IV. О религиозном опыте Достоевского
IV. О религиозном опыте Достоевского
1
Есть отдельные великие мыслители, художники, искатели и носители и свидетели жизни Духа, которые через длинную цепь веков близки нам и говорят нам о самом главном: о Божественной Действительности, как смысле этой нашей жизни. К ним принадлежит, напр. Данте с его восприятием красоты и любви земной, как только начальной ступени к Красоте и Любви Превосходящей, — или. напр., Паскаль с его ужасом перед безответной, молчаливо зияющей пропастью беспредельного мира («молчание этих бесконечных пространств меня ужасает») и свидетельством о просветлении жизни прорывом Божественного («Feu… Dieu сГAbraham, crlsaac et de Jacob et non des savants et des philosophes… Sentiments de joie, paix… Pleurs. pleurs de joie…»).
И еще ряд других пророков и свидетелей, подобных им. К этому числу принадлежит и Достоевский. Поэтому он и близок нам теперь, сейчас, через 150 лет после дня своего рождения — может быть, даже ближе, именно теперь нам, чем тогда своим современникам. Не потому, что мы особенно «созрели», а потому, что времена созрели и потому, что свидетельство его и пророчество проявилось в сзоей значительности и силе именно теперь — в «горниле» испытаний, пережитых Россией и миром после Достоевского. Времена стали мрачнее, страшнее; вспышки света тем ярче.
У Достоевского два основных свидетельства: о смысле мира и жизни — в раскрывшейся тайне бесконечного снисхождения, более того —самоотдания Любви Божией, и о смысле страдания. Второе непосредственно связано с первым.
Достоевский все снова и снова созерцает эту тайну и свидетельствует о ней, каждый раз переживая ее всей глубиной своей души, всем страданием и вопрошанием своим, перед которым вдруг, все снова и снова раскрывается ответ: Встреча с Богом. С любящим, страдающим, побеждающим в Своем страдании и силе Своего воскресения — прощающим Богом. В этом, ведь, — конечный смысл «Легенды о Великом Инквизиторе», которая сама ведь увенчивает знаменитый диалог «Pro и Contra» между двумя братьями о Боге.
Встреча с Богом, объединение с Ним, захваченность, покоренность Его любовью, Его захватившей меня, раскрывшейся мне, покорившей меня Превозмогающей Действительностью — вот ответ, вот — смысл жизни и бытия вообше, вот — ответ на страшный вопрос о страдании. На него не может ответить обещание будущих благ: «слишком дорогой билет». Но Он, покоряющий меня, и Сам страдающий — до глубины, до невообразимой глубины — может раскрыться мне именно в Своем страдании, в Своем крайнем, смиренном, «отдающем Себя» и имеющим власть простить меня и захватить душу мою, любящем страдании, и победить меня Своею Любовью, и .исполнить меня Своей Любовью. Вот тут — преодоление и страдания и смерти, уже теперь, в этой внутренней встрече моей с Ним раскрывается мне победная, смиренная, умиляющая и покоряющая сила Его, Божественная Действительность Его и победа Его над смертью. Это пережил Алеша в этом ключевом камне или венце всего творения Достоевского, в его главе о Кане Галилейской. Алеша, заснузший на коленях в келлии почившего старца Зосимы под монотонное чтение Евангелия над его гробом, вдруг видит себя перенесенным на брак в Кане Галилейской. Он слышит голос живого и преображенного, стоящего рядом с ним, старца Зосимы:
«Веселимся, — продолжает сухонький старичок, — пьем вино новое, вино радости новой, великой; видишь, сколько гостей? Вот и жених и невеста, вот и премудрый Архитриклин, вино новое пробует. Чего дивишься на меня? Я луковку подал» вот и я здесь. И многие здесь только по луковке подали, по одной только маленькой луковке… Что наши дела? И ты, тихий, и ты, кроткий мой мальчик, и ты сегодня луковку сумел подать алчущей. Начинай, милый, начинай, кроткий, дело свое! … А видишь ли Солнце наше, видишь ли ты Его?
