ДЕРЕВНЯ

ДЕРЕВНЯ

Мой отец, Афанасий Иванович Федченков, родился крепостным. Его отец Иван Ильин и мать Наталья принадлежали помещикам Вельского уезда Смоленской губернии Баратынским. Иван Ильич был плотником и столяром на дворне. Так назывались крепостные крестьяне, служившие в помещичьем хозяйстве, или, как говорили, имении, в отличие от крестьян земледельцев, живших в деревне (или в селе, если там был храм). К дворне относились управляющий барским поместьем, или иногда бурмистр; чином ниже - конторщик, заведовавший письмоводством; приказчик, исполнявший приказания управляющего по сношению с народом; после, в мое время, называли его "объездчик", потому что его всегда можно было видеть верхом на лошади с кнутом, или приглашающего крестьян на полевые работы, или наблюдающего за исполнением их. Я помню такого объездчика - Тимофея Ивановича и его жену, всегда розовую женщину. Ее именем никто не интересовался, довольно было, что она "жена Тимофея Ивановича". Не знали и фамилии их. Зачем это знать о "маленьких" людях? От многолетней езды у него и ноги выгнулись колесом, нос был всегда красноватым: вероятно, укромно выпивал, но это никого не касалось. Потом шли; ключник, владевший ключами от амбаров с хлебом; садовник, выращивавший господам (а иногда - еще раньше - и управляющем) ранние огурцы, дыни, ухаживавший за стеклянной оранжереей при барском доме, с персиками и разными цветами. Повар на барской кухне. Лакей в барском доме, экономка, горничная, которых мы мало и видали, как и вообще господ; кузнец, плотник, кучера - один или два специально для барской конюшни, он же почтарь, а третий - для управляющего и общей конюшни. Собачник, ухаживающий за целым особняком с гончими собаками для барских охот. При мне был кривой на один глаз Иван Родионыч, старый вдовец. Потом пчеловод, помню иконописного бородатого старца удивительной кротости: его можно было видеть лишь на огороде под горой, где был и чистенький пчельник; там он и жил, как настоящий отшельник, зимой переходил в подвальную комнату под "Тимофеем Ивановичем". Звали его Михаилом Нестеровичем. Он был братом Андрею Нестеровичу Заверячеву, управляющему имением в "нашем имении", а его сын, Михаил Андреевич, мой крестный, управлял уже в мое время, после панщины. Ну потом были разные подручные помощники: заведующий овчарней, птичница, коровница, пастух и проч. Овчар у нас был Гавриил Андреевич. Фамилиями мы мало интересовались: разве уж кто выделялся особо... Ах, какой это был умный и способный человек! И хитрый, но хитрость - от ума: нужно было ко всем прилаживаться, и у него уже выработалась слащавая улыбочка, когда он говорил с высшими себе. Ну а на рабочих властно покрикивал, когда нужно было. Если бы ему дано было образование, был бы из него большой дипломат. Голова! Слышал я, что у него семья живет бедно (он имел избу в деревне почему-то); но какое кому дело, что кто-то живет впроголодь? Об этом мало думали тогда... Пастух был последним в ранге всех этих служащих, и когда хотели указать на самое низкое и бедное житье, то говорили: "Смотри, а то пастухом будешь". И всех нас звали "дворней", вероятно, от слова "двор", "придворные". Помещичий же дом был по подобию царского дворца центром, а мы, окружающие, и составляли его "двор", или, говоря более униженно, "дворню". Ни мы сами себя, ни даже земледельцы-крестьяне нас не очень высоко почитали, так что слово "дворня" произносилось скорее с неуважением, хотя мы, собственно, составляли уже промежуточный слой между высшим, недосягаемым классом господ и крестьян, мужиков. Управляющий же, бывший фактически господином над всеми нами и мужиками, занимал уже исключительное положение, близкое к барскому.

