Новая Фиваида
Новая Фиваида
К скиту под таким названием, основанному в 1881 г. [85], мы плыли от Пантелеймоновой обители часа три — мимо живописнейших монастырей Ксенофа и Дохиара [86], на северо-запад к перешейку (На Афоне существует несколько типов монашеской жизни. Главный из них — монастыри. Монастыри выстроены на собственных землях, принимают участие в управлении Афоном и разделяются на монастыри общежительные (киновии) и особножитные (идиоритмы). В киновиях у монахов нет никакой собственности, образ жизни для всех одинаков, трапеза общая и т. п. Киновия управляется пожизненно избранным игуменом. Монахи “отрекаются” своей воли, она у них как бы отсечена. Дух киновиальной жизни вообще строже и выше особножитного (Русский монастырь св. Пантелеймона — киновия). В особножитных быт гораздо более мягкий, для состоятельных людей, становящихся монахами, он даже не лишен удобств. Монахи живут там иногда в квартирах, со своим столом, своей обстановкой. Скиты — это как бы небольшие киновии, стоящие не на своей земле (и потому более бедные), тоже со строгим уставом. Еще меньшую единицу представляют из себя т. н. “келии”, нечто вроде монашеского хутора с церковью, населенного монахами-земледельцами (возделывают оливки, где можно, вино град). Еще ниже — одинокие “каливы” (избушки). Там монахи-индивидуалисты и любители уединения ведут отшельническую жизнь, тоже работая на земле и молясь дома. В церковь они ходят только по праздникам. Нередко монастыри материально поддерживают их. Такой тип очень распространен среди русских — местность Каруля и окрестности Новой Фиваиды полны таких отшельников. Есть еще тип бездомных и нищих, бродячих монахов (“сиромахи”). — Прим. Б.З.).
Вечером высадились у пристани.
На этот раз меня сопровождал рано поседевший, слабый здоровьем, очень застенчивый и мягкий иеромонах о. В. — монастырский библиотекарь, человек книжный и несколько нервный.
Оставив пожитки в простенькой гостинице, мы двинулись в гору. Скит с небольшой церковкой и стенами недостроенного храма остался внизу [87]. Вокруг каливы пустынников — именно их и хотелось мне повидать. Начался сосновый лес. Сквозь деревья далеко внизу море с пенно-изумрудною каймой прибоя, сиреневое, как будто покойное. Дальний вид на леса и холмы побережья — замыкался он самим Афоном. За ним сизо-синеющая мгла.
О. В. постучал в комнатку небольшой как бы дачки. Все вокруг было безмолвно. В палисаднике несколько фруктовых деревьев, цветы, огород. На повторный стук дверь отворилась — вышел очень высокий, босой человек в шапочке, куртке. Если отшельник Карули обладал чертой сходства с Толстым, то этот вполне его напоминал: крупным мужицким носом, небольшими, умными глазами, даже подпоясан был ремешком.
Встретил нас приветливо и почти весело. Пожатие его ладони показало, что мою руку он отлично может раздавить. Прошли в каливу: спаленка, моленная с иконостасом, свечами, расклеенными по стенам картинками — и стеклянная галерейка.
Мы уселись, и отшельник почти сразу начал рассказ… о своей жизни! Столь откровенного и словоохотливого пустынника я никак не ждал. С поразительной простотой, неопасливостью, в какой-то братской наготе развернул он перед нами свой свиток. Да, ничего, что мы незнакомы. Раз говорим ему “Христос Воскресе”, а он отвечает “Воистину Воскресе” — значит, можно. И на безмолвной горе, в синеющем вечере слушали мы повесть о днях и волнениях, борьбе, колебаниях этого серо-седого, могучего афонского мудреца. Земная, богатырская сила — и всегдашний зов к Богу! Тяжкий путь, приводящий к горе Очищения. Вот он приказчик, сметливый и ловкий, на хорошей дороге. Доверенный богатого купца. Вот любит — со всем пылом натуры. Но превозмогает в нем иное. Семейная жизнь ему не суждена. Бежит на Кавказ. На побережье управляет огромным имением, читает св. Писание и увлекается охотой, со страстью хозяйничает. Хозяин уговаривает его жениться. Тщетно. Мысль о монастыре не дает покоя. Однажды он идет с ружьем в горах, по тропке. Вдруг из кустов бросается на него змея — “прямо с налету кинулась, как ястреб!” Он в упор стреляет. Змея размозжена, и в тот же миг он снова “опаляется” огнем: пора, пора! Покидает Кавказ, доходное место. Забыта и любовь, он в Иерусалиме управляет подворьем: все еще деятельность, и заботы, и опять хозяйство… вновь преуспевает, и опять нет покоя, и, наконец, решающее слово о. Иоанна Кронштадтского [88] — лишь к сорока годам выкипает в нем “дядя Брошка” [89]: он постригается, уходит на Афон. Разве не путь Толстого? (Но ему была помощь, а Толстой одинок, опутан до конца тоской, пленом постылой жизни.)