— Боюсь… не смею глядеть… — прошептал Алеша.
— Не бойся Его. Страшен величием пред нами, ужасен высотою Своею, но милостив бесконечно, нам из любви уподобился п веселится с нами, воду в вино превращает, чтобы не пресекалась радость гостей, новых гостей ждет, новых беспрерывно зовет и уже на зеки веков. Вон и вино несут новое, видишь, сосуды несут…»
Вино Вечной Жизни!
Такой же отблеск встречи с Господом и Спасителем схвачен Достоевским в конце знаменитого сна Версилова в «Подростке». Версилов описывает свои странствия по Европе и видит, как она все более и более отходит от своей христианской традиции, от своей веры, от сзоих духовных ценностей, вытекающих из зеры в Бога. Идет воинствующий поход на веру в Бога. И сердце его сжимается от боли в знаменитом его зешем сне, который он рассказывает своему сыну — «подростку» в минуту душевных излияний. Кончилась борьба после «комьев грязи и свистков». Наступило затишье и люди остались одни. Великая прежняя идея остазила их, тот «великий источник сил, до сих пор питавший и грезший их»… II они вдруг почузствовали, что они остались о д н и . что они осиротели. И эта любовь их. которая была устремлена на То Высшее, что давало смысл зсей жизни, зсему бытию, устремилась теперь на зсе окружающее — «на природу, на мир, на людей, на каждую былинку». И особенно Друг на друга. С нежной любовью они спешат прижать друга друга к сердцу, послужить друг другу, с нежностью обнять друг друга, зная, что все проходит без зоззрата, и они сами и их любовь. «Ибо исчезла великая идея бессмертия», любовь к Тому, «Который и был Бессмертие».
«О. они торопились бы любить, чтобы затушить великую грусть в своих сердцах. Они были бы горды и смелы за себя, но сделались бы робкими друг за друга; каждый трепетал бы за жизнь и за счастье каждого. Они стали бы нежны друг к другу и не стыдились бы того, как теперь, и ласкали бы друг друга, как дети. Встречаясь, смотрели бы друг на друга глубоким и осмысленным взглядом, и во взглядах их была бы любовь и грусть…»
(Часть II, глава 7–ая).
Как это похоже на современное американское «богословие» о преодолении исчезнувшей веры в Бога «Death of God» Hamilton’a, и других. Кстати, богословие, расцветшее 5 лет тому назад и уже отцветшее [65]).
Но у Версилова его вещий сон тут не кончается. Сам он называет себя русским европейцем, «деистом», но какой он «деист»! Он — один из многочисленных аспектов того, что является духовной сущностью самого Достоевского. Перед нами страстный, слабый, грешный человек, свой взор с ревнивой любовью устремляющий к единому Источнику силы и восстановления — Христу, Божественному Дарователю победы над смертью.
«… Замечательно, что я всегда кончал картинку мою видением, как у Гейне, «Христа на Балтийском море». Я не мог обойтись без Него, не мог не вообразить Его. наконец, посреди осиротевших людей. Он приходил к ним простирал к ним руки и говорил: «Как могли вы забыть Бога?» И тут как бы пелена упала со всех глаз и раздавался великий восторженный гимн нового и последнего воскресения…»
Это созерцание Христа — центр духовной жизни и духовной силы и любви и веры Достоевского. Как в перво–христианском благовестии, как у апостола Павла: «Мы же проповедуем Христа распятого, для иудеев соблазн, для эллинов безумие, для самих же спасаемых — Христа, Божпю Силу и Божию Премудрость». (1 Кор., 1,23). В этом — вся суть, все содержание христианства вообще.
