ПОЯВЛЕНИЕ КАСТЕЛЛИО
ПОЯВЛЕНИЕ КАСТЕЛЛИО
Бояться диктатора совсем не означает любить его, и поэтому тот, кто внешне подчиняется террору, еще долго не признает его правомерности. Конечно, в первые месяцы после возвращения Кальвина горожане и власти еще единодушно восхищаются им, многие сначала восторженно упиваются единообразием. Но вскоре наступает отрезвление. Ибо, само собой разумеется, все, кто призывал Кальвина для установления порядка, втайне надеялись, что, как только «discipline» будет обеспечена, этот свирепый диктатор ослабит свою жестокость, поставленную выше морали. Вместо этого они видят изо дня в день, что узда натягивается все сильнее, они никогда не слышат ни одного слова благодарности за свои чудовищные жертвы личной свободой и радостью, с горькой обидой они вынуждены выслушивать с кафедры, например, такие речи: необходима была бы виселица для казни семисот или восьмисот молодых жителей Женевы, чтобы ввести, наконец, настоящие нравы и повиновение в этом разложившемся городе. Только теперь они обнаруживают, что вместо врачевателя душ, которого они вымаливали, они призвали в город тюремщика своей свободы, а все более суровые принудительные меры в конце концов возмущают даже самых верных его сторонников.
Итак, прошло всего несколько месяцев, а в Женеве уже опять возникло недовольство Кальвином: издалека, как идеал, его «discipline» выглядела значительно более привлекательной, чем в своей властной реальности. Теперь романтические краски бледнеют, и те, кто вчера ликовал, начинают тихо стонать. Но в любом случае необходим видимый и понятный всем предлог, чтобы развенчать личный ореол диктатора, и вскоре такой предлог находится. В первый раз жители Женевы начинают сомневаться в человеческой непогрешимости консистории во время той ужасной эпидемии чумы, которая в течение трех лет (с 1542 по 1545 год) свирепствовала в городе. Потому что с тех пор, как один из проповедников заразился и умер, остальные проповедники, которые обычно под угрозой самого страшного наказания требовали, чтобы каждый больной в течение трех дней обязательно позвал священника к своей постели, оставляют больных чахнуть и умирать в чумном госпитале без религиозного утешения. Магистрат умоляет: пусть найдется хоть один член консистории «для ободрения и утешения бедных больных в чумном госпитале». Но не вызвался никто, кроме доктора Кастеллио, которому, однако, не доверяют поручения, потому что он не является членом консистории. Сам Кальвин позволяет своим коллегам провозгласить себя «незаменимым» и открыто настаивает, что «не годится оставлять всю церковь на произвол судьбы, дабы помочь ее части». Но и другие проповедники, которые не должны были осуществлять столь важной миссии, упорно скрывались вдалеке от опасности. Напрасны все мольбы совета, обращенные к трусливым пастырям душ: один даже заявляет без обиняков, что «лучше они пойдут на виселицу, чем в чумной госпиталь», и 5 января 1543 года Женева переживает удивительную сцену, когда все городские проповедники реформатской церкви с Кальвином во главе появляются на собрании Совета, чтобы там публично сделать постыдное признание: ни один из них не обладает мужеством пойти в чумной госпиталь, хотя они знают, что в их обязанности входит служить богу и его святой церкви и в хорошие и в тяжелые дни.
Но ничто не воздействует на народ более убедительно, чем личное мужество его вождей. В Марселе, Вене и других городах еще сотни лет спустя отмечается память тех героических священников, которые во время больших эпидемий несли утешение в больницы для бедных. Народ никогда не забывает такого героизма своих пастырей, но еще меньше — их личное малодушие в решающий момент. Жители Женевы теперь с яростной издевкой наблюдают его и насмехаются над тем, как священники, которые еще недавно патетически требовали с кафедры самых больших жертв, оказались не готовы даже к самой малой, и напрасно разыгрывают гнусный спектакль, чтобы направить всеобщее озлобление в другое русло. А именно: по приказу совета схватили несколько нищих и самым жестоким образом пытали до тех пор, пока они не сознались, что они якобы принесли чуму в город, смазав ручки дверей мазью, изготовленной из экскрементов дьявола. И Кальвин, этот ум, всегда обращенный вспять, признает себя убежденным защитником средневекового заблуждения, вместо того чтобы, как подобает гуманисту, с презрением выступить против подобных бабьих сплетен. Но еще больше, чем публично высказанное им убеждение, что «semeurs de peste» [37] получили по заслугам, ему вредит сделанное с кафедры заявление, будто бы одного человека из-за безбожия дьявол средь бела дня вытащил из постели и бросил в Рону; впервые Кальвин вынужден пережить, что некоторые из его слушателей даже не делали усилий, чтобы скрыть свои насмешки над таким суеверием.