Вся эта дворня, включая и управляющего, была безземельной и до и после освобождения крестьян, потому вся жизнь зависела исключительно от помещика и управляющего. Лишись мы места службы, и тотчас же становился перед нами вопрос, чем и как жить, чем питаться, где найти просто место для избы, для существования под солнцем. Но странно, как-то мало об этом думали не только господа наши, но и мы сами.

У крестьян, тогда большей частью звали их мужиками, так буду звать их дальше и я в записках, был хоть какой-нибудь кусок земли, прежде барской, а потом и собственный клочок. А у нас, безземельных, ничего: ни избы (так звали наше жилье в отличие от барского дома или дома управляющего), ни земли для постройки, ни огорода даже.

Я описываю все это по своей памяти, хотя и родился через 20 лет после освобождения крестьян, но старый быт дворни еще хранился по традиции почти целиком, и я отлично все помню.

Чтобы кончить с описанием жизни в имении, нужно рассказать еще особо о самих господах.

Господа жили всегда среди прекрасного сада в замечательном, как мне тогда казалось, дворце. Этот барский дом для нас был недосягаемым: никто из простых смертных туда не допускался. И мне он представлялся (хотя я никогда так и не удостоился видеть ни одного барского дома целиком) волшебным замком, раем на земле, где живут существа необыкновенные, не как мы. Впервые я имел волшебное счастье попасть в дом Баратынских, когда мне было года три-четыре. Господа (я помню лишь единственный этот случай) на святки устраивали своим детям елку и, вероятно, после них приглашали на нее и детей дворни с родителями, заготовив для них гостинцы - сласти. Это было зимним вечером. Чтобы довезти нас до барского дома и отвезти обратно домой, нам дали с конюшни буланку с санями. Звездное небо, искрящийся снег, скрип санных полозьев, вся эта красота и сейчас стоит перед моим взором, как живая. Но когда нас провели в барский зал, то я от восторга не знал, где я, не в раю ли? "Невероятно" высокие потолки, красивое убранство зала, "необыкновенные существа" - господа, такие все красивые и нарядные, все улыбаются. И среди всей этой волшебно-сказочной прелести еще огромная елка до потолка: с зажженными, мерцающими свечами, серебристыми нитями, со звездами, игрушками, сластями. Нас водили хороводом вокруг нее... Потом раздали подарки и буланка доставила нас с "неба на землю". Кажется, я и спал еще в очаровании, больше уже никогда не повторившемся в такой яркой силе красоты...

Кругом дома обычно красивый парк, иногда целая роща, аллеи, клумбы цветов и всегда особый подъезд, в начале которого два белых столба, иногда перекрытые, как арка. Никому эти столбы не нужны были, но они отделяли жизнь простых людей от небожителей. И хорошо помню: эта застава производила на меня в детстве торжественное впечатление, отселе начнется особый мир! А в одном имении в столбах такой арки были клетки для медведей, и я еще сам видел их.

В главном селе был храм. Он обычно строился рядом с парком. Тут же, внутри кирпичной ограды, было барское кладбище, где хоронили семьи усопших помещиков и священников, а диаконов и псаломщиков, если не ошибаюсь, хоронили уже на общем кладбище. Классовое различие распространялось даже и на клир. Например, на праздники Пасхи, Рождества и Крещения, когда духовенство посещало с молебнами дома господ, то священник и диакон приглашались потом к столу в барской столовой, а дьячок должен был кушать в лакейской комнате, как низший по рангу. И никого это не удивляло, такие порядки были искони... Ворочусь к кладбищам. В ограде церковной стояли мраморные красивые памятники с мерцающими, неугасимыми, кое-где разноцветными лампадами в углублениях и с соответствующими надписями из Слова Божия. Между ними чистая дорожка, усыпанная песком. И все это укрывалось под листвой долголетних деревьев. В свободной от могил передней части внутриоградной земли был лужок: здесь летом сидел народ, дожидаясь службы или в перерыв между утреней и литургией.

