ (30г) [567].

Вероятно, эти слова, так близко принятые сердцем и ставшие последним аргументом совершившегося духовного прорыва, сыграли такую роль, потому что Феодосий нашел в них два ответа — на свою личную жизненную ситуацию («Аще кто не оставить… матере…») и на тот хаос духовного кризиса, который скрывал от него конкретный путь к Богу (обретение покоя души через возложение на себя бремени Господа, смирение сердца). То и другое замкнулось, и стал ясен ответ, который позволяет преодолеть оба кризиса. Этот ответ, по всей вероятности, пришел не через долгие размышления, но внезапно, как озарение, что, конечно, не исключает скрытую стадию поисков, сомнений, разочарований и надежд. Прорыв к новому состоянию духа, однако, не только произошел сразу, связавшись с одной вполне определенной временной вехой, но и захватывал целое и потому был необратим. Все практические решения открывались теперь без труда, как бы сами собой. В описании этого переломного момента, когда «дышание Божие» коснулось души Феодосия и уже окончательно исчезли все сомнения относительно того, что призвание внутренне осуществилось и отныне Феодосий, действительно, «дался Богу», составитель ЖФ краток, определенен, почти что деловит:

Си же слышавъ богодохновеный Феодосий и раждегъся божественою ревьностию и любовию, и дышаниемь Божиемь, помышляаше, како или кде пострещися и утаитися матере своея (30г).

«По сьлучаю же Божию» мать Феодосия на несколько дней уехала в село, и он, воспользовавшись этим, «помоливъся Богу, и изиде отай из дому» (30г–31а). Как говорилось ранее, окончательное внутреннее решение уже произошло. Вероятно, точнее сказать, что совершилось некое духовное преображение, которое, строго говоря, и было знаком открывшегося решения. Но все это касалось внутренней жизни Феодосия и еще никак не увязывалось конкретно с реальными возможностями воплощения этого решения. Правда, отныне Феодосий уже по–новому ощущал свою богоотданность и, видимо, знал, что он ведом Божьей волей.

Феодосий направился в Киев, потому что слышал о тамошних монастырях, но как достичь города, он не знал. Нестор описывает его трехнедельное путешествие достаточно кратко. Две особенности этого описания бросаются в глаза — ведомость Феодосия Богом, охраняющим его, и исключительно экономно переданная атмосфера этого путешествия, сочетание конкретных деталей (тяжело груженые возы, ночное становище, юноша, боящийся, что его заметят и следующий за купцами поодаль, скрываясь от их взглядов), не допускающих сомнений в своей подлинности, с каким–то сверхреальным колоритом, почти мистериальным ожиданием предстоящего и переживанием совершающегося, легко восстанавливаемыми по скупой скорописи жития [568]. Вот этот отрывок:

И тако устрьмися къ Кыеву городу Не ведый же пути, моляшеся Богу, да бы обрелъ съпутьникы, направляюща и на путь желания. И се по приключаю Божию беша путемь темь купьци на возехъ съ бремени тяжькы. Уведевъ же я блаженый, яко въ то градъ идуть, прослави Бога и идяшеть въ следъ ихъ издалеча, не являясь имъ. И онемъ же ставъшемъ на нощьнемь становищи, блаженый же не доида, яко и зьреимо ихъ, ту же опочивааше, единому Богу соблюдающю и?. И тако идый треми неделями доиде прежереченааго града (31а).

Божье изволение не оставляет Феодосия и в Киеве, но в практическом плане он еще или не знает об этом с очевидностью, или не умеет точно истолковать его. Отказ монахов киевских монастырей принять его к себе и постричь Феодосий расценивает как неудачу, хотя в божественном замысле эта «неудача» и составляет предпоследний шаг к осуществлению Феодосием своего призвания как ответ на зов Бога — «Сице же Богу изволивъшю тако, да на место, идеже бе Богомь от уности позъванъ, на то же ведешеся» (31б).

Этот предпоследний шаг открывает Феодосию предназначенное ему место, которое в рассматриваемое время связывалось с преподобным Антонием, жившим в пещере. О нем–то и услышал Феодосий после того, как его планы поступить в монастырь рухнули. Поэтому он «окрилатевъ же устремися къ пещере» (31б) и слезно просил у Антония разрешения остаться у него. Теперь он уже знал, что сюда, на это место, его привел Бог, но и Антоний «прозорочьныма очима» прозревал предназначенность Феодосия этому месту и знал, что предстоит совершить Феодосию. Единственное в данной ситуации, относительно чего Антоний мог иметь сомнения — знает ли сам Феодосий о своем призвании, — объясняет ту последнюю проверку (испытание), которой он подверг пришедшего к нему юношу.

Великый же Антоний казаше и глаголя: «Чадо, видиши ли пещеру сию, скьрбьно суще место и теснейше паче инехъ местъ. Ты же унь сый, якоже мню, и не имаши трьпети на месте семь скорби». Се же не токмо искушая и? глаголаше, но и прозорочьныма очима прозря, яко то хотяше възградити самъ местъ то и манастырь славенъ сотворити на собьрание множьству чернець. Богодъхновеный же Феодосий отвеща ему съ умилениемь: «Вежь, честьный отьче, яко проразумьникъ всячьскыихъ Богъ приведе мя къ святости твоей и спасти мя веля, темь же, елико ми велиши сотворити, сотворю» (31б–31в).

И как знак неотменности призвания и подлинного начала его сознательного осуществления — слова Антония, обращенные к Феодосию: «Благословенъ Богъ, чадо, укрепивый тя на се тьщание, и се место — буди въ немь» (31в). Пострижение Феодосия, совершенное по велению Антония Никоном, образует границу между темами призвания, с одной стороны, и «сего тьщания», подвига, с другой, которые именно в этой пограничной точке более всего обнаруживают свою глубинную связь. Обретение «места сего» как раз и означает, что отныне призвание подлинно и соответственно Божьей воле воплощается в подвиге, т. е. возможности находят для себя конкретную материальную форму, наиболее полно и совершенно реализующие тот дар святости, носителем которой был Феодосий. Через место, посредством его пространство приобретает определенный смысл, «осмысляется»; святое же место наделяет пространство высшими духовными смыслами и создает предпосылки к «персонализации» пространства в сем месте. Поэтому нахождение такого места — ключевой момент в жизни святого, в становлении конкретно- индивидуального типа святости. В рамках жизни Феодосия нахождение «истинного» места было тем более важно, что в юности он не избежал соблазна «охоты к перемене мест» (прежнее устремление к Святым местам [см. выше], сопоставимое с тем, что теперь он «устрьмися к месту сему», к пещере, которой тоже суждено было стать «святым местом»). Феодосию открылось, что его призвание воплотится в подвиг не там, а здесь, не в странствиях, а в сидении на месте, не в насыщении души впечатлениями и переживаниями, но в трезвении ее и в труде. Все предыдущие «места» в жизни Феодосия были преходящими, и их ценность заключалась в том, что каждое из них так или иначе указывало на сие место, главное, подлинное и святое (можно вспомнить, что Антоний, придя на холм, где ранее Иларион выкопал себе пещеру, «возлюби место се. и вселися в не. и нача молитиса Богу со слезами глаголя. Господи утверди мя в месте семь. и да будеть на месте семь благословенье Святыя Горы… Лавр. летоп. 156–157, под 1051), вело к нему как отдельная ступень к вершине лестницы. Это реальное место жизни Феодосия, ставшего воплощением его, образует внетекстовый субстрат, на котором вырастает текст ЖФ, его «отмеченное» пространство.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.