I. ГРЕХОПАДЕНИЕ СЕСТРЫ АГАПИТЫ

I. ГРЕХОПАДЕНИЕ СЕСТРЫ АГАПИТЫ

В погоне друг за другом летели над лесом невесомые светло-серые облака. Верхушки пихт и елей дремотно покачивались, и над мелкорослой бурой чащей неумолчно плыл тончайший гул. В него время от времени врывался то громкий крик, то трепет крыльев взволнованных птиц. Пернатые были суетливы, резвы, но удивительно мирны — ястребок улетал от дрозда, сыч — от малиновки, а дятлы, он и она, щеголяя своими алыми шляпками, самозабвенно танцевали вокруг дупла. Из сумрачных зарослей к узкой дороге струились запахи свежей соломы, прелой травы и сырости, а от гривки сочного вереска, если ее растереть между пальцами, уже веяло ароматом фиалок. В разрыв облаков глянуло и ярко вспыхнуло солнце. На черной дороге заблестели лужицы, кое-где просверкнули еще не успевшие дотаять льдинки. Однако солнышко спряталось так же быстро, как и появилось; по земле пополз холодок, лес опять помрачнел, и звучания его стали резче.

Женщина поежилась, оперлась на батог и встала.

— Пойдем, сестричка, — обернулась она к своей подруге, безмолвно и неподвижно лежащей у придорожной тропы на ветках вереска. — Дело к вечеру, а нам еще верст пяток осталось.

Лежащая потянулась было рукой к своему батожку, приподнялась, но застонала и снова опустилась на землю.

— Еще хоть минутку, — глухо проговорила она, — может, отойдет. По времени-то не срок бы…

— Срок ли, не срок ли, не знаю, а идти надо, — не грубо, однако повелительно произнесла первая. — Ты не волчица, Христос с тобой, чтобы под лесиной…

Она присела на корточки и заглянула в лицо спутницы. Еще утром круглое, полное, чернобровое, с широким носом и небольшим розовым ртом, лицо это стало длинным и и тонким, нос заострился, и, быть может, оттого что темные большие глаза были прикрыты, брови женщины казались светлее; она выглядела сейчас старше своих сорока лет.

— Вставай, сестричка. Я котомочку твою понесу; тебя, коль надо, под локоток поведу, доплетемся. Авось, мать Минодора примет нас; авось, у нее не людно. А людно в обители, так мы и в баньке у ней поживем. Банька ладненькая, чистенькая. Нам бы от чужого глазу укрыться да молитву воздать!

— Поди, не осилю. Поясница не моя, да и он бьется…

Женщина легонько провела ладонью по своему высокому животу, точно ласково погладила того, о ком говорила, и открыла глаза. Другая подметила в них теплившуюся улыбку и понимающе улыбнулась сама. Потом медленно распрямилась:

— Чу-ка, сестрица, никак кто-то едет? — торопливо, что с ней случалось редко, проговорила она.

Морща одутловатое с кривыми фиолетовыми прожилками лицо, — в минуты напряжения оно казалось испещренным кровоподтеками, — старшая стала прислушиваться; чуть согнутая фигура ее, длинная и костлявая, в сером домотканом полукафтане с мужского плеча, будто окаменела, но толстые обветренные губы шевелились, шепча молитву. «Сторожится», — подумала лежавшая, однако с приближением дробного перестука колес и сама почувствовала крадущийся по коже морозец. Поднявшись на колени, она взяла за лямки свой дорожный мешок и, волоча его по плесневелому мху, отползла в чащу.

— Разговаривают мужчина с женщиной, — сказала высокая той же необычной для нее скороговоркой и посоветовала: — Ты бы встала, сестричка: простынешь, мокренько туто. Встань, помогу.

Заморенная пегая лошадь едва тащила кулевозную телегу, поверх примятой соломы на телеге виднелся только зеленый ранец с привязанным к нему закопченным солдатским котелком. Люди шли по той тропе, где еще пять минут назад лежала беременная. Впереди не спеша шагал высокий сутуловатый мужчина в шинели. Одна рука его покоилась пониже груди на черной перевязке, а из-под защитной армейской пилотки выглядывал ободок белого бинта. Женщина была одета по-праздничному, а ее цветастый полушалок, казалось, излучал сияние радости.

«Встретила, — догадалась беременная, невольно позавидовав счастью незнакомой женщины. — Вот люди встречаются, а я…»

Она не расслышала, что сказала женщина на тропе. Мужчина резко обернулся к жене и удивленно переспросил:

— Минодора?.. Тебя в секту скрытников?.. С ума сойти!

— Не сама Минодора, а, видно, ее подружка, кривобокая такая, прихрамывает. Я ей отбой дала. Одинова, говорю, живем, чтобы не умерши в могилу лезть.

— В могилу — точно! Значит, секта снова живет?

— Видно, так… Знаешь, как мы сделали, чтобы узнать?..

— Ну-ну, расскажи…

Он приостановился, чтобы пойти рядом с женой. Звонкий голос женщины, постепенно удаляясь, слился с многообразным звучанием леса.

Немножко отстав от своей спутницы, беременная выбралась из чащи на придорожную тропинку и побрела, лишь усилием воли передвигая вконец отяжелевшие ноги. Уголок темной вязаной шали она держала в зубах, что выдавало ее волнение. Если четверть часа назад тело женщины разламывала тупая боль и мозг застилала единственная дума — как сохранить ребенка, то теперь у нее будто все застыло внутри. Зато мысли, нахлынув, заметались и загудели в голове, точно пчелы в улье. У Анны было такое чувство, будто она внезапно обрела слух. Слова раненого солдата и его жены донеслись к ней с такой силой, с какой доносится зовущий клич вольной птицы до птицы, заточенной в клетке. Она сразу поняла их значение, но раздумывать над обжигающей истиной услышанного не смела. Ведь все, что окружало ее до сих пор, выглядело либо беспросветно мрачным, либо святым и непорочным. Но слова, сказанные прохожими, не давали покоя. Они тревожили больше, чем кровяная мозоль на пятке. Мозоль она еще утром смазала лампадным маслом и перевязала чистой тряпочкой; но ведь слова не смажешь, ваткой не обернешь — они как живые свербят в самой середине мозга.