За оградой, в десяти - двадцати шагах, было (это, конечно, не везде так) другое маленькое кладбище, окопанное рвом и обсаженное сплошными кустами колючей акации. Здесь вот хоронили из дворни, да и то не всех, а кто повыше, тут ставили на могилах деревянные кресты.

А вдалеке, приблизительно в версте, было уже общее мужицкое кладбище. Тут уже не было ни ограды, ни кустов, а только старая канавка, почти заровненная от времени землей. На могилах кое-где были кресты, а то лишь уцелевший основной кол. Все заросла травою; и только, будто придумано для цельности картины заброшенного места, росла одинокая небольшая березка. А в углу кладбища также уединенно стояла большая ветряная мельница. Когда-то, в "незапамятные" времена, сорвало бурей крылья и весь деревянный верх, а кирпичный нижний, очень высокий остов сохранился, и его далеко видно было на месте возвышенном. И такое унылое было это третье кладбище, вдали от людей, жилья, среди голого поля... Но с ним связывается у меня одно умилительное воспоминание.

Был засушливый год. Я, уже будучи тогда студентом Духовной академии, по обычаю и любви пел на клиросе с дьячком Павлом Андреевичем Космодемианским (фамилии-то какие традиционные!). Он обладал прекрасным нежным тенором и ходил еще с длинной косичкой и в подряснике, по старому обычаю. А история его голоса тоже не случайная. В стародавние времена помещики, строя храмы, заботились и о хорошем пении в них. Таким любителем был и барин Михаил Сергеевич Баратынский, о котором еще расскажу после. И вот он, как рассказывала мне мать, сам подбирал и в члены клира, и в среду своих дворовых людей с голосами. Таким был и Павел Андреевич, помнивший еще крепостное право. Хор давно распался, а он, оставшийся от вырубленной рощи дуб, украшал богослужение. И он знал красоту свою, но проявлял это очень редко; когда-то по праздникам напивался до потери своей шляпы. Отстав от прочего духовенства через пять-шесть домов для угощения, он все же приходил на клирос в растрепанном виде к пасхальной вечерне. Но я вместе с братом замещал его по службе. Скрестивши на груди руки, он пытался петь, но ничего не выходило у него. Видя же, что все в порядке на клиросе, он оглядывал нас с нескрываемым презрением как никудышных певцов и, шатаясь, уходил из церкви на продолжение своего удовольствия. Но в другое время это было безответное скромное существо, терпеливо несущее свой жизненный крест и служение Богу.

И вот однажды после литургии группа мужиков подходит к нашему клиру и просит передать в алтарь батюшке (у нас в то время был очень хороший и культурный священник, обремененный, как и большинство духовенства вообще, большой семьей):

- Просим молебен по полям совершить... о дожде...

Павел Андреевич ушел в алтарь доложить о просьбе, а мужики обратились ко мне:

- Афанасьевич (по отцу называли у нас в знак уважения и приятельства), ты уж тоже походи с нами и помолись.

- Хорошо, - согласился я.

Мужчины и женщины взяли крест, хоругви, иконы и под трезвон колоколов направились... куда же? На общее кладбище свое... И там мы отслужили сначала панихиду по всем усопшим. Оказалось, как мне разъяснил по пути батюшка,

Деревня

исстари велся этот обычай: живые молились по умершим, чтобы те помолились там Богу о нуждах живых своих потомков и близких... Мудрый и умилительный обычай святой Руси... И вот, когда мы отпели панихиду, Павел Андреевич в своем подрясничке, с непокрытой головой, грустно подперев правой рукой подбородок, сказал мне тихо, смотря в землю:

- Я думаю: сколько, чай, здесь лежит святых?

- Каких святых? - с удивлением спросил я его. А кладбище стояло уже другое столетие...

- Да как же? Как терпели-то! Крепостное право легко ли было переносить? А несли без ропота до смерти...

И он замолчал задумчиво, словно вспоминая картины тяжелого прошлого и еще так недавнего. Молчал и я.