2
В этом — суть и для Достоевского. Об этом говорит и его усиленная молитва умиленного, напряженного созерцания [66]), и его «ревнивая любовь» к образу Христа в самые различные периоды жизни, с колебанием в ударениях, толкованиях, оттенках, но неизменная, напряженная захватившая его любовь, как к Тому, Кто является его опорой и основанием и источником силы и осмыслителем мира и жизни.
Даже в эпоху еще полу–позитивистического, казалось бы, миросозерцания — первые годы после освобождения его из каторги — он так чувствует. И с какой силой чувствует! Вспомним его знаменитое, полное, казалось бы, парадоксальности, письмо к жене декабриста Фонвизина (пославшей ему Евангелие в самом начале заключения его в острог; он четыре года держал его под подушкой на своих нарах). Это письмо начато им через несколько дней после освобождения из «Мертвого Дома».
«…Скажу Вам, что в такие минуты жаждешь, как «трава иссохшая», веры, и находишь ее, собственно потому, что в несчастии яснеет истина. Я скажу Вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И однако же Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю, и нахожу, что другими любим, и в такие то минуты я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее. разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но — с ревнивой любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной». (№ 61. февр. 1854 г.).
Мы видим, что письмо полно отзвуков борений, мучительных сомнений, что этот человек болеет, мучится этими проблемами. что для него это — вопрос жизни. И иногда он получает на это в душе свой ответ. Но и этот ответ не спокойное догматическое исповедание. Он — больше, он — выражение страстной, себя не вполне даже сознающей, выраженной в форме часто практических оценок, и вместе с тем огромной, утверждающей себя наперекор всем «разумностям» людским, любящей, ревниво любящей, покоряющей веры. Огромной и сильной веры, полускрытой в мнимо–агностических (т. е. как будто отказывающихся от окончательного ответа) выражениях.
Нет, ответ дан. И выбор — несмотря на все сомнения — сделан. Ибо это — не вывод мысли, а контакт с Реальностью, Которая выше и больше меня. Так чувствовал Достоевский, и все больше, с прохождением лет, по мере роста своего опыта духовного. Это он выразил между прочим в своих замечательных «Материалах к Бесам», изданных впервые в 1929 году под редакцией профессора Комаровича в Германии, в издательстве Piefrer’a — и при том на немецком языке, с согласия Советской власти (ибо по–русски большевики тогда еще не позволили их издать). С тех пор, и особенно после превосходной книги Мочульского, эти записи Достоевского часто цитировались, но сила и четкость их формулировки так велики, что нельзя о них не вспомнить.
«Дело в настоятельном вопросе: можно ли веровать, быть цивилизованным, т. е. европейцем, т. е. веровать безусловно в божественность Сына Божия Иисуса Христа? (ибо вся вера только в этом и состоит)».
И далее: «Источник жизни и спасения от отчаяния всех людей и условие для бытия всего мира заключается в трех словах: «Слово плоть бысть», и в вере в эти слова» [67]).
Мы знаем, как богаты и письма, и интимные записи Достоевского, и черновые наброски («материалы») к его произведениям и замыслам и «Братьев Карамазовых» и «Бесов» и «Идиота», а образ Зосимы и образ Макара Ивановича (в «Подростке») и образ князя Мышкина (в «Идиоте»), и отчасти уже повествование «Записок из Мертвого Дома» — полу–скрытого (или более явного) христоцентризма. Ответ на предчувствуемую, предугаданную безобразную русскую революцию, воспринимаемую, как вселение «бесов» в тело и душу русского народа, дается только в слове силы Того, Кто «легион» бесов изгнал из бесноватого в земле Гадаринской.