Женщине сделалось не по себе. Она собралась уже окликнуть свою спутницу, попросить ее пойти рядом, поведать старшей и многоопытной о вдруг нахлынувшей греховной тоске, чтобы вдвоем отогнать прочь и развеять мысли, но что-то необоримое, похожее на ревность, сковало ее волю. «Нет, я сама, — упрямо решила она. — Пусть Христос свидетель и больше никто. Да скоро ли они исчезнут?! И о чем, о ком, зачем я думаю, о господи!.. О себе, — так весь мой путь теперь освещен твоим неизреченным светом. О ближних, — так у меня их нет; одна душа моя мне ближница и советница, как учишь ты, господи. Ну скоро ли, скоро ли исчезнут?!»

И верно, едва за извилинами тропы скрылись, наконец, белый ободок на голове солдата и пылающий костром полушалок его подруги, женщина вздохнула свободней: быть может, искушения кончились и невольный грех сомнения удастся замолить. Она даже улыбнулась, резко прибавила шаг, но тотчас со стоном присела на тропу: ребенок шевельнулся внутри, и в поясницу снова ударила боль. «А-а, вот оно! — мысленно воскликнула она, вновь ощутив вместе с болью радость материнства. — Вот о ком, вот о чем думала я».

— Сестрица!..

Старшая обернулась и поспешила к спутнице, но та неожиданно махнула рукой:

— Не ходи, сестра, мне лучше!

Она сказала наполовину правду. Боль стихла так же внезапно, как и возникла, но не из-за этого больная отослала назад свою спутницу; причиной были следы на тропе. Женщина увидела их в тот момент, когда окликнула старшую, и вдруг ее охватило неодолимое желание побыть наедине с ними. Свежие, точно отлитые, на густом черноземе следы несомненно принадлежали солдату и его подруге. Случись это немножко раньше, странница, конечно, устрашилась бы своей находки, приняв следы чужих ей людей за новое искушение; возможно, снова позвала бы на помощь свою спутницу. Но теперь к ней возвратился прежний страх, страх за будущность своего ребенка.

Женщина брела, глядя на следы, и напряженно думала. В ее воображении отпечатки мужских сапог и женских туфель словно оживали. Будто ведя между собой осмысленную беседу, следы не перебивали друг друга, а время от времени, исчезая с тропы, смолкали, как бы для того, чтобы дать ей самой разобраться в смысле сказанного.

Широкостопный, с подковой на шипах след солдата, казалось ей, вздрогнув от изумления, воскликнул: «Тебя в секту скрытников? С ума сойти!» — и обернулся к следу туфли.

Женщина помнила, что в возгласе изумления будто действительно проскользнул тогда страх сумасшествия, — недаром при этих словах солдат так резко обернулся к жене. Ясно помнилось и то, что в этот момент волглый лист, на котором полулежала странница, показался ей колючим. Но чем грозит все это ее ребенку? Сумасшествием? Ведь он не скрытник, не странник, он только дитя!

Но с тропы, будто наяву, прозвучал голос другого следа. Лункообразный, будто ткнутый батогом впереди идущей странницы, он откликнулся первому тотчас: «Нет дураков, чтобы живьем в могилу лезть!» — и замолчал, словно ожидая чьего-то отклика.

Странница припоминала, что она тогда позавидовала счастливой солдатке. Позавидовала ее лучезарному полушалку, ее бордовому плюшевому жакету и розовому платью. Она позавидовала даже ее голосу: чистый, упругий, как звон струны, он исходил, очевидно, от самого сердца. Сначала умиленная нарядом женщины, потом оглушенная ее словами, странница забыла в первые минуты, кто она сама, где находится и что с ней происходит; только выбравшись на тропинку, она поняла смысл услышанного — и испугалась. «Нет дураков? — спросила она себя. — А если есть? Не я ли в их числе? Живьем в могилу лезть… Не верно ли это — живьем в могилу? Господи, что это со мной сегодня?.. А с ним, что будет с ним?.. Ведь я не встречала странниц с малютками, хотя беременных видела. Грех бродит с нами по обителям, грех и бесчестие, а младенцев нет. Вон Неонила говорит, что их в мир подкидывают. Сама сестра Платонида этим занимается. Ужели взаправду? А я… я не дам. Не дам! Не поддамся Платониде. Он у меня первенький!»

Она опомнилась, страшно перепугавшись: не крикнула ли последнюю фразу, последнее слово? Но ее спутница спокойно шла впереди своими мягкими шажками. Значит, не слышала, и все обошлось благополучно. Рукавом стеганой кофты женщина отерла пот с лица и, опять закусив уголок платка, побрела дальше. «Вот тебе и Платонидушка, — думала она. — На все руки мастерица. И обратит, и окрестит нас грешных, и с младенцами справится. Вот тебе и убогая, кривобокая да хромоногая. Везде успела. У нас побывала и здешних не забыла, даром что триста верст. Похаживает, попрыгивает!»

Женщина хорошо помнила странницу сестру Платониду, хотя не встречалась с нею ровно год. Это безликое, точно червяк, существо, появившееся на их хуторе с последними мартовскими буранами, было принято хуторянами сначала за нищую, затем за прежнюю монашку. Обойдя все семь дворов и благочестиво побеседовав с женщинами (она не спешила уходить — тут поест, там попьет или просто погреется), странница к вечеру зашла и в крайнюю избушку одинокой солдатки Анны Дреминой.

— Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас! — произнесла она, глядя куда-то в сторону, от разукрашенной божницы, и поклонилась Анне чуть не земным поклоном.

— Аминь, — сказала Анна, как обычно отвечали гостям ее отец и мать — староверы.

Сама она, выйдя замуж за «поповца», давно отвыкла от этого слова и, если бы не церковь, быть может, и забыла бы его. Сейчас оно вырвалось у нее нечаянно.