В это время наши родные женщины-богомолочки бросились по разным концам кладбища, к родным могилкам, и кое-где послышался жалобный плач... Потом мы пошли с пением молитв по полям. Что это были за горячие молитвы! Я и сейчас не могу удержаться от слез жалости и умиления к этим Божиим детям... И не раз на полях приходили мне такие мысли: "Господи! Ты не можешь не услышать этих бедных чад Твоих! За эту веру их, за слезы Ты дашь им, что нужно им! Дашь! Дашь!" - почти требовало чуда сердце мое.

И было оно... В тот ли день или на другой пошел дождь... И не помню я из своей жизни случая, чтобы такие молебны вообще оставались без исполнения.

Недаром же и Лесков в хронике "Соборяне" отметил про протопопа Туберозова подробность: когда его звали служить молебен о дожде, он неизменно надевал калоши и брал зонтик, потому что верил: дождь будет!

Чтобы кончить уже о храме, вспомню одно предание из истории создания его лет 130 тому назад. Строили его Баратынские. Но они пригласили к участию и соседнего помещика Артыганьева. Тот будто бы отказался, не знаю почему. Может быть, был вольтерьянцем тогда? Баратынский Абрам Сергеевич (отец поэта Евгения Абрамовича, современника Пушкина) один выстроил храм с колоннами в стиле ампир времен Александра I. А на трех фронтонах его, под треугольным навесом, он велел написать (если мне не изменяет память) следующие изречения из Писания: на стороне, обращенной на запад, к селу, такие слова: "Вниду в дом Твой и поклонюся ко храму святому Твоему". Это относится ко всем вообще. А на правой, южной стороне, обращенной к парку (у нас называли его садом), было написано: "Благословен грядый во имя Господне!" - это благословение относилось к благочестивым храмоздателям. На третьем же фронтоне, обращенном к отказавшемуся Артыганьеву, было изображено: "Да будут очи твои отверзты на храм сей день и нощь!", то есть; смотри и казнись совестью как виноватый. Конечно, эти слова можно истолковать и в хорошем смысле - постоянной памяти о месте Божия присутствия и молитвы. Но вот такое предание почему-то передавалось и дошло до меня, не было ли и в самом деле огня для этого дыма?

А по связи вспомню уж и о другом предании. Упомянутый выше Михаил Сергеевич Баратынский выстроил недалеко от барского дома, но все же в отдалении от него, другой длинный одноэтажный флигель (уже иное имя), который назывался "флигель Марьи Григорьевны". Здесь романтическая подкладка. Молодой барин служил офицером где-то на украинской Полтавщине и там встретил крестьянскую девушку Марусеньку. Любил ли он ее или побуждала его совесть, а может быть, он уж и повенчался с нею в церкви, но только, возвращаясь в родное поместье, Михаил Сергеевич взял с собою и Марью Григорьевну. Однако не посмел сразу явиться с ней в барский дом, а оставил ее сначала у крестьян деревни Осиновки, в четырех верстах от своего дома. И уж потом сообщил своей матери неожиданную новость, что он не один, а с любушкою. Мать, как говорит предание, сняла туфли со своей ножки и отхлестала сына по щекам. Потом приказала ему привезти Марью как законную жену в общий дом. Но не выдержала барской жизни украинская крестьяночка: все непривычно было для нее в чужом классе. Тогда барин и построил для себя с нею этот флигель за заставными столбами, ближе к селу, у дороги. А она обсадила его кругом деревьями. Говорили про нее: любила она ходить к мужичкам родным, и ее жалел и любил народ. Но несчастлива была ее жизнь: она начала пить, а потом и скончалась скоро. От нее остался сын Владимир, и тоже был бедным алкоголиком, так что и ему пришлось выстроить особый домик возле барского. Я его помню... И он умер раньше времени холостяком... Нелегко уживались вместе люди разных классов, хотя одной родины и веры...

Но и о Михаиле Сергеевиче сохранилась в народе добрая память. Он был потом крестным отцом моей матери. Как можно думать и видеть, он был более простым по душе человеком, чем его предки. Жизнь постепенно начала изменяться и изменять людей.