Видите, это точь–в–точь, как наша Россия. Эти бесы, выходящие из больного и входящие в свиней — это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века! … Но великая мысль и великая воля осенят ее свыше, как и того безумного бесноватого, и выйдут все эти бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся в поверхности … и сами будут проситься войти в свиней… Но больной исцелится и «сядет у ног Иисусовых»… и будут все глядеть с изумлением…»
Смотрите: и здесь Божественное Присутствие спасает душу народа. Это ведь основоположный краеугольный камень всех философствований и мыслей Достоевского о народе. Об этом говорит у него и Зосима и вся идеология Достоевского о живом образе Христа, который должен проявиться и осуществиться в человеке, и в искупленных грешниках (которыми в разных оттенках являются все обращающиеся к Нему) и в народе, и в народах и в человечестве и во всем творении Божием.
3
Христоцентризм Достоевского — вот основа и вдохновляющий источник его миросозерцания и в значительной, решающей степени, в самых глубинах, в его творчестве. Здесь мы находим ответ и на самую главную, основную проблему его: проблему страдания. Впрочем — глазной проблемой, неразрывным образом связанной именно с этой проблемой страдания, является другая, еще более основоположная: проблема бытия Божия. И на нее у Достоевского только один ответ: христоцентрический, и при том мистический. Другими словами: не он дал ответ себе и своим читателям. Ответ был дан ему.
Религиозное миросозерцание Достоевского опытно. Оно вырастает из опыта (длительного а мучительного) пустоты и опустошения души и мира а бессмысленных страданий и — прорыва Бога, заполняющего пустоту души и мира, и открывается жизненно и спасательно и конкретно–исторически и мистически, (конкретно–мистически) — в Сыне Своем. Слова Иоанна Богослова в начале его Первого Послания формулируют то, что легло в основу и в центр всего религиозного опыта Достоевского: «О том, что было от начала, что мы слышали и задели и что рассматривали нашими глазами… — о Слове Жизни, ибо Жизнь явилась, и мы видели, свидетельствуем и возвещаем вам сию Вечную Жизнь, которая была у Отца и теперь явилась нам…» (I Иоан., 1, 6–9).
Эта Вечная Жизнь раскрылась в страдании… «Так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего (Иоан., 3, 16 «Любовь Христова объемлет нас», пишет Павел, «рассуждающих так: если Один умер, то все умерли… чтобы живущие уже не для себя жили, а для умершего ради них и воскресшего» (II Кор., 5, 14).
Встреча с Ним — пострадавшим ради нас и воскресшим — происходит больше всего и с особой силой в участии в Его любви — Его любовь к нам пробуждает нашу ответную любовь — и через это и страдания — Его страдание есть центральное, решающее место встречи с Богом. В этом смысл и нашего страдания. Мы встречаемся с Ним и в нашем страдании, когда Он и Его страдания раскрываются нам в страдании нашем. Вот — философия, мистически–эмпирическая философия страдания Достоевского. В ней слились апостольская проповедь о Кресте («Так возлюбил Бог мир»… и: «Я сораспялся Христу. Живу уже не я, а живет во мне Христос») и тяжелый, болезненно–взволнованный, но зреющий под влиянием мистического общения с Пострадавшим из любви к нам (и Воскресшим) — так верил Достоевский — и все более приходящий к просветленно–мужественной, трезвенной мудрости жизненный опыт Достоевского.
4
Волнующееся море, неразбериха, хаос жизни и страдания, сила зла, действующая в мире, бессмыслица жизни и смерти, пропасть всепоглощающей смерти, вот — другая сторона, количественно даже господствующая у Достоевского. Он не нагромождает ее преднамеренно и искусственно, чтобы дать потом успокаивающий теоретический ответ. Она сама вздымается у него — в душе и писаниях его — не как «благонамеренный» задний фон, а как живая и злая стихия, вызывающая и ужас и жалость и требующая ответа. И ответ взят не из «учебника» богословия: его «Осанна через горнило испытаний прошла». «Обращение», «прорыв», «Бог говорит душе» — вот как можно бы назвать некоторые решающие места в произведениях Достоевского. Ответ идет оттуда, а я — в глубине и не могу даже его придумать. Это — как «прорыв огня» («Feu») у Паскаля. И только в этом сила ответа.