Искривленная и будто подпертая посошком низенькая фигурка странницы вдруг стала выше, обтянутое белым платком темно-желтое лицо ее посветлело, безгубый рот вытянулся в шнур над острым клинышком подбородка, а огромные иссиня-черные глаза вспыхнули точно два угля.

— Не забыла древлего благочестия? — не то спросила, не то поощрила старуха, и от ее голоса на одинокую хозяйку повеяло теплом. — Не отринула родительского?.. Дай-ко сяду… Токмо и хвалить — погодить. Пошто идолят деревянных на пречестное место вознесла да изукрасила? Пошто святыя медницы вряд с треклятой осиной поставила?

Она повела вдоль божницы своим огненным взглядом и, не дожидаясь ни ответа, ни приглашения солдатки, проковыляла к столу и села спиною к иконам.

— Не гоже это, Аннушка, — продолжала странница, к удивлению хозяйки называя ее по имени. — Не гоже!.. Ночевать у тебя стану, душа к тебе льнет. Только ты, того, уважь старуху, сокрой от взоров осиновое поповское суемудрие вон хоть тем половиком от порога. Чистого идолы не достойны!.. Подь-ко, помоги хламидину снять, тепло у тебя.

Анна до сих пор не могла понять, как это она, потеряв в тот вечер всякое самообладание, оказалась во власти старухи-странницы? Видя мерцающие черным блеском, а иногда вспыхивающие огнем глаза старухи и слыша ее чаще молодой и певучий, чем резкий металлический голос, она делала все, что просила пришелица. Конечно же, она оставила ее ночевать, — солдатка была довольна, что хоть один вечерок побудет с человеком. Помогла старухе раздеться, удивившись при этом, что крытая дешевым бобриком шуба нищенки была на беличьем меху и весила не больше, чем пуховая шаль Анны. Этой-то шалью хозяйка и закрыла иконы, оставив, по приказу странницы, лишь одну медную иконку-раскладушку.

Через час обе сидели за прокопченным чугунком (самовар старуха назвала сатанинской посудиной) и пили кипяток с вареньем. Из уважения к гостье, а может быть, скорее из страха перед ней, одну воду без заварки пила и хозяйка. Прихлебывая из блюдца, странница не переставала говорить. Ее воркующий, словно подогретый кипятком и подслащенный вареньем, голос журчал ручейком, а из щели безгубого рта будто выкатывались точеными шариками одно к другому подобранные слова.

— Ведаю, Аннушка, все бытие твое, аки в воду зрю. Батюшка с матушкой припадали ко стопам евангельского благочестия — мир праху их и пресветлый рай душам, идеже праведники упокояются! Ведаю, что дщерь единственную воспитали в посте и молитве. Отроковицей ангелом бесплотным пребывала, былинку притоптать боялась, тварь неразумную не обидела. Аль не так было?

Она обшарила лицо Анны своим мерцающим взглядом; и та, отставив чашку, сунула в рот кончик уголка полушалка. Заметив ее смущение, странница продолжала:

— Ведаю, како девица Анна, заблудши во грех, прогневила родших ее, иновером да табашником, игрателем да скакателем прельстилась. Аль опять лжу? Не затворяй уста, Анна, не согрешивый да не кается, а не покаявый да не спасется!

— Было, — промолвила Анна, сжавшись под взглядом старухи. — Грешна и каюсь.

— Аминь!.. Христос ныне взыскал тебя, грешницу. По велицей милости его ты семнадцать годов нудилась в Содоме и Гоморре, семнадцать годов — нечет в числе-то, разумей, — зализывала раны на теле своем от смердящего пса, мужем нарицаемого!.. Пошто у попов-златоризцев благодати искала? Пошто в их идольское капище хаживала? Чернорясцы-монахи — грех грехов и суета сует, а златоризцы попы — геенна зловонная. Личина — во святых апостол, а по делом своим Вараввы-разбойники!

По мглистому лицу старухи прошла судорога, безгубый рот искривился и передернулся, устремленные на Анну зрачки глаз стали острыми, точно вся сила пламенного взгляда вдруг сосредоточилась в них. Анна выронила чашку и сперва даже не почувствовала ожога на коленях: такой хулы церковников она не слыхивала даже от отца. Старуха выпрямилась, вскинув голову, и с новой страстью повысила голос.

— Я, раба Платонида, — возгласила она, уперев сложенные щепотью пальцы в грудь, — провозвестница Христа истинного, господа бога единого, говорю тебе, Анна: восстань ото сна!.. Троюжды прокляни богомерзкое замужество твое, ибо язычник и мучитель твой с поля брани не воротится, яко в воду зрю!.. Христос покарал его. Подох, окаянный, яко Голиаф от десницы Давыдовой, истинно реку. Кинь, Анна, и худобу свою, ибо не твоя она, колхозова; плюнь и отшатнись от нее, как от скверны. Прозрей, слепица, грехи твои бесчисленны есть! Отринь мирское и спасайся покаянием. С покаянием же, раба нечистая, гряди за Христом во царствие его!

Петух в подполье откричал полночь, в семилинейной лампешке догорал керосин, в избе воняло гарью обсыхающего фитилька; и, быть может, от этого смрада или еще от чего у Анны кружилась голова, но проповедница не переставала говорить. Точно длинную кошмарную сказку выслушав от старухи всю свою жизнь, Анна уже не сомневалась, что Платонида — провидица: откуда же иначе знать пришлой страннице все Аннины горести, да еще в таких подробностях?.. Солдатка сидела, будто придавленная словами Платониды, а старуха толковала ей уже каноны богохранимой общины «взыскующих града святого», истинно православных христиан странствующих.

— Во свете его узришь свет, Анна! — наконец воскликнула она с неожиданной для ее тщедушного тельца внутренней силой. — Не мудрствуй лукаво над стезей своей, припади к нетленному Иисусу, ибо, зрю, спасешься с ним и возвеличишься!

— Аминь, — невольно прошептала Анна.

Старуха расслышала шепот женщины, по ее плоскому лицу проскользнуло нечто вроде улыбки, она отвернулась к божнице, потом заметно осевшим голосом попросила:

— Поставь-ка триликую медницу в другой уголок, помолюся я.