Свечерело. Рассказ кончен. Бывший охотник, и влюбленный, и хозяин, улыбаясь, выходит с нами в садик. Море темно-сиреневое, гора Афон в удивительной лиловости, бело-зеленые зарницы вспыхивают за ней. Так мощно и таинственно она вздымается!
— Отец, — говорю я, — что же вы считаете труднейшим в жизни?
Он посмотрел быстрым, живым и острым взором…
— Нет ничего труднее борьбы с помыслами! Потом подошел к палисаднику, взглянул на море.
— Вот, люблю, люблю. Прямо говорю. Взглянул, вижу всю красоту, прелесть… Удивительная красота… и знаю, что рухнет, в огне Божием завтра, может, сгорит по трубе Архангела… а люблю! Не могу удержать мысль… сердцем люблю, по-земному!
Да и правда, умер ли в нем Брошка? И должен ли умирать? Не может ли быть просто преображен светом высшим?
Таинственные, как бы апокалипсические сияния вспыхивали за Афоном. Когда спускались мы к скиту, море кипело белой пеной у прибрежья, Афон был нестерпимой синевы в тайном венце молний.
* * *
Ночью в природе что-то происходило — не в нашу пользу. Когда утром мы с о. В. вновь подымались в гору, небо было затянуто сумрачной мглой, море в барашках и черта прибоя точно еще побелела, раскипелась.
Скитский проводник о. Петр, очень худенький, изможденный, с прилипшею ко лбу прядью жидких волос и редкою бородкой, сказал грустно, глядя на меня.
— Нет, господин, вам нынче не уехать.
Я было похорохорился, но в душе и сам считал, что не уехать.
Вчерашняя калива оставалась сзади. Среди сосен — в их просветы синел дальний Афон — мы забирали все в гору. Шли мимо искусственных прудков, служащих монахам для огородов, выходили в края дикие, дремучие. О. Петр вел нас еле заметною тропинкою. О. В., конфузливо подбирая рясу, кивнул мне на него:
— Хороший инок. Если б знали… В чем душа держится. Целый день как есть на работе, а ночью в церкви. Очень строгий подвиг несет. У-у, какой труженик! Да тут немало таких совершенно неведомых… ну, Господь-то, конечно, видит… А люди не замечают. Ох-о-хо! — о. В. вздыхал и сокрушался. — Очень уж себя он изнуряет. Какой худющий стал! Полтора, два часа в день сна, вы подумайте только!
Мы подошли к винограднику среди лесов. На нем работало несколько человек свитских — некоторые в широкополых шляпах, другие, как это на Афоне принято, — поверх монашеских камилавок надевают козырьки. О. Петр провел нас к отдельно стоявшей, среди фиговых деревьев, крохотной каливе.
— Здесь живет пустынник о. Нил, — сказал он мне. — Вот, извольте взглянуть.
К нам вышел старик с воздушно-снеговым обрамлением лысого черепа, в накинутой на плечи как бы малороссийской свитке, покорный и несколько удивленный. Глаза его, ровно-выцветшие, с оттенком “вечности” слегка слезились. Он опирался на высокую палку.