Ибо стихия зла и страдания действительно безбрежна. И одно только слепое, казалось бы (и вместе с тем бессознательно зрящее) орудие, средство защиты, дано у Достоевского: жалость. И оно руководит. И нм он ощупывает основной ответ: жалость Бога.
Как ужасен мир Достоевского, как, казалось бы, ненужно, как преувеличенно ужасен! Нет, не ненужно. Достоевский, конечно, выхватывает из жизни картины ужаса. Но если на них и ответить указанием на светлые ее стороны, то как ответить на общий вопрос о смысле и значении и ценности жизни вообще, ибо эти мрачные куски жизни так слиты с общей картиной, так неотъемлемы от нее, так являются неразрывно другой стороной ее — и нашего мирного благополучия — и все это сливается на общем фоне смерти, страдания и ужаса неизбежного уничтожения. И диссонансы внутреннего разложения, глубины падения -— как они близки к нам, — тут рядом с нами, и как они еще подтачивают корень этой обреченной на смерть жизни нашей и мира.
Достоевский, конечно, рисует ужасы и страдания мира не «предвзято», не схематически–преднамеренно, только, чтобы потом ответить успокоительно и «разрешительно» на эту картину; он просто не может не рисовать то. что в нем и вокруг него; он мучим, он одержим этим и борется за ответ, а ответ приходит уже в самом процессе творчества. В этом и состоит главное напряжение его творчества — бороться за ответ, предварительно нарисовавши открывшуюся его взору картину опустошенности жизни и прежде всего нашей опустошенности и извращенности нашей жизни (а это часто связано с ужасами кварталов бедноты, пьянства и разврата, описанными Достоевским особенно ярко, напр., в «Преступлении и Наказании»).
Велика мужественность правдивой и беспощадной кисти Достоевского. Но сколько вместе с тем болезненной истеричности в переживаниях его героев! Картина мира, вся жизнь воспринимается тогда через эту дымку болезненно–сконцентрированной безнадежности, иногда соединенной с духовной неуравновешенностью. Можно поставить вопрос: действительно ли количество неуравновешенных людей было так велико в окружавшем тогда Достоевского мире или они прежде всего были удобными носителями его собственных заостренных взглядов? Не есть ли это сознательная конденсация страдания и ужасов перед глазами читателя? Зачем это нужно? Не прав ли Михайловский, что здесь перед нами очень «жестокий талант», которому приятно мучить своего читателя?
И не происходит ли это отчасти из болезненного психологического предрасположения, вызванного отчасти и его пребыванием на каторге, или из некоторого преднамеренного идеологического изуверства, как шепчут нам на ухо или открыто утверждают некоторые радикально и позитивистнчески настроенные критики. А может быть, его «жестокость» имеет и другие корни? Да, Достоевский безжалостен, но безжалостен к нам — читателям: чтобы пробудить нашу жалость. Его беспощадность, как писателя, вытекает в своей глубочайшей основе из огромной жалости, охватившей его раз навсегда. Это его специальное психологическое предрасположение (если таковое было) и ужасы каторги только раскрыли ему глаза, только помогли ему увидеть то, что есть, чего так много в окружающем нас мире и от чего мы стараемся отмахнуться. Но он не дает нам отмахнуться.
Тут мы подходим к самому корню творчества Достоевского. И здесь становится нам понятна глубокая правда этих столь заостренных и, казалось бы, даже преувеличенно–категорических, парадоксальных слов в его «Идиоте»:
«Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия человечества». (Часть II, глава 5). Сила сострадания так велика, потому что это — место прорыва Божия в мир. Прорыв Бога, вошедшего в мир и разделившего наши страдания. И лучи этого начинают пробиваться в нашу тьму. И поэтому страдание вместе с Ним становится началом нашей новой, обновленной жизни.