Во всяком случае значительная часть той веры в его непогрешимость, которая означает для каждого диктатора необходимый психологический элемент власти, была разрушена во время эпидемии чумы. Наступает несомненное отрезвление: сопротивление распространяется более быстро и во все более широких кругах. Но, к счастью для Кальвина, оно только распространяется, а не сплачивается. Ибо временное преимущество диктатуры, которое обеспечивает ей господство еще и тогда, когда она давно уже находится в численном меньшинстве, неизменно заключается в том, что ее военизированная воля выступает воедино сплоченной и организованной, в то время как противостоящая ей воля, возникая в разных точках и преследуя разные цели, или вообще не объединяется в действительную ударную силу, или делает ото слишком поздно. Даже если многие люди внутренне противятся диктатуре, это не приносит результатов до тех пор, пока они не будут действовать сообща по единому плану, сплоченно. Поэтому в большинстве случаев от того момента, когда авторитет диктатора впервые пошатнулся, до его свержения предстоит долгий и продолжительный путь. Кальвин, его консистория, его проповедники и его сторонники из эмигрантов представляют единый блок воли, сплоченную, целеустремленную силу; его противники, наоборот, рекрутируются без разбора изо всех возможных кругов и классов. Это, с одной стороны, бывшие католики, которые еще тайно привержены своей старой вере, но наряду с ними — и пьяницы, у которых отняли трактир, и женщины, которым не разрешают наряжаться, опять же старые женевские патриции, озлобленные новоиспеченными голодранцами, которые, едва появившись как эмигранты, укрепились на всех должностях, — эта сильная числом оппозиция состоит, с одной стороны, из самых именитых, а с другой — из самых жалких элементов; но пока недовольство не будет объединено идеей, оно остается бессильным ропотом, силой потенциальной, по отнюдь не действительной. Никогда случайно собравшаяся толпа не может противостоять обученной армии, стихийное недовольство — организованному террору. Поэтому в первые годы Кальвину нетрудно обуздывать эти разрозненные группы, они ведь никогда не выступают против него как единое целое, и он может разделываться неожиданным ударом поочередно с каждой из них.
По-настоящему опасным для носителя идеи всегда бывает лишь человек, который противопоставляет ему другую мысль, а это Кальвин сразу видел своим ясным и недоверчивым взглядом. Поэтому с первого до последнего часа он изо всех своих противников больше всего боялся единственного, который духовно и нравственно был равен ему и который со всей страстью свободной совести восставал против его духовной тирании: а именно Себастьяна Кастеллио.
Только один портрет Кастеллио дошел до нас, да и тот, к сожалению, посредственный. На нем — исключительно одухотворенное, серьезное лицо с открытым, так и хочется сказать — искренним, взглядом, с высоким чистым лбом: больше вы ничего не увидите. Этот портрет не позволяет всмотреться в глубину характера, но самую существенную черту этого человека, его внутреннюю уверенность и уравновешенность, он демонстрирует все-таки недвусмысленно. Если портреты обоих противников, Кальвина и Кастеллио, поместить рядом, то противоположность, которая впоследствии так резко проявится в духовной сфере, видна уже в сфере чувственного: лицо Кальвина — сама напряженность, судорожно и болезненно сконцентрированная энергия, которая нетерпеливо и упрямо жаждет разрядиться, облик Кастеллио мягкий, полный выжидающей невозмутимости. Взгляд одного — настоящий огонь, у друтого — абсолютно спокойный, темные глаза, нетерпение против терпения, неуравновешенное рвение против настойчивой решительности, фанатизм против гуманизма.
О молодости Кастеллио мы знаем почти так же мало, как о его внешности. Он родился на шесть лет позднее Кальвина, в 1515 году, в пограничном районе между Швейцарией, Францией и Савойей. Его называли Шатийон или Шатайон, возможно также во время господства Савойи иногда Кастеллионе или Кастильоне, но его родным языком был, по-видимому, не итальянский, а французский. А его собственным языком вскоре становится латынь, так как в двадцать лет Кастеллио оказывается студентом университета в Лионе и там к знанию французского и итальянского языков добавляет абсолютное владение латинским, греческим и еврейским. Позднее он присоединяет к ним немецкий язык, да и во всех других областях знаний его прилежание и эрудиция оказываются столь выдающимися, что гуманисты и теологи единодушно причислили его к самым ученым мужам своего времени. Вначале молодого студента, который под влиянием крайней нужды честно зарабатывал свой хлеб уроками, привлекли художественные искусства; так возникает ряд латинских стихов и сочинений. Но вскоре им овладевает страсть более сильная, нежели отжившая древность: он чувствует, сколь мощно влекут его новые проблемы времени. Классический гуманизм, если рассматривать его исторически, знал, по сути дела, очень короткий и славный период расцвета, всего лишь несколько десятилетий между великими эпохами Ренессанса и Реформации, Только в этот момент молодежь надеется на спасение мира с помощью обновления классиков, систематического образования; но вскоре даже самым страстным, лучшим из этого поколения начинает казаться, что снова и снова обрабатывать старые пергаменты Цицерона и Фукидида — больше занятие для стариков, низкая работа извозчика, и это в то время, когда религиозная революция, начавшись в Германии, словно лесной пожар охватывает миллионы душ. Вскоре во всех университетах больше дискутируют о старой и новой церкви, чем о Платоне и Аристотеле, вместо пандектов[38] профессора и студенты исследуют Библию; как в более поздние времена политическая, национальная или социальная волна захлестывает всю молодежь Европы, так и в шестнадцатом веке ею овладевает неудержимая страсть размышлять, высказываться, содействовать религиозным идеям того времени. И Кастеллио захвачен ею, а решающим для его гуманной натуры становится личное переживание. Когда в Лионе он первый раз присутствует при сожжении еретиков, его до самой глубины души потрясает, с одной стороны, жестокость инквизиции, а с другой — мужественное поведение жертв. С этого дня он желает жить и бороться за новое учение, в котором он видит свободу и освобождение.