Приготовив постель для странницы на широкой лавке, Анна постелила себе поблизости на скамье. После молитвы Платонида не вымолвила ни слова, а на вопрос Анны, не низко ли будет под головой, она лишь неодобрительно покосилась на нее и отложила в сторону мягкую подушку. Не успела Анна убрать со стола и погасить свет, как странница натужно захрапела. «Ей думать не о чем, — вздыхая про себя, заметила Анна, — одной ногой она уже в раю… Пророчица!»

Не раздеваясь, солдатка осторожно присела на скамью и некоторое время с благоговейным трепетом глядела на гостью. Через окно на лавку падали белесые блики, и в их мертвенном отсвете уродливое тельце Платониды, вытянутое под простынкой, представлялось еще более хлипким и еще более призрачным, чем при свете лампы. Сухое лицо странницы с круглыми впадинами глазниц напоминало Анне маску, какими в ее молодые годы на святках парни пугали девушек. От этих круглых ямин все холодело внутри Анны; ей казалось, будто под темными старушечьими веками, точно под слоем пепла, то мерцали, то вспыхивали дотлевающие угли.

Истово перекрестившись, Анна легла, но с нею вместе устроились и ее думы; и чем ближе к ней придвигались они, тем дальше от нее убегал сон. Будто разворошенные остроконечным посошком странницы, изо всех углов выползали и во весь рост поднимались одно другого ярче, одно другого ощутимее, казалось, уже потускневшие от времени воспоминания. Было и обидно и стыдно, что чей-то чужой глаз — пусть даже всезрящее око провидицы — бесцеремонно заглянул в самые потаенные места ее жизни и безжалостно оголил вконец истерзанную душу.

Да, извилист и греховен путь, которым Анна шла с отрочества до этих дней, но он же и тернист, что угодно богу. Она помнит все и, помня, молится вон тем своим медницам; но разве ее вина, что бог не принимает ее молитвы, не слыша или презревая их? Да, она готова и впредь молиться и каяться, — но как сделать так, чтобы стать ходатайницей перед богом и за себя и за мужа? Ведь бабка и мать с колыбели твердили ей, что жена и в могиле раба своего мужа, а провидица Платонида учит проклясть его, мучителя и язычника. Где она, истина?..

В истинах — как в жизненных, так и в религиозных — Анна заблудилась давно. Единственная дочь благочестивых и не бедных родителей (как писалось в прочитанных Анной «житиях святых великомучениц»), она постигла грамоту не в школе, а от отца — по библии и по псалтырю, воспитывалась бабкой и матерью на ветхом завете и евангелии и лишь к шестнадцати годам впервые одна, без строгой матери, прошла по улицам родного села. Подружка у нее была единственная, слепорожденная и косноязычная Параша, та самая, которую изнасиловал и бросил в колодец молодой колчаковский офицер. Анну же природа не обидела ни лицом, ни станом; и не ее вина, что до двадцати пяти годов она невестилась. «За коммуниста не ходи: богохульник, — строго наставляли ее родители-староверы. — За комсомольца не моги: тот же коммунист». А ведь сватались. Засылали сватов и беспартийные, только первый был православным, а другой — католиком. Приходил и старообрядец, но уже вдовец с двумя детьми. Анна согласилась было, да снова вмешались родители, и свадьба не состоялась. Над Анной нависало вековушество. И вот весной на село приехал нездешний паренек, не красив, но с ремеслом шорника, в крестьянском быту незаменим; гармонист и певун, но ведь «с кем грех да беда не живет», авось с годами остепенится. Был он моложе Анны на четыре года, зато повыше ее на две головы — чем не жених? И Анна впервые пренебрегла заботой отца и матери, ушла из дома. Записались они с Павлом в сельсовете, сняли комнатушку и занялись шорничеством. Рукодельница с детства, Анна быстро одолела это ремесло. Зажили на зависть людям. Она ничего лучшего не желала, а Павла тяготило одно: он не знал, куда девать по вечерам свободное время. Ходить с гармошкой в табуне холостяков и орать песни на улице — стеснялся, а изба-читальня — ее почему-то называли народным домом — либо была под замком, либо зазывала на лекции о ликвидации трехпольных севооборотов или организации машинных товариществ. Скуки ради он дважды забрел в церковь, чтобы послушать пение. Понравилось. Любитель попеть, в другой раз Павел сам подладился к хору и с тех пор зачастил к обедням и вечерням. Через полгода, понимающий певец и способный музыкант, он стал церковным регентом. Звал Павел в хор и жену, однако, воспитанная по иным правилам, Анна отказалась, хотя не возражала, что муж прирабатывал в церкви ради достатка. Как-то в субботний вечер Павел пришел домой выпивши. «Провожали старого псаломщика и обмывали нового», — загадочно ухмыляясь, объяснил он жене. Этим новым псаломщиком оказался сам Павел… Для Анны это событие было страшным ударом: дочь исконных старообрядцев, сама старообрядка, она стала женою духовного лица православной церкви!.. Если до сих пор Анна сторонилась односельчан, переживая позор самовольного замужества, то теперь вовсе замкнулась в своей комнатушке с хомутами и уздечками, стыдясь показаться на глаза даже заказчикам. Павел являлся пьяным все чаще и чаще. Он угощался либо на именинах у священника, либо на поминках у дьякона, то на престольном празднике Фрола и Лавра в одной деревне прихода, то на Троеручице — в другой, или на крестинах у Петра Ивановича, или на бракосочетании у Ивана Петровича. Выпивал молодой псаломщик по случаю получки с ктитором и по поводу дружбы с регентом. В канун крещения, ровно через год после свадьбы, явившись с освящения нового дома сельского нэпмана-лавочника Карнаухова, Павел впервые избил жену и «вышиб из нее» первого ребенка, пятимесячную девочку. Через день, похмельный от крещенского угощения, Павел понес гробик на кладбище и, от двери обернувшись к жене, угрожающе проговорил: «Больше не смей беременеть! Отец Вениамин отказался крестить ребенка от тебя, от староверки. А какой же я псаломщик с некрещеным дитем?» Выздоровев, Анна решила сходить к отцу Вениамину с жалобой и с просьбой. «Муж — господин жене своей и чадам своим, — сказал священник, выслушав жалобу Анны, а на просьбу ее ответил: — Окрестить тебя мой долг, но прежде налагаю на тя епитимью при церкви. До праздника святого крещения, когда примешь крещение и ты, станешь блюсти всемерное благолепие храма сего. Чтобы не потерять мужа и, будучи с ним в церкви, попытаться охранить его от пьянства, Анна согласилась принять это тяжкое наказание. В течение года она изо дня в день безвозмездно мыла церковные полы, стирала и чистила покровы и коврики, протирала и начищала деревянную и металлическую утварь. Зато частенько уводила Павла домой трезвым и мирным.