— Простой человек, из крестьян, — шепнул о. В., — много лет здесь в одиночестве спасается. Насчет беседы — не особенно речист; а живет подвижнически…
Мы вошли в его хатку. Все было предельно бедно и убого. Ложе — почти голые доски. Но и у него моленная, иконки… Сам о. Нил имел вид несколько изумленный — точно казалось ему странным, почему это им, человеком незамечательным и уединенным, интересуется приезжий из-за морей. Частию и меня смущало, как это мы вторгаемся в чужую, чистую и высокую жизнь Но утешала цель. Ведь не простое же “любопытство”!
О. Петр, поглаживая свою редкую буренькую бородку, сказал ему:
— О. Нил, ты бы гостя фигами своими попотчевал.
О. Нил слегка смутился и покорно полез куда-то в темноту, в чуланы. Мы вышли на воздух.
— Как же он тут живет?
О. Петр тихим своим голосом ответил:
— А вот так и пустынножительствует… уже лет тридцать. По ночам стережет монастырский виноградник от диких кабанов, чтоб не озорничали… Днем же Псалтырь читает, канончик тянет, молится… Место глухое, для пустынничества очень способное.
О. Нил выбрался из своих чуланов в еще большей растерянности. Фиг не принес.
— Уж не взыщите, господин, не больно хороши… Уж что поделаешь…
— Да ладно, ладно, не беспокойтесь, отец. Извините, что потревожили. Мы ведь и проголодаться-то не успели.
Мы недолго пробыли у о. Нила. А когда его хибарка скрылась в кустах, о. Петр рассмеялся тихим, беззлобным смехом.
— Господи, ну чем только этот человек питается, прямо удивительно… И мы, скитские, не так сладко едим, ну а он…
— Да что ж такое?
— Хотя бы энти самые фиги. Они у него на цельный год запасены, больше ведь и ничего нет! И-и, не думайте, чтобы там хлебца, картошечки. А фиги-то зимой загнивают. Прямо ко рту не поднесешь, вся склизкая, запах… а он потребляет, и всегда здоров, ведь это подумать только: Он, значит, и ходил, искал для вас, не осталось ли свежих. Куды там! С прошлого года лежат, разве убережешь? К нему и в чулан-то от смрада этого не войти.
Он вел нас кустарниками, среди сосенок, в сухой, дикой местности. Справа открылись под хмурыми облаками сине-туманные холмы, леса, неровное и мрачное раздолье, напоминавшее глухие края близ Сарова, под Касторасом, где когда-то ходил по тетеревам. Мгновенно представилось — да не выглянет ли из-за можжевельника куст розовоцветной “тетеревиной травки”, Ивана-чая?
О. Петр сорвал веточку с листьями, вроде лавровых, и двумя мохнатыми ягодами на ней.
— Вот, изволите видеть, это и есть его вторая пища, кроме то есть фиг, а по названию камарня. Он энти самые ягодки и потребляет.
О. В. показал рукой на расстилавшуюся игру холмов, лесов и темных облаков.
— Там внизу тоже один живет, очень замечательный отшельник, прямо уж в лесах да с кабанами. Только туда еще часа два ходу…
Всматриваюсь — может, среди сосен и различишь каливку современного Антония [90]. Ничего не видать! Дальний гул лесов, те вечные, волнообразные поклоны хвойных ратей, к каким привыкли мы, русские, с ранних лет. Пустынник и кабан! И ест этот о. Федор вот такую же камарню, веточку которой я благоговейно довезу в страну латинскую.
Забирая полукругом влево, мы стали обходить ложбину, где живет о. Нил. Кое-где попадались заброшенные каливы. Провожатые с грустью вспоминали, сколь здесь прежде было больше отшельников. Старики умирают, приток молодежи невелик (Война и революция отрезали от Афона Россию. Сейчас пополнение его идет только из эмиграции. — Прим. Б. З.).
— Пустынническая жизнь трудна, — говорил о. В. — ох, трудна! Жутко одному в лесу, и передать нельзя, как жутко.
— Страхования, — сказал о. Петр.
— Вот именно, что страхования. И уныние. Он, враг-то, тут и напускается.