Разумеется, с того момента, как двадцатипятилетний человек внутренне решил встать на сторону Реформации, его жизнь во Франции находится в опасности. Там государство или система силой подавляют свободу вероисповедания, для тех, кто не хочет подчиняться насилию над своей совестью, существуют лишь три пути: можно открыто бороться с государственным террором и стать мучеником; этот наиболее смелый путь открытого сопротивления выбирают Беркен и Этьенн Доле[39], конечно, поплатившись за свой протест сожжением на костре. Или же, чтобы сохранить одновременно и внутреннюю свободу и жизнь, можно внешне подчиниться и скрывать свое собственное мнение — это прием Эразма и Рабле, которые внешне поддерживают мир с церковью и государством, чтобы, закутавшись в мантию ученого или прикрывшись колпаком шута, пускать ядовитые стрелы из-за спины, ловко избегая насилия, обманывая жестокость хитростью, на манер Одиссея. Третьим выходом остается эмиграция: попытка унести внутреннюю свободу невредимой из страны, где ее преследуют и подвергает опале, в другую землю, где она может дышать беспрепятственно. Кастеллио, прямой, но в то же время мягкий по природе, выбирает, как и Кальвин, этот самый мирный путь. Весной 1540 года, вскоре после того, как он с истерзанным сердцем наблюдал в Лионе сожжение первого протестантского мученика, он покидает свою родину, чтобы отныне стать вестником и спасителем евангелического учения.
Кастеллио направляется в Страсбург, как и большинство религиозных эмигрантов, «propter Calvinum», из-за Кальвина. Потому что с тех пор, как этот человек в предисловии к «Institutio» столь смело потребовал от Франциска I терпимости и свободы вероисповедания, он, хотя сам был еще так молод, считается среди всей французской молодежи глашатаем и знаменосцем евангелического учения. Все эти преследуемые беженцы надеются с помощью того, кто умеет формулировать требования и ставить цели, обрести цель жизни. Как ученик, и восторженный ученик — ибо свободная натура Кастеллио еще видит в Кальвине представителя духовной свободы, — Кастеллио сразу же направляется к нему в дом и в течение недели живет в студенческом приюте, который организовала в Страсбурге жена Кальвина для будущих миссионеров нового учения. Но до желанных более близких отношений в тот момент дело не дошло, потому что вскоре Кальвина отозвали для участия в соборах в Вормсе и Хагенау. Упущена возможность наладить отношения. Однако вскоре выясняется, что двадцатичетырехлетний Кастеллио уже произвел соответствующее впечатление. Ибо как только был окончательно утвержден отзыв Кальвина в Женеву, то по предложению Фареля и, без сомнения, с согласия Кальвина молодого ученого приглашают преподавателем в женевскую школу. Ему специальным решением присвоено звание ректора, даны в подчинение два сверхштатных учителя, и, помимо того, на него возложена обязанность вести проповеди в церкви в женевском приходе Вандевр, к чему он так стремился.
Кастеллио полностью оправдывает это доверие, и, кроме того, его преподавательская деятельность приносит ему особый литературный успех. Чтобы сделать изучение латыни для учеников более увлекательным, Кастеллио переводит наиболее живые эпизоды из Ветхого и Нового завета в форме латинского диалога. Вскоре небольшая книга, которая была задумана прежде всего как шпаргалка для женевских детей, станет всемирно известной, сравнимой по своему литературному и педагогическому воздействию, возможно, только с «Разговорами» Эразма. И даже столетия спустя будут перепечатывать маленькую книжку, в свет вышло не менее сорока семи изданий ее, сотни тысяч учеников выучили по ней основы своей классической латыни. И если с точки зрения гуманистических устремлений она была лишь побочным и случайным трудом, то этот латинский букварь стал все же первой книгой, благодаря которой Кастеллио выдвинулся в духовном отношении на передний план своего времени.