Однако даже и в мое время помещичий и богатый класс жил совершенно обособленной от народа жизнью. И встречались мы с ними лишь в храме: это было единственное место общения, где перед Богом все были равны. Правда, и тут для них были особые отгородочки впереди, но никто из молящихся не дивился этому и не осуждал их. Зато все одинаково каялись в грехах перед общим духовником, причащались из одной чаши, стояли рядом в одном храме, молились одному Богу и ревностно ожидали одной участи - смерти, хотя и на разных кладбищах.

И, пожалуй, нужно сказать, что у благочестивых помещиков было добросердечное отношение к крестьянам. Но были и другие: жили только для себя и мало думали о народе и "меньших братьях". Это были два чуждых класса.

Пошли новые времена. Соседнее имение, после роскошной жизни Башмаковых, перешло к либеральному члену Думы Маркову, но от этого никому не стало легче. Расскажу пример. У моих родителей, как безземельных, не было места, где бы поставить домик, а рядом был кусочек земли, принадлежащий этому Маркову. Он находился на взгорье, около оврага, и оставался без употребления. Я, уже студентом, отправился к нему с просьбой продать этот крошечный участок. Но он даже не стал разговаривать со мною. Другой случай. Прямая дорога из разных деревень в город шла через усадьбу этого Маркова; ни крепостники Артыганьевы, ни Башмаковы не запрещали мужикам пользоваться ею. А Марков обнес свое поместье забором в две версты и закрыл путь проезжим. Пришлось делать объездной круг на версту больше, и притом по неудачной узкой дороге. И опять народ молчал: будто так и нужно. Стали мы ездить и ходить кругом и тоже мирились спокойно. Но все же "разговор пошел" уже на этот раз: уже близились предреволюционные годы... О них после.

Еще я помню ребенком старого барина Андрея Ильича Баратынского. Это был грузный старик, со строгим взором, большими седыми усами. Как больного, его возил по имению на коляске сильный лакей из бывших фельдфебелей. Мы, особенно дети, не смели даже и подойти близко к нему. Скоро он умер, кажется, от сердечного удара. И это весьма серьезно отразилось на всей нашей семье. Но о том речь еще впереди.

Помню и барина известной семьи Чичериных: суровый и недоступный был старец с седыми густыми бровями. Не помню случая, чтобы он говорил когда-нибудь с крестьянином. После службы в храме молча уходил он по "средней дорожке" рощи домой со своей женой Софьей Сергеевной Баратынской (были еще "верхняя" и "нижняя"). Люди молча снимали шапки и кланялись ему, он молча откланивался, и пути их опять расходились. Народу разрешалось обходить рощу тоже кругом, по "верхней" дорожке, но по "средней", которая вела к дому, ходили помещики да дворня...

Красивые были места везде... Храм - прекрасный, в стиле санкт-петербургского Исаакиевского собора, был построен ими далеко от дома, ближе к селу и беднякам, чтобы удобнее было народу... Неприветлива и строга была барыня. Она выстроила отличную школу для детей округи, давала ученикам ежедневную пищу на обед из дворовой кухни. На восьмое марта, день прилета жаворонков, нам пекли вкусных птичек, в некоторые из них было вложено по серебряному гривеннику. Но все же память сохранила строгий и холодный облик ее. Не помню, чтобы она когда-нибудь улыбалась, как еще менее - муж ее.

Но зато какие были симпатичные, смиренные, богомольные сестры ее, дожившие в девицах до 80 лет и скончавшиеся перед второй революцией.

- Хорошо, что наши барышни не дожили до этих ужасов! - говорили мои родители.

Посещал наши края один из трех составных частей "Козьмы Пруткова" А.Жемчужников, но и его мы видели издалека прогуливающимся с тросточкой по имению М.А. Баратынского, который был женат вторым браком на его дочери. Эта семья тоже была добрыми и благочестивыми людьми.