О. В. сложил на груди крестом руки, под седеющей бородой, и в его нервных, тонких глазах затрепетало крыло испуга — точно “враг” стоял уж тут же, вот у нас за плечами.
— Недаром говорится: Уныние, встретив одинокого инока, радуется… То есть тому радуется, что может им завладеть.
Мы шли молча, ошмурыгивая мхи и горные травы, в чаще дикого, никем не тревожимого леса. Справа тусклым зеркалом вдруг засеребрилось море.
— Один мой друг, — сказал о. В. тихим, несколько трепетным голосом, — сам раз в юности испытал это, в этой же самой местности, на Новой Фиваиде. Был у него знакомый пустынник, и ему пришлось отлучиться из каливы на несколько дней по делам. А тот, молоденький-то, и говорит ему: дозволь, отец, пока тебя не будет, в твоей каливочке поспасаться перед Господом в тишине и смирении потрудиться. Ну, что ж, мол, пожалуйста. Этот молодой монашек к нему в каливу и забрался, горячая голова, дескать, и я в пустынники собираюсь… Но только наступил вечер, стало ему жутко. Он и за Псалтырь, и Иисусову молитву творит [91], а представьте себе, тоска и ужас все у него растут.
О. Петр ловко перепрыгнул через поваленное дерево.
— Враг-то ведь знает, с какого боку к нашему брату подойтить…
— Он, враг, все знает… — о. В. убежденно, не без ужаса, махнул рукой, точно отбиваясь. — Ну, вот-с, что дальше, то больше, и вы представьте себе, ночью и воет, и в окна стучит, и вокруг каливки вражий полк копытами настукивает — то этот монашек в таком льду к утру оказался, батюшки мои, едва только светать стало, да с молитвой, да подобрав рясу рысью из этих из одиноких мест назад в скит ахнул… Нет, куда же! Тут большая сила и подготовка нужна…
* * *
… Заходили еще к двум братьям-отшельникам. О. Илья, старик очень благообразный, некогда и красивый, теперь, вероятно, страдает начинающейся водянкой. Жаловался на “бронфит” в груди. Смотрел грустными, обреченными глазами. Но очень любезно принял с обычной афонской приветливостью и воспитанностью. Угощал недурным сладким красным вином — своего виноградника.
Кутался в зипунок. По всему видно, что умен, спокоен, физически страдает.
Когда стоял у порога, провожая нас (а брат в это время плотничал в садике), показался мне, несмотря на явно крестьянское лицо, скорее барином, или, вернее, богобоязненным южно-русским хозяином, мелким землевладельцем. Во всяком случае, облик выработанный!
Отец же Петр поразил меня теперь своим усталым видом. Крупный пот выступил у него на лбу, как у чахоточного, маленькие глаза, полные “доброго ветра”, имели оттенок печали.
— Мы замучили вас, о. Петр, — сказал я с неловкостью. — Вот, правда, как вышло…
— Что вы, что вы… Оно у меня здоровье, конечно, неважное, так уж Господь послал. Намедни даже кровь горлом двинула, значит, доктор и говорит: “унутренность твоя не в порядке, в середке неладно”. Ему виднее. Велел неделю ничего не делать. Да что же, и так прошло…
На прощанье хотел я “поблагодарить” его, но увидев драхмы, о. Петр помалиновел, замахал руками и стал кланяться.
— Нет, нет, господин, что там, меня благодарить не за что…
И побежал работать на скитский кипер.
* * *
Утренние его слова оказались вещими. Ехать было нельзя. Полил дождь, забухал гром, молния вздрагивала белыми разрывами — недаром апокалипсические сияния вспыхивали вчера за Афоном. И слава Богу, что не застал нас этот ливень в лесу.
Пришлось провести в скиту лишние сутки, о чем не жалею.
В сумерки, после обеда, не зажигая огня, сидели мы с о. В. и небольшим, чистеньким старичком-фондаричным о. Николаем. За небольшим оконцем, за толстой стеной бушевала буря. Иной раз зеленый свет освещал угол белого храма — о. В. крестился, о. Николай тихо и весело смеялся, с такой же простотой поглаживал свои изящные руки, как и подавал мне за обедом рыбу.