5
Прорыв новой жизни в нашу падшую жизнь есть тема, к которой внутренно устремляется творчество Достоевского. И обращение Раскольникова, и сияние любви в Соне Мармеладовой, и духовный перелом в «Подростке», и уже просветленный Макар Иванович, и Зосима, и Алеша, и Дмитрий Карамазов, и смерть Степана Трофимовича, и «Влас» Некрасовский в восприятии Достоевского, и многие, многие «Власы», встречающиеся в гуще русского народа, и сам русский народ, падший, одержимый многими бесами, и — как верит Достоевский — имеющий быть исцеленным. Об этом много писалось и пишется, и правильно, так как это — одна из центральных тем Достоевского.
Здесь я хотел бы немного остановиться только на некоторых образах простых и смиренных, смиренно–трезвенных русских людей, которые так дороги Достоевскому. Характерно, что Достоевского, рисующего столь много искривленных, болезненных состояний и запутанных положений душевных, особенно влекут к себе, особенно трогают простые и смиренные люди, трезвенно просветленные. В противность безобразию, бушующему и распространяющемуся в народе, он видит образ «благообразия», он видит живой образ Христа, отраженный в верующих и смиренных душах. На эту «жажду благообразия», на эту любовь к благообразию у Достоевского исследователи, пожалуй, недостаточно обращали внимания. А таких образов у него не мало. Более того -— он с любовью как бы выискивает их и останавливается на них, особенно в ряде кратких своих очерков и зарисовок в «Дневнике Писателя» (не говоря уже об его «Зосиме»).
«Дневник Писателя!» Каким снегом веет от лица этих простых, добрых людей, этих смиренных «рабов Божиих», о которых Достоевский вспоминает с такой любовью — напр., о «Столетней» и о «Мужике Марее».
«…Миша, сколько ни проживет, все запомнит старушку, как умерла, зажав руку у него на плече, ну а когда он умрет, никто–то на всей земле не вспомнит и не узнает, что жила–была когда–то такая старушка и прожила сто четыре года, для чего и как — неизвестно. Да и зачем помнить; ведь все равно. Так отходят миллионы людей: живут незаметно, и умирают незаметно. Только разве в самой минуте смерти этих столетних стариков и старух заключается как–бы нечто умилительное и тихое, как–бы нечто даже важное и миротворное: сто лет как–то странно действуют до сих пор на человека. Благослови Бог жизнь и смерти простых добрых людей!» [68]).
Мужик Марей, пахавший поблизости в поле, с трогательной нежностью успокаивает перепуганного до смерти маленького 5–летнего барчука (послышалось ему: «Волк бежит!»).
«…Конечно, всякий бы ободрил ребенка, но тут в этой уединенной встрече случилось как–бы что–то совсем другое, и если б я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял? Был он собственный крепостной наш мужик, а я все же его барчонок; никто бы не узнал, как он ласкал меня, и не наградил за то. Любил ли он, что–ли, так уж очень маленьких детей? Такие бывают. Встреча была уединенная, в пустом поле, и только Бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе» [69]).
6
Мы хорошо знаем, какую роль в духовной жизни Достоевского играли его жгучая любовь к своему народу и чувство нравственной ответственности за его судьбу (ответственности, разделяемой всеми, к нему принадлежащими) и горячая жажда нравственного преображения народа, жажда его духовного спасения. Исторические судьбы народа, в глазах Достоевского, неразрывно связаны с его внешними судьбами, с вопросами об его духовной гибели или спасения, вопросами об его «духовном возмужании» и росте духовном. Какие духовные силы и богатства потенциально даны ему, и как велики глубины его падения и немощи его!
«…В русском человеке из простонародья нужно уметь отвлекать красоту его от наносного варварства. Обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что удивительно, как он дожил, сохраняя человеческий образ, а не то что сохранил красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа. Кто истинный друг человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет отыскать в этой грязи, бриллианты. Повторяю: судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он в самой мерзости своей постоянно воздыхает. А ведь не все же в народе — мерзавцы, есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь освещают».