Перед праздником рождества она по приказанию священника протирала паникадило, подвешенное к потолку в самой середине церкви. Стоя на лестнице-стремянке, женщина не заметила, как кто-то вошел в помещение, приблизился к лестнице и встал под нею. Почувствовав на себе чей-то слишком уж необычный взгляд, Анна глянула вниз, схватилась за подол юбки, крикнула: «Отец дьякон, что вы!» — и, потеряв равновесие, рухнула на пол вместе с лестницей. Она видела, как в северных дверях алтаря мелькнул подол серой дьяконской рясы, но сколько ни звала на помощь — церковник не вышел. Окровавленная, Анна выползла на паперть и закричала…

Так потеряла Анна второго ребенка.

Больше она в церковь не ходила; не стал ходить туда и Павел, он вдруг увлекся покупкой дома на хуторе. Анна понимала его по-своему: после неудачной церковной карьеры бывшему псаломщику, теперь лишенному права голоса, несносно было в многолюдном селе, его одолевал стыд. На хуторе Павел пил реже, видимо, на «старую закваску», но пил, а опьянев, бил жену, если она не успевала спрятаться.

Пил и бил потому, что он лишенец и ему «все равно», потому, что мало заказов на шорные работы, потому, что он православный, а она как была так и осталась староверкой. Чтобы избавиться от попреков мужа в их разноверии, Анна купила две деревянные иконы и украсила их, но свою медную, трижды раскладную иконку держала на той же божнице и молилась только ей, старообрядческой. Чтобы иметь работу, часто бегала в село, выпрашивала у крестьян неисправные хомуты, седелки, уздечки и, обвешавшись сбруей, радостная возвращалась на хутор. Ходила и в сельсовет, вымаливая Павлу право голоса. Наконец восстановленного в избирательных правах Павла приняли в колхоз; работы шорнику хватало — зажили безбедно, однако и тогда Павел не перестал пить и драться, очевидно, по привычке. И так до самой войны.

Осолдатев, Анна остро почувствовала одиночество. Трезвый Павел любил поговорить; работая, умел спеть, пошутить, рассказать побасенку, а теперь вдруг стало совсем пусто и в доме и во дворе. Соседки, и прежде очень редко заходившие к Анне из-за характерного Павла, теперь почти не заглядывали к ней: все семь хуторянок проводили мужей на войну. Село, где жил кое-кто из близких родственников, стояло в трех километрах от хутора, и Анна ходила туда раз в два месяца за керосином и за спичками. Домой же к Анне Дреминой заглядывал разве только старик-конюх — седелку починить либо хомут перетянуть, но, посидев немного, спешил к лошадям. Новости у деда третий год были одни и те же: «Сломя голову напирает фашист на нашу землю, а, слышь, англичанцы с американцами еще и не у шубы рукав!» Правда, по осени забегали к Анне пионерки, чтобы сагитировать ее связать носки либо варежки для фронта; потом побывала сельсоветчица, поинтересовалась, не нуждается ли красноармейка Дремина в помощи. И снова солдатка жила одна-одинешенька. Даже почтальон не заходил вот уже четыре месяца, хотя прежде бывал частенько… значит, незачем… Спасибо, бог занес к ней хоть эту странницу — в избе вроде живьем запахло.

Ночь показалась Анне светлей и короче. Но откуда и как Платонида рассмотрела самые сокровенные стороны жизни Анны и Павла, если Анна рассказывала о них только покойной своей матери? «Провидица, — шептал Анне уже знакомый внутренний голос. — Пророчица!»

Платонида гостила у Анны две недели. За это время Анна наслушалась откровений, каких прежде не читывала и в пятикнижии. Она целыми днями не дотрагивалась до шильев и ножичков, бродя по дому и двору как в тумане. Поздними ночами, после душеспасительных бесед, они уже вместе со странницей молились перед медной раскладной иконкой. Платонида, по праву наставницы, клала «начал», а хозяйка отвечала «аминем». Готовя постель, Анна теперь закидывала в угол обе мягкие подушки, по ночам часто просыпалась, чтобы снять нагар с фитилька Платонидиной дорожной лампадки и положить установленные проповедницей для грешницы предполночный, послеполночный и предзоревой поклоны. Но в последнюю перед уходом в странствие ночь Анна не сомкнула глаз. Сквозь сумрак и тишину ей чудилось, что вся ее немудрая домашность прощается с нею и жалостливо и строго. Перед послеполночным поклоном что-то зазвенело и зашуршало под печкой. Такое бывало и прежде, и Анна знала, что это котенок играет старой, бросовой уздой; но ей казалось, будто сегодня и шорох уже очень тих, и позванивание слишком нежно. Стало жаль котенка, все-таки целый год прожили вместе. Она позвала его, ласково погладила и посадила на теплую печку. Но едва успела прилечь, как под обоями завозились тараканы, шумно, торопливо, словно спешили вырваться из избы. «Неужто и они чуют, что ухожу?» — с жалостью к себе подумала Анна. С улицы доносился скрежет, это скрипел ставень. «Все родное, все своя… худоба! Как бросишь, кому доверишь, навечно-то…»

На рассвете ее испугал петух. Он проорал неистово и, казалось, озлобленно свое заученное, но Анне померещилось, будто петух приказывал ей: про-го-ни-ка! «Провидицу-то? — отвечая своим мыслям, ужаснулась Анна. — Святую… С ума сошел!»