— У о. Нила побывали?.Хороший старик, давний пустынножитель. Прихожу к нему однажды, слышу, кафизму читает. Прочел, и за другую взялся. Думаю, дай кончит, не стану мешать. Сижу под окошечком. А он кафизму за кафизмой… Посидел я, думаю, время идет, и его перебивать не хочется… Оставил ему знак, что был, положил предметец, а сам домой, хе-хе… кабанов своих стережет, да Псалтырь читает, по тысяче поклонов в день выкладывает… И тоже, я вам доложу, упрямый старец. Тут у него приятель есть, о. Арсений. Вот этого Арсения он и позвал раз обедать. А уж вы видали, чем он сам-то питается? Обедать! хе-хе… Ну, все-таки, из травки и сварить кой-что для гостя может. Надо же вам сказать, что этот Арсений, по мудрованию своему, не ест лука, считает, что он горячит кровь. Нил же не ест масла. Когда Арсений пришел, Нил стал варить для него щи и крошить туда лук. Арсений ему говорит: “я ведь не ем лука, что ты делаешь, это зелье премерзкое, оно кровь горячит. Ты бы положил ложку маслица”. Тогда Нил отвечает: “Масла! Стану я такой гадостью щи портить! Масло человеку вредно, от него сыреешь, я его и в рот не беру”. И они так поспорили, а обоим вместе, имейте в виду, лет полтораста будет — так заспорили — что лучше: лук или масло, что Арсений просто даже ушел, и обедать вовсе не стал… И о. Николай длинно и тонко рассмеялся. — Упрямые у нас бывают старики. Большого подвига оба, и душевно друг друга любят, а вот поди ты: что пользительней, лук али масло?
Больше же всего наслушался я в тот вечер про “врага”. Ко “врагу” на Афоне вообще особое отношение — нам не так легко войти в это жизнечувствие. Для монаха дьявол всегда близко, вот тут рядом, пасть раскрыта, когти растопырены — зазевался на минуту, он уже на тебе верхом. Есть даже особая теория: враг мало занят людьми безразличными, или уже и так ему принадлежащими. Его усилия направлены на тех, кто задается более высокой целью — потому особенно для него лакомы монастыри. Враг по ночам делает пакости целым рядам келий, наводит ужас, уныние, отвлекает и разжигает. Иногда прямо стучит, изводит, бьет и т. п. Примеров приводилось море — рассказы шли сообразно облику рассказчика: с неким волнением, крестным знамением и оглядкой на вздрагивающую дверь у о. В. - и с неизменной веселой бодростью, смешком у о. Николая. Конечно, он врага тоже не “уменьшал”. Но, все-таки, иной характер. Так они уравновешивали друг друга, и в нехитрой комнате фондарика погружали меня в свою удивительную, бедно-чудесную монашескую жизнь.
На ночь о. В. ушел в другую комнату — должен был молиться по четкам и класть поклоны (это и называется “тянуть канончик”), второе, не хотел будить меня к ранней службе. Я остался один. Голова была полна отшельников, калив, вольных ветров афонских, вольного гула лесов. Буря разыгралась зверски. Непрерывная зелень вспышками заливала комнату, как бенгальским огнем. Ухало и бухало. Я вспоминал о. В. Верно, сейчас он крестным знамением ограждает себя от врага. А вот монах, о котором я нынче слышал, недостаточно себя ограждал, и что же получилось? (Показывали даже больницу на обрыве, где это произошло.)
В больнице скитской лежал инок, очень страждущий, и недвижный. Вечером его исповедали, утром должны были причастить. В промежутке он, из болезненного раздражения, успел наговорить резких слов — нагрешил. Хорошо. Приходят утром, а его нет. Пропал монах. Туда-сюда, нету. И только к вечеру, слышат, в болотце под обрывом точно кто стонет. Подошли — вот он, лежит в камышах, в тину уткнувшись, едва живой… “Ты как сюда попал?” Оказывается, так и попал: сам рукой-ногой шевелить не может, а вон где оказался. Монах и покаялся: что поделаешь, нагрешил, а они двое ночью и явились, прямо его под ручки, да в болото. Значит, как он себя грехом ослабил, врагу и радость, можно над ним поглумиться.