«Нет, судите», — продолжает Достоевский — «наш народ не по тому, чем он есть, а по тому, чем он желал бы стать. А идеалы его сильны и святы, и они–то и спасли его в века мучений; они срослись с душой его искони и наградили его навеки простодушием и честностью, искренностью и широким всеоткрытым умом, и все это в самом привлекательном гармоничном соединении…» [70]).
В знаменитом своем очерке «Влас» («Дневник Писателя» за 1873 год) Достоевский рисует особенно яркие картины глубины катастрофического духовного падения русского человека, за которой, однако, иногда следует и огромная сила внутреннего перелома и восстановления духовного (как он находит это изображенным в знаменитом «Власе» Некрасова).
«Тут являются перед нами два народных типа, — в высшей степени изображающие нам весь русский народ в его целом. Это, прежде всего, забвение всякой мерки во всем (и, заметьте, всегда почти временное и преходящее, являющееся как–бы каким–то наваждением). Это — потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, взглянуть в самую бездну и — в частных случаях, но весьма нередких — броситься в нее, как ошалелому, вниз головой. Это — потребность отрицания в человеке, иногда самом не отрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой глазной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел, и которая вдруг как будто стала ему невыносимым каким–то бременем…».
«Но зато с такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждой самосохранения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам, и обыкновенно, когда дойдет до последней черты, то есть, когда уже идти больше некуда. Но особенно характерно то, что обратный толчок восстановления и самоспасения, всегда бывает серьезнее прежнего порыва. — порыва отрицания и саморазрушения».
«…потому что никаким развратом, никаким давлением и никаким унижением не истребишь, не замертвишь и не искоренишь в сердце народа нашего жажду правды, ибо эта жажда ему дороже всего. Он может страшно упасть, но в моменты самого полного своего безобразия он всегда будет помнить, что он всего только безобразник и больше ничего, но что есть где–то высшая правда и что эта правда выше всего» [71]).
Так толкует — может быть, идеализирует? — Достоевский русский народный характер, русскую народную душу, часто загрязненную, падшую, подчас озверелую, но в каких–то глубинах своих таящую устремление к Высшей Правде, к предносящемуся ей образу Высшей Правды Божией.
Согласно Достоевскому, эта Высшая Правда открылась русскому народу во Христе. «Может быть, единственная любовь народа русского есть Христос, и он любит образ Его по–своему, то есть до страдания» — так заключает Достоевский свои рассуждения о Некрасовском «Власе».
И еще более смелая, дерзновенная мысль предносится Достоевскому:
«Может быть, главнейшее предизбранное назначение народа русского в судьбах всего человечества и состоит лишь в том, чтобы сохранить у себя этот божественный образ Христа во всей чистоте, а когда придет время, — явить этот образ миру, потерявшему пути свои!» [72]).
Мы не можем решать исторических проблем, самоуверенно вторгаясь в будущее. Но есть исторические надежды.
Религиозный опыт, религиозный путь Достоевского есть глубоко активный и практический путь, он связан с сознательной любовью и пробуждением жалости к человеку, с уважением к достоинству даже падшего человека. Но этот путь, при всей своей динамичности и напряженности духовной, не самопроизвольный, не Достоевским выдуманный, не результат его горячих мечтаний, его страстного идеализма, — он лишь ответ. Этот, казалось бы, столь угрюмый и сумрачный, порою столь болезненно–раздражительный Достоевский захвачен неким Высшим, чем он сам, и служит Ему, чувствует, что он призван служить Ему. Он захвачен этой отдающей себя воплощенной Любовью, сошедшей до самых глубин добровольного страдания и смерти, и сам охвачен ответной любовью к Нему, которая выражается в служении любви. В этом — вся суть религиозного опыта Достоевского.