Но честолюбие Кастеллио стремится к более высоким целям, чем написание интересного и полезного справочника для школьников. Не для того он отошел от гуманистических дел, чтобы растрачивать свои силы и эрудицию на мелочи. Этот молодой идеалист вынашивает высокий план, который в определенной степени должен одновременно и повторить и превзойти грандиозные свершения Эразма и Лютера: он планирует не больше и не меньше, как еще один перевод всей Библии на латинский и на французский языки. И его народ, французы, должны обладать всей истиной, как мир гуманистов и немецкий мир благодаря творческой воле Эразма и Лютера. И со всей упорной и спокойной религиозностью своего существа Кастеллио принимается за эту огромную работу. Молодой ученый, который целыми днями напряженно, малооплачиваемым трудом добывает скудное пропитание для своей семьи, ночь за ночью работает над осуществлением самого священного замысла, которому он посвятит всю свою жизнь.
Однако с первых шагов Кастеллио наталкивается на решительное сопротивление. Один женевский книготорговец изъявил готовность напечатать первую часть его латинского перевода Библии. Но в Женеве Кальвин — неограниченный диктатор во всех духовных и религиозных делах. Без его согласия, без его разрешения в стенах города не может быть выпущена ни одна книга, цензура всегда является естественным порождением, как бы родственницей всякой диктатуры. Поэтому Кастеллио отправляется к Кальвину, один ученый к другому ученому, один теолог к другому теологу, и по-товарищески обращается к нему за разрешением. Но авторитарные натуры всегда видят в самостоятельно мыслящих людях несносного соперника. Первое движение Кальвина — негодование и едва скрытое недовольство. Потому, что он сам написал предисловие к французскому переводу Библии, выполненному одним из его близких, и тем самым в определенной степени признал его «Vulgata»[40] официально действительной для всего протестантского мира. Какова же «смелость» этого «молодого человека», что он не хочет скромно признать единственной законной и правильной самим Кальвином одобренную и при его участии созданную версию, а вместо этого предлагает свою собственную, новую! В письме к Вире ясно чувствуешь раздраженную досаду Кальвина на «самонадеянного» Кастеллио. «Теперь послушай о фантазии нашего Себастьяна: он дает нам повод не только посмеяться, но и прогневаться. Три дня назад он пришел ко мне и попросил разрешения опубликовать свой перевод Нового завета». Уже по этой иронической интонации можно представить, как сердечно он принял своего соперника. Действительно, Кальвин, не долго думая, отделывается от Кастеллио: он готов дать Кастеллио разрешение, но только при условии, что сначала получит возможность прочитать перевод и исправить то, что он, со своей стороны, сочтет нужным исправить.
Для характера Кастеллио по самой сути нет ничего более чуждого, чем самодовольство или самоуверенность. Никогда он, как Кальвин, не считал свое мнение единственно верным, свой взгляд на какой-нибудь предмет безукоризненным и неоспоримым, и его более позднее предисловие к этому переводу представляет собой образец научной и человеческой скромности. В нем он открыто пишет, что сам понял не все места Священного писания, и поэтому предупреждает читателя, чтобы тот не доверял бездумно его переводу, ведь Библия — темная книга, она полна противоречий, а то, что предлагает он, — лишь толкование, но ни в коем случае не окончательный вариант.
Но насколько скромно и по-человечески Кастеллио оценивает свое собственное произведение, настолько неизмеримо высоко он как человек ставит благородство личной независимости. Сознавая, что как знаток древнееврейского и древнегреческого языка, как ученый он ни в коей мере не уступает Кальвину, он справедливо видит унижение в его стремлении подвергать цензуре сверху донизу, в его авторитарной претензии «улучшать». Находясь в свободной республике, ученый рядом с ученым, теолог рядом с теологом, он не хочет ставить себя и Кальвина в отношения ученика и учителя, не хочет допустить, чтобы с его трудом обращались просто как с ученическим заданием, при помощи красного карандаша. Чтобы найти гуманный выход и засвидетельствовать свое личное уважение к Кальвину, он предлагает в любое время, которое устроило бы Кальвина, читать ему рукопись вслух и заранее выражает готовность принять даже самые мелкие его советы и предложения. Но Кальвин в принципе противник всякой любезности. Он не хочет советовать, он хочет только приказывать. Он отказывается коротко и резко. «Я сообщил ему, что даже если он пообещает мне сто крон, я не выражу готовности связать себя уговором на определенное время, чтобы затем в течение нескольких часов спорить об одном-единственном слове. После этого он ушел, обиженный».
Впервые скрестились клинки. Кальвин почувствовал, что Кастеллио не склонен безвольно подчиняться ему в религиозных а духовных делах, среди всеобщей лести он обнаружил извечного противника всякой диктатуры, независимого человека. И с этого часа Кальвин решил при первой же возможности лишить должности и, если получится, убрать из Женевы этого человека, который хочет служить не ему, а лишь своей собственной совести.