Тотчас после утренней молитвы Платонида потребовала растопить печь. Анна принесла охапку хвороста и разожгла огонь. Помедлив, пока пламя охватило весь хворост, проповедница вспрыгнула на лавку, подхватила обе деревянные иконы, проворно швырнула их в огонь и схватила кочергу.

— Во имя Христа!.. Во имя истинного! — вскрикивала она, нахлестывая кочергой по иконам. — Прах!.. Прах!.. Прах!.. Идольский прах, и аминь!.. Аминь!.. Аминь!..

Старуха захлебывалась, приседала, подскакивала; казалось, что она вот-вот сама впрыгнет в печь и примется колотить по иконам кулаками. В ее огромных глазах металось осатанелое пламя.

Похолодев от ужаса, Анна сидела на полу. Она всхлипывала и протестующе трясла головой. Платонида подняла ее, усадила к столу, разложила перед ней исписанную бумагу и сунула в руки карандаш.

— Подпиши, — приказала она, — именем и… и это самое… бесово тавро.

Как и полагалось истинноправославной христианке странствующей, Платонида не произнесла запретного в общине слова «фамилия», назвав ее презрительно бесовым тавром.

— Пиши!

Как в тумане, Анна видела перед собой какой-то список. «Изба на два окошка… сенцы из досок… погребушка… три курицы с петухом… другая худоба… дарую…» Дальше следовало не менее знакомое: «Луке Полиектовичу Помыткину». Это был двоюродный дядя Анны, и она подписала бумагу.

К вечеру с Платонидой пришли в село. Еще скованная утренним потрясением, Анна не удивилась, что странница привела ее к дяде Луке Полиектовичу. В старинном пятистенном доме стояла сжимающая сердце тишина. Оставив Анну в прихожей, проповедница вошла в светлицу, а оттуда тотчас вышла другая странница, похожая на Платониду и платьем — темным саваном, и белым платком, повязанным под булавку, и серым лицом с фиолетовыми прожилками, даже запахом — от нее пахло ладаном.

— Можно раздеваться и проходить, — певуче пригласила Анну странница. — К святому приятию все готовенько, водичка тепленькая… Вот свечечка.

Окна светлицы были наглухо закрыты ставнями. Перед поблескивающей множеством медниц божницей, в углу, горела массивная трехфитильная лампада. Язычки огней, словно в лежащем зеркале, отражались на поверхности воды, налитой в низкий чан. Возле чана стоял стол, накрытый черной, с глянцем, скатертью. Платонида зажгла на нем толстую свечу, туда же положила медное распятье и приблизилась к Анне.

— Сыми одежды, раба, — полушепотом приказала она. — Кинь в угол. После облачишься вот в это. Теперь взойди в святую купель и преклони колена. Ликом сюда, к престолу. Преклони и голову.

— Раба твоя, Христе боже, предает волю свою в руце мои! — неожиданно пророкотал над головой Анны мужской приглушенный бас; и женщина, точно ударенная по темени, сжалась в словно вдруг поледеневшей воде. — Несть бо отныне рабы Анны во лоне Вельзевулове, прокляноша и отрякошася от мира диаволова…

— Отрекайся, — шепнула проповедница Анне.

— От… отрека… юсь.

— Беру днесь волю и разум ея, плоть и кровь ея в руце мои. Живот и успение рабы моей в велицей милости Христа, отца моего. Ныне и присно рабу мою нарекаю…

Пока Платонида помогала новокрещеной одеваться, мужчина стоял перед лампадой и молился. Наконец он обернулся к женщинам, и Анна тотчас узнала его. Это был прежний здешний дьякон, сподвижник отца Вениамина и нередкий собутыльник Павла, тот самый, кого она считала виновником гибели своего второго ребенка. Он мало изменился за эти пятнадцать лет. Та же стройная высокая фигура, та же цыганская волнистая бородка, кое-где с нитями проседи, те же вьющиеся черные волосы, но уже не ниспадающие по крутым плечам, а чуть нависающие над воротником светло-коричневой просторной толстовки. Почти прежними были и глаза — будто пришитые к верхним векам оловянные пуговицы, они, казалось, видели сразу и перед собой, и в стороны, но уже утратили былой блеск, точно их давно не чистили. «Выходит, и он прозрел, если церковь бросил, — без обиды на прежнего дьякона подумала Анна. — И, видно, давно уж, если успел сделаться крестителем. Что же, они грамотные. Выходит, не одни мы, темные, но и ученые люди к богу тянутся!»

От этой мысли на душе ее посветлело.

Он молча благословил ее распятьем, она поклонилась ему и благопристойно вышла из светлицы. В прихожей ее встретила странница с фиолетовыми прожилками на лице. Очевидно возбужденное торжественностью момента, лицо старухи казалось сплошным кровоподтеком.

— Как нарекли, сестричка? — шепотом спросила она.

— Агапитой…

— Божье имячко. А я — Неонила, старшая твоя сестра во Христе, самим братом пресвитером к тебе приставленная. Одевайся да и в путь, Агапитушка, семь денечков здесь тебя дожидаюся.

Странница Неонила говорила распевно, девически поджимая толстые губы, и мягко, как кошка, щурила бесцветные глаза.

Когда Агапита, надев свою дубленую шубейку, повязывала на голову какую-то тряпицу, — пуховая ее шаль куда-то исчезла, — через прихожую в светлицу проскользнула сгорбленная старуха. Агапита признала в ней свою тетку, приятельницу и наперсницу покойной матери. Сначала в душе новоявленной странницы шевельнулась обида, что родственница будто не заметила ее. Потом сердце болезненно сжалось от сознания своей отрешенности — она только что отреклась от всего земного и не смеет даже вспомнить своих родных и знакомых. В следующий миг широкие брови Агапиты подпрыгнули вверх.

— А-а, вот оно что! — прошептала она. — Платонидушка… Провидица… Все от тетки узнала… О-о-ох, маминька!