Пришлось мне слышать от достоверных людей об одном помещике-народолюбе. Я после знал его и лично: замечательной души человек! Во время революционного беженства, после вице-губернаторства, шил отлично сапоги. Но про него мне говорили, что таких, как он, было мало.

Потом пошел новый тип - либерально-революционные владельцы, земцы. Мне их пришлось встречать лишь на земских собраниях, куда я ходил из любопытства... И странно: хотя вход на эти съезды в так называемом дворянском собрании был открытым, никто не интересовался ими и не посещал их, а народ просто даже не знал. Этот тип собственников едва ли не дальше был от народного сердца, чем даже иные крепостные господа. Во всяком случае, при разразившейся революции народ не считал их своими, а многие из них пострадали, как и другие из правого лагеря: между этими двумя слоями была вырыта такая уж пропасть, что перешагнуть ее не сумели ни те, ни другие.

Начался приток владельцев из купеческого класса. Я их видел мало. Пожалуй, эти были проще, ближе к народу, потому что их отцы и деды сами вышли из народа. Но богатство ставило стену между ними и народом.

И грозовая буря погнала и эти новые листы вместе со старыми, дворянскими, куда попало, по заграницам. Чужие, чужие были эти классы. Вот каково мое основное впечатление от прошлого.

Что было раньше, в крепостное время, я могу лишь судить по книгам, устным рассказам да со слов родителей. В этому ворочусь теперь в истории моего отца.

Как он рассказывал мне (вообще-то он был скромен и молчалив и лишь иногда немного делился воспоминаниями), "университет" его был очень короткий и несложный. За полмеры пшена, полученной от отца-плотника, дьячиха (даже не сам дьячок!) местной церкви обучила его немудреной грамоте - читать, писать, считать. Но мальчик, оказалось, был не только способным вообще, но еще и очень красиво писал. Это и определило всю дальнейшую судьбу его семьи. Способности свои он потом передал по наследству нам - детям: из шести человек пятеро учились в школах первыми учениками и лишь один шел средним, кажется, по причине длительной болезни в детстве... Я нередко и тогда и теперь думаю: сколько же способнейших людей существовало на нашей земле! Сколько было бы талантов выращено, если бы им дано было образование!. И здесь, в Америке, во время моих путешествий я столько встречал одаренных рабочих, что иногда удивлялся им: какие из них есть ораторы, умницы, деловые специалисты!

Вот для примера возьму лишь один хотя бы случай из последних дней. 15-летний юноша, один из кучи детей, добирается из Гродненской губернии в С. Штаты. Здесь он проделывает довольно обычную историю эмигранта: смазчик машин на сахарном заводе, потом рабочий по выемке земли, где он сразу был поставлен работать на электрической подъемной машине. Хотя доселе он не занимался этим делом, но пока заведующий рабочими куда-то выходил, наш приятель попробовал одну, другую рукоятку, повертел туда-сюда. "Фозман" воротился и спрашивает;

- Чем занимался?

- Машинами, - смело ответил смазчик.

- Электричеством управлял?

- Управлял, - сказал двухминутный электрик.

- Ну подними вот эту тачку с землей наверх! Гродненский землячок повернул рукоятку направо - тачка поползла.

- Спусти! Спустил.

- Ол-райт! Оставайся, будешь получать сорок долларов в неделю!

Смазчиком имел лишь двенадцать. Потом приказчиком в огромном магазине, заведующим отделом... Ему доверяют...

Однажды, рассказывал он мне, ему дали два миллиона долларов отнести в банк: "Иду один и вдруг на уме мысль: а что если скрыться с этими деньгами? Свидетелей же нет?.. Но раздумал, года два нужно скрываться, уезжать из Америки, бояться людей. Нет! И так проживу!" Потом этот, прошедший лишь два класса сельской школы, гродничанин пять лет ведет с успехом газету, изучив предварительно в два месяца технику машин, ведение дел и проч. А содержание статей, особенно об Америке, он сам просматривал: как бы чего не написали там! И дело шло: он зарабатывал, кормились хорошо соработники. шла газета. Но тут однажды подслушал он невольно разговор в автомобиле двух соседей о неспособности русских устраивать дела по погребальному делу. "Русские - дураки", - говорил галичанин-погребник американцу.