Кто ищет предлог, тот всегда сумеет его найти. Кальвину не пришлось долго ждать. Потому что Кастеллио, который не может прокормить свою многочисленную семью на слишком скудное жалованье школьного учителя, добивается более соответствующего его способностям и лучше оплачиваемого места «проповедника слова божьего». С того часа, как он покинул Лион, это было целью его жизни — стать служителем и глашатаем евангелического учения. Вот уже несколько месяцев блестящий теолог ведет проповеди в приходе Вандевр, не вызывая ни малейшего упрека в городе со строгими нравами; и ни один человек в Женеве не может с таким же основанием требовать включения в число проповедников. Действительно, просьба Кастеллио встречена единодушным согласием магистрата, и 15 декабря 1543 года принимается решение: «Так как Себастьян является ученым человеком и весьма пригодным для служения церкви, сим приказываем зачислить его на церковную должность».
Но магистрат не принял в расчет Кальвина. Как? Не спросив его заранее самым почтительным образом, магистрат распорядился сделать проповедником и, значит, членом консистории Кастеллио, человека, который благодаря внутренней независимости может стать неугодным ему? Кальвин сразу же выдвигает протест против назначения Кастеллио и в письме обосновывает свои самовольные действия неясными словами: «Существуют серьезные причины, которые препятствуют его назначению… Я во всяком случае лишь намекнул на эти причины перед советом, но не указал на них, и в то же время выступил против всякого ложного подозрения, чтобы оставить его имя нетронутым. Моим намерением является пощадить его».
Когда читаешь эти темные и таинственно звучащие слова, то прежде всего закрадывается неприятное подозрение. Действительно, разве это не выглядит так, как будто против Кастеллио имелось нечто позорящее его, что делало невозможным для него занять место проповедника, какой-то порок, который Кальвин милосердно скрывает под покровом христианского снисхождения, чтобы «пощадить» его. Спрашивается, какое правонарушение совершил этот многоуважаемый ученый, о чем Кальвин столь великодушно умалчивает? Посягал на чужие деньги, насиловал женщин? Разве его известное всему городу безупречное поведение скрывает какое-нибудь тайное заблуждение? Но с помощью намеренной неясности Кальвин позволяет совершенно неопределенному подозрению витать над Кастеллио, а для чести и престижа человека пет ничего более губительного, чем «щадящая» двусмысленность.
Однако Себастьян Кастеллио не хочет, чтобы его «щадили». Совесть его чиста и ясна, и как только он узнает, что именно Кальвин хотел коварно помешать его назначению, он выступает и требует, чтобы Кальвин публично в присутствии магистрата объяснил, по каким причинам ему следует отказать в должности проповедника. Теперь Кальвин обязан раскрыть карты и указать на таинственное правонарушение Кастеллио; в конце концов становится известно преступление, о котором столь тактично умалчивал Кальвин: Кастеллио — ужасное заблуждение! — в двух второстепенных теологических комментариях к Библии не совсем согласен с мнением Кальвина. Во-первых, он высказал точку зрения — и здесь с ним открыто или молча согласятся, конечно, все теологи, — что «Песнь песней Соломона» является не религиозным, а светским сочинением; гимн Суламифи, груди которой резвятся подобно двум молодым сернам на пастбище[41], явно представляет собой светское любовное стихотворение, а вовсе не прославление церкви. Второе отклонение тоже незначительно: сошествию Христа в ад Кастеллио придает иное значение, чем Кальвин.
Таким образом, «великодушно умалчивавшееся» преступление Кастеллио выглядит чересчур мелким и незначительным, чтобы из-за этого следовало отказать ему в сане проповедника. Но — здесь, по существу, и зарыта собака — для такого человека, как Кальвин, в области учения нет мелкого и незначительного. Для его методичного ума, который стремится к высшему единству и авторитету новой церкви, самое малое отклонение кажется столь же опасным, как и самое большое. В своем грандиозном логическом построении Кальвин стремится к тому, чтобы каждый камень и каждый камешек оставались незыблемыми на своем месте, и как в политической жизни, в области морали и права, так и в религиозном смысле любая форма свободы является для него принципиально невозможной. Если его церкви суждено существовать и дальше, она должна оставаться авторитарной, от фундамента до самого последнего украшения, а кто не признает этого руководящего принципа, кто пытается мыслить самостоятельно, в либеральном духе, тому нет места в его государстве.