Заснуть долго не удавалось, потом задремал под музыку грома. Утром пошел я на литургию в небольшую скитскую церковку, недалеко коридорами. Там было несколько сморщенных и согбенных старичков в рясах святой бедности. Видел и того ветхого деньми Арсения, который “по мудрованию” не любил лука. О. Петр тоненьким тенором пел на клиросе. В этом старческом, неголосистом хоре, в скудной утвари и скудных рясах в бедном утре, хмурыми облаками несшемся над скитом с недостроенным небольшим храмом, так ясно сквозил облик простоты и нищенства, камарни и несвежих фиг, жизни, лишенной всяческих “ублажений” и “ласкательств” — вечного духа монашеской Фиваиды, на этот раз исконно-русской.
* * *
Все утро мы занимались тем, что выходили и смотрели, как ветер, как море. Поистине, в этой стране все в руке Божией, и нет Его воли, нечего и пытаться возвращаться. “Смирись, гордый человек!” Жди погоды. Если же не хочешь, то иди пешком, под ситечком дождя, горными тропинками — шесть, семь часов пути!
Любя книги, мы с о. В. забрались в запыленную небольшую скитскую библиотечку, кое-что достали, кое-что читали в это ветреное утро, медленно прояснявшееся.
Вот что прочел я в книжице смиренного о. Селевкия [92].
“Схимонах о. Тимофей двенадцать лет хранил молчание. Келия его была наверху под отхожим местом и полна клопов. У него не было ни кроватки, ни постельки, а служило вместо кровати кресло, и над головой лежала Псалтырь. Когда он, бывало, сидит на скамейке, то у него на коленях лежит чурочка, в которой выдолблены две ямочки — в них масляные зерна. Он берет по одному зернышку, перекладывает из одной ямки в другую, а сам творит Иисусову молитву. Я часто беседовал с ним. Однажды я говорю ему: “о. Тимофей, благослови меня обмести стены твоей келии от клопов”. А он мне: “Нет, отче, клопы для меня полезны: у меня пухнут ноги, а они вытягивают из них дурную кровь”.
… “Откопаны его косточки, желтые, как воск. И у меня была его кость в сундуке, и как, бывало, открою сундук, так и пойдет благоухание неизреченное”.
Улыбнись, европеец. И с высоты кинематографа снисходительно потрепли по плечу русского юрода. Вот тебе еще образец для глумления:
“Схимонах Синесий — милая душа. Он трудился на келии Благовещения, там завсегда живут человек шесть старцев, и он всем служил. Над ним часто смеялись и поносили его. А кто спросит: “о. Синесий, откуда ты родом и кто ты?” Он отвечает: “Я дома пас свиней, да и то не годился — и выгнали меня. И я пришел на Афон как-нибудь прокормиться”. А завсегда находился он в слезах, в молитвах и трудах. А какая у него любовь была ко всем! Нет сил моих описать ее. Любовь его меня очень пленяла. Он часто говаривал: “Аще кто не имеет самоукорения, тот не может достигнуть совершенства”.
“Косточки его откопаны желтые и благоуханные”.
* * *
Все это кончилось. Ветер утих. Море еще кипело, мы решили рискнуть. Садились в лодку танцующую, сели было, вдруг девятый вал — его вовремя заметили лодочники.
— Сигайте на берег, на берег сигайте!
О. В., подбирая рясу, слегка замешкался, я успел выпрыгнуть на пристань удачно. Его волною сильно хлестнуло и замочило. Все ж мы выплыли.
Шли долго, на веслах, кой-где при удобном ветре из ущелий под парусом. Ждали бури из-за Афона. Видели дальние грозы на море. Но крушения не было нам назначено. Мы плыли впятером, да со мною, в душе, все Нилы, Игнатии, Илии, Николаи, Синесий, Тимофеи — весь скромный и светлый полк Фиваидский.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.