Ни резкий встречный ветер, гулявший по дороге за селом, ни сознание того, что, быть может, навечно покидает родные места, не могли остудить или вытеснить из груди Агапиты обиды на Платониду и злобы на тетку с дядей. «Вот они, родственники, — думала Агапита. — Дяденька… Старичок боголепый… Благодетель, милостивец, последнюю исподку с племянницы снял. Курицы, погребушка… Шаль, шаль и то… Господи! Ты попустительствуешь, ты и наказуешь! И поделом, и поделом мне, поделом!.. Нет, не вернуся, не вернусь, до дна, до дна выпью чашу свою! Куда я теперь голая-то?.. Павел, Павел!..»

…Агапита запрокинула голову, будто для того, чтобы не расплескать вдруг вскипевшие слезы на тропу, потом с тоской оглянула лес и снова невольно перевела взгляд на следы солдата и его подруги. Как, должно быть, счастливы сегодня эти люди! Теплая встреча после долгой и страшной разлуки, обоюдные человеческие ласки, множество самых сердечных разговоров. Наверное, есть чем погордиться друг перед другом, — ведь похвалилась же она ему, как выгнала Платониду. А что осталось у ней, у Агапиты, на этом свете? Павла она, конечно, уже не встретит; будь он жив, между ними глубочайшая пропасть, если даже он и вернется домой. Для него она не только скрытница, как называют общину странников в их стороне, но и бесчестная жена. Единственная надежда и радость для нее — это будущий ребенок. Но как сохранить его, как сберечь, если он благополучно родится? А если сохранит, то куда она с ним денется? Уж коли нельзя оставить дитя при себе, так хоть позволили бы самой подкинуть, ведь нельзя же доверить младенца Платониде. По крайней мере, знала бы, кому подкинула, авось, когда-нибудь проведала бы тайно, может быть, гостинчик принесла, хоть цветок полевой, либо ягодок из лесу, а может, и поцеловала бы в украдку — охота ведь свое-то, болезное-то. Вот и все ее заботы. Остальное заповедано укладом и канонами общины, пресвитером и наставниками: броди по земле без места и вида на жительство, «взыскуя града Христова»; будь бессребреником, как Христос, ибо деньги — приманка для грешников; таись от людей и избегай необращенных, ибо ересь заразна сильнее мора; с любовью и трепетом неси трудовой послух странноприимцам, ибо они благодетельствуют тебя кровом, пищей и одеждой; постись каждодневно, ибо обжорство — вселенский грех; молись ежеутренне и ежевечерне, ибо только зорняя молитва угодна Христу. Вот это и есть вехи на тропе от грешной земли до рая. Только дойдет ли до него она, Агапита, не оступится ли, не обронит ли свой тяжелый крест?

В задумчивости Агапита не услышала, как ее догнала подвода. Стук колес, видимо, еще не донесся и до Неонилы, шагавшей далеко впереди. Скрываться было бесполезно. Человек, ехавший по дороге, конечно, давно заметил бредущих тропинкою женщин; и, понимая безысходность положения, Агапита решила, в случае чего, отмолчаться. Она и отмолчалась бы, разыграв роль глухонемой, как это часто делали странствующие христиане при встрече с чужими, «мирскими», если бы в легком беговом тарантасике не увидела благообразного старичка, напомнившего Агапите одного из братьев-странноприимцев.

— Мир дорогой, тетушка! — поприветствовал он Агапиту.

— Спаси Христос, — застигнутая врасплох, не совсем обычно поблагодарила Агапита.

Старичок хмыкнул, попридержал сытого рыжего коня и очень проворно для своих лет пересел из короба на беседку. Был он маленький, седенький, юркий, как пескарь, и голос у него оказался светлый и звонкий, словно серебряный колокольчик.

— Слышь-ко, чего сказываю, — проговорил он увещевающим тоном. — Тяжело ведь по грязи с беремем-то… Айда-ко в кузов, в нем и сенцо есть, подвезу за милу душу.

Услыхав голоса, остановилась и Неонила, чуть не до земли пригнувшись под своей тяжелой ношей. Агапита медлила и, покусывая уголок шали, делала вид, что спешит догнать свою спутницу.

— Сядь, Агапитушка, — неожиданно разрешила старшая странница. — Бог тебе простит, не порожняя ведь. Да и мой мешочек прихвати, спинушку разломило.

Вряд ли Агапита взяла бы мешок, если бы знала, что вся поклажа принадлежит Платониде. Сестра-проповедница предпочитала странствовать налегке, взваливая пожитки на плечи своих безропотных рабов и рабынь, а привыкшая к послушанию Неонила помалкивала.

Уложив мешки, Агапита взобралась в коробок. Неонила же отмолчалась на предложение старика и засеменила рядом по тропе. Она шла споро, а старик, придержав коня, будто для того, чтоб тарантас не трясло на затвердевших комьях грязи и рытвинах, хитровато усмехался ей вслед.

— Куда бог несет? — наконец спросил он, обернувшись к Агапите.

Странница, будто любуясь предзакатным лесом, сделала вид, что не слышит.

— Благодать-то какая! — с притворным удивлением проговорила она, как бы про себя.

— Да, благодать у нас тут за милу душу, — негромко подхватил старик, с любопытством поглядывая на свою пассажирку.

По тому, как пренебрегла его услугами старушонка и как избегает разговора молодая, он догадался, что обе женщины — странствующие христианки. Ему не раз приходилось встречаться с людьми этого религиозного толка, он знал их обычай скрываться и отмалчиваться, но беременную скрытницу видел впервые.

— Вас, мила душа, не обгоняла ли баба в полушалке?.. На пегой лошаденке? — помолчав, опять спросил он.

— И раненый солдат? — почему-то обрадовавшись, не выдержала Агапита, смутилась и ответила рывком: — Проехали.