Поэтому изначально тщетны усилия, когда совет вызывает Кастеллио и Кальвина на открытую дискуссию, чтобы они мирно уладили свои разногласия. Ведь все время следует помнить: Кальвин хочет только учить, но никогда не позволяет поучать себя или обращать себя в новую веру, он никогда и ни с кем не дискутирует, оп диктует. Сразу, с первого слова оп призывает Кастеллио «признать наше мнение» и остерегает его «доверять собственному суждению», действуя тем самым совершенно в духе своего мировоззренческого вывода о необходимости единства и авторитета в церкви. Но и Кастеллио остается верен себе. Потому что свобода совести для Кастеллио — высшая добродетель, и он готов заплатить за эту свободу любую земную цену. Он точно знает, что достаточно просто подчиниться Кальвину в этих двух ничтожных деталях, и ему сразу же было бы обеспечено выгодное место в консистории. Но, неподкупный в своей независимости, Кастеллио возражает: он не может обещать того, чего он не сможет выполнить, не действуя против своей воли. Поэтому обмен мнениями остается безрезультатным. В эту минуту в лице двух человек сталкиваются либеральное направленно в Реформации, которое требует свободы в религиозных делах для каждого, и ортодоксальное направление; и после этого безуспешного столкновения с Кастеллио Кальвин по праву может написать: «Он — человек, который, насколько я могу судить по нашим беседам, имеет обо мне такие представления, что трудно предположить, что когда-нибудь между нами могло бы возникнуть согласие».
Но что это за «представления» Кастеллио о Кальвине? Кальвин сам разглашает их, когда пишет: «Себастьян вбил себе в голову, что я будто бы стремлюсь к власти». Действительно, нельзя более правильно изобразить положение вещей. Кастеллио довольно быстро догадался о том, что вскоре узнают остальные: в соответствии со своей тиранической натурой Кальвин принял решение терпеть в Женеве только одно мнение, свое, и шить в сфере его духовного влияния можно, только рабски подчиняясь каждой букве его доктрины, как де Без и другие приспешники. Но Кастеллио не хочет дышать тюремным воздухом духовного принуждения. Он не для того сбежал от католической инквизиции во Франции, чтобы подчиняться новому протестантскому духовному надзору, не для того он отказался от старой догмы, чтобы стать служителем новой. Для него Христос не такой, каким его видит Кальвин, непримиримый формалист, Евангелие которого — застывший и схематичный кодекс; Кастеллио видит в Христе только лишь самого человечного из людей, нравственный образец, которому каждый сам по себе и на свой лад должен смиренно следовать в жизни, не утверждая безрассудно по этой причине, что он и только он якобы знает истину. Сильная обида сжимает душу этого свободного человека, когда он вынужден наблюдать, как вновь назначенные проповедники в Женеве надменно и самоуверенно толкуют слово божье, будто оно понятно только им одним; его охватывает гнев по отношению к этим высокомерным людям, которые постоянно похваляются своим священным призванием, а обо всех остальных говорят как об отвратительных грешниках и недостойных. И когда однажды во время публичного собрания комментируются слова апостола: «Мы как посланники бога должны отличаться во всех делах большой терпимостью», Кастеллио неожиданно встает и требует от «посланников бога» все-таки когда-нибудь посмотреть и на себя, вместо того чтобы только проверять, наказывать и судить других. Вероятно, Кастеллио знал немало фактов (позднее они выясняются и из протоколов Совета), которые свидетельствуют, что нравственная безупречность женевских проповедников в их личной жизни была далека от пуританства, и поэтому он считал необходимым покарать когда-нибудь публично подобное ханжеское высокомерие. Дословный текст нападок Кастеллио известен нам, к сожалению, только в редакции Кальвина (который никогда не испытывал долгих сомнений, коли требовалось исказить смысл чужого высказывания, тем паче если речь шла о противнике). Но даже из его одностороннего изложения можно сделать вывод, что в это признание всеобщей греховности Кастеллио включал и самого себя, потому что он говорил: «Павел был слугой бога, а мы служим самим себе, он был терпимым, мы — весьма нетерпимы. Он терпел несправедливость от других, а мы преследуем невиновных».
Кальвин, присутствуя на этом собрании, кажется, совершенно неожиданно был поражен выпадом Кастеллио. Такой страстный, живой участник дискуссий, как Лютер, тотчас же вскочил бы и ответил пламенной речью, гуманист Эразм, вероятно, стал бы поучать и спокойно вести ученый спор; но Кальвин — в первую очередь реалист, тактик и практик, который умеет держать свой темперамент в узде. Он чувствует, как сильно подействовали слова Кастеллио на присутствующих и что было бы нецелесообразным выступать против него сейчас. Поэтому он остается безмолвным и сжимает узкие губы еще плотнее. «Я молчат в тот момент, — оправдывал он позднее эту намеренную сдержанность, — но только, чтобы не разжигатъ яростную дискуссию перед лицом многих врагов».
Он будет вести ее позднее, в узком кругу? Будет спорить с Кастеллио с глазу на глаз, точка зрения против точки зрения? Вызовет его в консисторию, потребует подтвердить общее обвинение именами и фактами? Ни в коем случае. Кальвину всегда была чужда всякая лояльность в политике. Для него любая попытка критики представляет собой не просто теоретическое разногласие во мнениях, а сразу же государственное правонарушение, преступление. Но наказывать за преступления — это дело светской власти. Туда, а не в консисторию тащит он Кастеллио, превращая дискуссию о нравственности в дисциплинарный акт. Его жалоба в магистрат города Женевы гласит: «Кастеллио унизил авторитет духовенства».
Совет собирается без особенно большого желания. Он не очень любит эти ссоры проповедников, потому что кажется, будто бы светской власти даже приятно, что наконец кто-то отважился и выступил с искренними, энергичными словами против самонадеянности консистории. Сначала советники долго откладывают решение, а их окончательный приговор оказывается откровенно двусмысленным. Кастеллио осудили устно, но не наказали и не уволили; только отстранили его от деятельности проповедника в Вандевре впредь до дальнейших распоряжений.
Кастеллио мог бы легко примириться с таким мягким выговором. Но внутренне он уже принял решение. Он снова видит подтверждение тому, что рядом с такой тиранической натурой, как Кальвин, в Женеве нет места для свободного человека. Поэтому он просит у магистрата освобождения от должности. Но уже в этой первой пробе сил он достаточно познакомился с тактикой своих противников, чтобы понять: пристрастные люди всегда обходятся с истиной как диктаторы, если она должна служить их политике; весьма справедливо он предвидит, что его добровольный и мужественный отказ от должности и звания будет задним числом искажен ложью, будто бы он потерял свое место по каким-то неблаговидным причинам. И потому Кастеллио, прежде чем покинуть Женеву, требует письменного свидетельства о происшедшем. Таким образом, Кальвин вынужден собственноручно подписать документ (его еще и ныне можно видеть в библиотеке в Базеле), в котором говорится, что Кастеллио не был назначен проповедником только потому, что существовали разногласия в двух частных теоретических вопросах. И дальше в документе говорится буквально следующее: «Чтобы никто не мог допустить иной причины отъезда Себастьяна Кастеллио, сим публично удостоверяем, что он по собственной воле (sponte) отказался от места учителя, а до того исполнял свои обязанности так, что мы считали его достойным принадлежать к сословию проповедников. Если он все-таки не был допущен, то это произошло совсем не потому, что в его поведении можно было обнаружить какой-нибудь порок, а исключительно по вышеназванной причине».
Изгнание единственного равного ученого из Женевы означает победу деспотизма Кальвина, но, по сути дела, пиррову победу. Потому что в самых широких кругах сожалеют об уходе многоуважаемого ученого, как о тяжелой потере. Открыто говорят, что «Кальвин совершил несправедливость по отношению к метру Кастеллио», и для всего международного круга гуманистов благодаря этому случаю становится очевидным, что Кальвин терпит в Женеве только попугаев и эпигонов, и еще два столетия спустя Вольтер приводит в качестве решающего доказательства тиранической духовной позиции Кальвина расправу с Кастеллио. «Об этой позиции можно судить по преследованиям, которым он подвергал Кастеллио, бывшего куда более крупным ученым, чем он сам, и которого его ревность изгнала из Женевы».
Но для упреков у Кальвина тонкая, очень тонкая кожа. Он сразу чувствует всеобщее недовольство, вызванное устранением Кастеллио. И как только он достиг своей цели, сумев изгнать из Женевы этого единственного независимого человека с именем, его начинает угнетать забота: общественность может поставить ему в вину, что теперь Кастеллио блуждает по свету совершенно без средств. И в самом деле, решение Кастеллио было актом отчаянным. Ведь как открытый противник политически самого могущественного протестанта он нигде в Швейцарии не может рассчитывать на быстрое получение должности в реформатской церкви; поспешное решение низвергло его в самую горькую нищету. Бывший ректор женевской реформатской школы бродит как нищий от двери к двери, и Кальвин достаточно дальновиден, чтобы понять: это откровенно бедственное положение изгнанного соперника должно принести ему самый большой вред. Поэтому теперь, когда Кастеллио больше не докучает ему своей близостью, он пытается облегчить изгнаннику путь к отступлению. С бросающимся в глаза усердием, чтобы оправдать себя, он пишет своим друзьям письмо за письмом, как он озабочен тем, чтобы обеспечить подходящее место бедному и нуждающемуся Кастеллио (который стал бедным и нуждающимся только по его вине). «Я бы желал, чтобы он мог устроиться где-нибудь без помех, и, со своей стороны, я согласился бы на это». Но Кастеллио не позволяет заткнуть себе рот, как надеялся Кальвин. Свободно и открыто он рассказывает повсюду, что вынужден был покинуть Женеву из-за властолюбия Кальвина, и таким образом попадает в самую чувствительную точку Кальвина, потому что тот никогда открыто не признавал своей диктаторской власти, но всегда хотел вызывать удивление собой как самым скромным, самым смиренным исполнителем своей тяжелой обязанности. Теперь тон его писем сразу меняется; у него сейчас же пропало сочувствие к Кастеллио. «Если бы ты знал, — жалуется он другу, — как лает на меня эта собака, — я имею в виду Себастьяна. Он рассказывает, что был изгнан с должности только из-за моей тирании, чтобы я мог править один». В течение нескольких месяцев тот самый человек, которому Кальвин собственноручно подписал документ, что он вполне достоин исполнять святую должность как слуга господа, стал для все того же Кальвина «bestia», «chien» [42] только потому, что он охотнее соглашался на самую горькую бедность, чем позволить купить себя с помощью доходного места и тем самым заткнуть себе рот.