— Проехали?! Слава богу. Раненый, говоришь? Писал: мол, в голову и в руку; полгода в гошпитале отлеживался, а теперь домой до особенного приказу. Сын это мой, Николай Трофимыч Юрков, а с ним сноха Лизавета. Я, значит, Трофим Фомич, а он Николай Трофимыч. Полеводом робил до войны-то, в нашем же Узаре; а теперь вот, вишь, отвоевался. По телеграфу отбил: мол, еду, встретьте, а где встретить — не выяснил. Может, на станции, может, на разъезде. От нас дотуда и досюда по тринадцать верст. По тринадцать до станции и до разъезда, вот и гадай: где? Тогда мы так: сноха на разъезд, а я на станцию; и выходит, что ей подфартило… И ладно, и опять живем за милу душу!

Он засмеялся, и Агапита увидела, как на его темных поредевших ресницах заблестели слезинки, а из-под седых нахохленных усов на какое-то мгновение высунулся кончик языка. Пожалуй, рассмеялась бы и Агапита — она любила поддержать чужую радость, — если бы снова вдруг не заломило поясницу. Женщина досадовала на себя, что опрометчиво поступила, сев в тарантас, — на ходу было легче, — но слезать теперь уже не хотела: она почти год не слыхала живой человеческой речи.

— Заживем опять, — с прежней взволнованностью продолжал старик. — В колхозе живем-то, по имени Азина. Герой это был в наших местах на гражданской войне — товарищ, значит, Азин. Вот и зовемся: азинцы. Ничего название, ловкое, помнимое. Кому ни скажись — знают Азина. Старый-то Узар вроде позабыли, азинцы — и вся недолга. Живе-ем. Война вот только прищемила. Людей маловато, мила душа! Бабы-поплакушки, ребята-стригунки да мы, дряхлятина — соплей перешибешь, вот те и все добытчики. А робим да еще соседям в «Заре» помогаем! Оно, конечно, кабы не мэтэест, давно бы шары под лоб увели, под холстину бы. Тошно бы без машин пришлося, хоть куда подерни, тошно! Сам-то я нынче не того — был, видно, конь, да изъездился. Семьдесят с привеском на загорбке да девятерых детей воспитал. Одначе копошуся где шатко, где валко. По зимам, по веснам у амбаров ночую, летом вот на этом Рыжке хлеба на полях стерегу. Тоже нужна человечья стать, козла на коня не посадишь. Да, люди-человеки. Мало у нас в колхозе людей, ой мало!.. А ведь есть они, люди-то, в миру, мила душа. Под новый год довелось мне в городу побывать, на базаре тамошнем, — чудо!.. Народищу, что вот этот лес, — темень! Один стоит всякую труху насылат, другой ходит бритву продает, третий кармашковые старые часы за новые втират… Все, видать, мастера спекулянтичать, оторви да брось! Эх, думаю, в колхоз бы вас, лоботрясов, под милицией бы… Да мало ли еще таких, которы шалтай-болтай, а вот поесть-то каждому за милу душу охота!

От последних слов старика Агапита невольно поежилась: не про нее ли речь? Будто и нет, но уж очень похоже. Правда, по базарам она не ходит — блюдет канон отшельничества; не продает и не покупает и ровно год не видела денег — блюдет канон бессребреничества; не просто гуляет от обители до обители, от странноприимного дома до странноприимного дома, но работает — с ее рук не сходят кровавые ссадины, а глаза гноятся и чешутся. Разве святой послух у странноприимцев не труд, разве он не идет на пользу людям, хотя бы той же общине, братьям и сестрам-скрытникам?

Старик почувствовал, что странница, слушавшая его внимательно, сейчас не просто отмалчивается, но размышляет. Густые брови ее сомкнулись над тонким синеватым переносьем, полные губы стиснуты, рука, сжимавшая батожок, будто застыла. «Видно, жива еще, мила душа, — с добродушной хитринкой подумал он. — Ну, ин, послушай еще; может, домекнешь чего надобно».

— Да-а, — снова заговорил старик, поплотнее прижимаясь к беседке, чтобы придать устойчивость и телу и голосу. — Девятерых вскормил-вспоил. На своей полоске, бывало, баба с мелюзгой скреблись где серпом, где заступом, а сам либо у Луки Силыча либо у Ерасима Потапыча колотился. Четырнадцать годов, как один денек, отбатрачил. Мозоля-то, гляди-ко, кремневые; эдакие, мила душа, и в могиле не сгниют!.. Не работа была — живодерня. Живодерней ее и звал наш брат, батраки. За что, спросишь, работали? А за одежу да за что пожевать. Только батраку так уж по-батрачьи: хлебушко из отрубя — что Полканке, то и нам; квасок с плесенкой; пинжак альбо шаровары-обноски, может, с пятого тела — на тебе, убоже, что самим не гоже! Не теперешняя пора — пошел возля машины да песенку запел, что заробил, то и съел. Нет! Волчья была пора. Припомнишь все-то, так вот тут вот огнем запалит, в глазах сини-зелены запрыгают! Хм, сказывают, слышь, теперь кулаков-то нету. Порешили, мол, волков-кулаков, а я скажу: не всех. Порешили, да не всех. И поспорить могу, что не всех. Иной волк-от овечью шкуру надел, в трущобке затаился да и того, ягушку за ягушкой подманивает да и хамкает. Раз ягушки завелись, так без волка не минуче. Приглядись-ко сама повострее — увидишь. Вот, например…

Старик наклонился поближе к Агапите с явным намерением поведать что-то особенное, но его перебила Неонила. Старуха стояла у развилки дорог и показывала посошком на отворот вправо.

— Слазь-ко, — не подымая глаз, предложила она Агапите, — нам сюдой.

— Ежели вы на Ашью, так не пройдете, — заметно обидевшись, что его не дослушали, сухо предупредил старик. — Мост на мельнице нынче снесло, а по речке еще лед тащит.

Странницы промолчали и направились к отвороту.

Качая головой, старик поглядел им вслед, кряхтя перебрался с беседки в коробок и понужнул коня. Отъехав, он обернулся и, глядя вслед странницам, с сожалением промолвил:

— Ишь ты, как увиливают. Идут-то к нам в Узар, к Минодорушке, а увиливают: мол, в Ашью. Эх вы, ягушки, ягушки!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.