Эта добровольно избранная героическая бедность Кастеллио вызывала удивление уже у современников. Монтень недвусмысленно отмечает: достойно сожаления, что такой заслуженный человек, как Кастеллио, вынужден был терпеть подобную нужду, и, конечно, добавляет он, многие люди были бы готовы помочь ему, если бы они своевременно получили известие об этом. Но в действительности люди совсем не выражают готовности избавить Кастеллио даже и от самой откровенной бедности. Пройдут еще годы и годы, прежде чем изгнанник добьется места, которое хоть сколько-нибудь соответствует его учености; а пока его не приглашает ни один университет, ему не предлагают места проповедника, потому что политическая зависимость швейцарских городов от Кальвина уже слишком велика, чтобы они рискнули открыто принять на службу противника женевского диктатора. Изгнанник с трудом находит, наконец, кое-какие средства к существованию в подчиненной должности корректора в базельской типографии Опорена; но нерегулярной работы недостаточно, чтобы содержать жену и детей, а поэтому Кастеллио вынужден, помимо того, добывать необходимые гроши в качестве домашнего учителя, чтобы прокормить свои шесть или восемь ртов. Еще много мрачных лет он должен прожить в невыразимой, мелкой, презренной, ежедневной, парализующей душу, сковывающей силы нужде, прежде чем, наконец, университет пригласит всесторонне образованного ученого по меньшей мере преподавателем греческого языка! Но и эта скорее почетная, чем доходная должность еще долго не дарует Кастеллио свободы от вечного ярма; всю свою жизнь крупный ученый — некоторые называли его даже первым ученым своего времени — будет вынужден снова и снова исполнять низкую подсобную работу. Он собственноручно вскапывает землю возле своего маленького дома в предместье Базеля, а так как дневной работы недостаточно, чтобы прокормить семью, Кастеллио мучается целые ночи напролет, исправляя печатные тексты, совершенствуя чужие труды, переводя со всех языков; насчитываются тысячи и тысячи страниц, которые он для заработка перевел для базельского издателя с греческого, еврейского, латинского, итальянского, немецкого языков.
Но эта многолетняя нужда сможет подорвать только его организм, его слабое, чувствительное тело, но никогда — независимость и решимость его гордой души. Потому что среди такой необозримой подневольной работы Кастеллио никогда не забывает свою собственную задачу. Он продолжает невозмутимо работать над трудом своей жизни, переводом Библии на латинский и французский языки; по ходу дела возникают статьи и полемические сочинения, комментарии и диалоги, не проходит ни дня, ни ночи, чтобы Кастеллио не работал; никогда этот вечный ломовой извозчик не знал ни радости путешествия, ни блаженства отдыха, ни ощутимого вознаграждения великой славой или богатством. Лучше этот свободный дух станет слугой вечной нужды, лучше предаст свой ночной сон, чем свою независимую совесть — великолепный пример тех скрытых, не замеченных миром героев духа, которые и во тьме забвения ведут борьбу за самое святое для них дело: за неприкосновенность слова, за непоколебимое право на собственные убеждения.
Непосредственное единоборство между Кастеллио и Кальвином еще не началось. Но два человека, две идеи взглянули друг другу в глаза и признали себя непримиримыми противниками. Для обоих стало невозможным даже хоть час жить в одном городе, в одном духовном пространстве; но и разъединенные, наконец, один в Базеле, другой в Женеве, они все-таки бдительно наблюдают друг за другом. Кастеллио не забывает Кальвина, а Кальвин — Кастеллио, и их молчание — только ожидание решающего слова. Ибо подобные, наиболее глубинные противоречия, которые представляют собой не просто различия во мнениях, а извечную вражду между двумя мировоззрениями, не могут поддерживать длительный мир; никогда духовная свобода не может ощущать свою полноту в тени диктатуры, никогда диктатура не может спокойно проявить себя во всей полноте, пока хоть один независимый человек остается в ее пределах. Но всегда нужен повод, чтобы обнаружила себя скрытая напряженность. Только когда Кальвин зажжет костер Сервета, воспламенится обвинение в устах Кастеллио. Только когда Кальвин объявит войну против всякой свободы совести, Кастеллио от имени совести объявит ему войну не на жизнь, а на смерть.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.