"И вот это задело меня. Как дураки?! - говорил он мне. - Я отказался от газеты, собрал от знакомых деньги на веру, без расписки, и открыл свое погребальное бюро. Сначала было трудно. Иной раз и десяти центов не было в кармане. Как жить дальше? Но не унываю, креплюсь. Как-то мою в рабочем костюме автомобиль. Весь грязный. Подходит человек, увидел погребальную вывеску. Оказался немец. Его мать только что умерла, а он из другого места приехал. Спрашивает:

- Может ли ваше бюро скоро похоронить?

- Пойду доложу, - отвечаю.

А сам переоделся во все чистое, причесался: он даже и не узнал меня. Похоронили, получил 1000 долларов. Так и пошло потом".

Кстати, газета после него пропала совсем, и инвентарь продали. Теперь он принимает участие в самых разных делах, и все-то у него идет быстро, гладко и в порядке без неровности, будто между делом, и везде успевает. Ему бы, с образованием, можно поручить любой завод, любое предприятие! А может быть, и министром стал бы.

Вот тоже и мой отец, только не с такой энергией, а тихий, методичный. На разные дела мастер. Поправлял, бывало, часы. Годами не шли в помещичьем доме круглые часы в стене. Отдали ему. Он по вечерам разбирал, перечищал, собирал. И часы затикали. Ему сказали: "Спасибо". А его никто никогда не учил этому искусству. Да и инструментов у него было немного: конечно, перочинный нож, отверточки, стамесочки, плоскогубцы да своя голова. Была у него жестяная высокая коробка, где все это было сложено вместе с молотками, старыми гвоздями, обрывками проволоки, испорченными замками и проч. Мать называла эту коробку "магазин отца"... Бывало, при нужде там всегда можно было найти что-нибудь. И плотничал он. и столярничал. После нам пришлось арендовать десятину земли, так он и косил отлично. И петь мог тенором... И управлял молотилкой... Но особенно поражал меня его интерес к звездному небу: он знал имена многих созвездий и объяснял нам. Бывало, сидит вечером таково: тихонько смотрит на небо, покуривает цигарку с махоркой и молча думает, думает. Уже семинаристом, "ученый", я рассказывал ему о планетной системе Галилея - Коперника. Он знал о ней откуда-то. Может быть, из календаря "Гатцука", откуда малограмотная Русь тогда получала всемирное образование... Помолчав немного, он скептически заявил:

- Нет, это не так! Слишком далеко бегать Земле вокруг Солнца.

- А как же, папа, думаете?

И он начал развивать мне свою собственную систему, очевидно давно им выношенную в минуты вечерних созерцаний. По его мнению, Солнце "висит" неподвижно наверху, а Земля делает круг свой "внизу", под ним, поворачиваясь, как должно, для перемены дня и ночи и времен года. К моему позору, я не мог опровергнуть его системы. Так он и остался несогласным с Коперником! Кто знает: дай ему тихий ученый кабинет, из него, при его методичности, вышел бы недурной астроном... Интересовался, конечно, он и идеей "вечного движения", как все самоучки... А другой земляк наш, старый мельник, с обвисшими усами и лохматой бородой, с подслеповатыми глазами в огромных очках, Авксентий Ильич, думал, что он уже открыл это самое при помощи водяных турбин... Никто, конечно, кроме меня да моего отца отчасти, не знал и не интересовался думами этих русских мыслителей-самоучек.

Когда отцу моему было лет 13-14, то помещики Баратынские послали его, как хорошего писца, в другое свое имение - из Смоленской губернии в Тамбовскую.

Крепостное право имело железные свои законы и обычаи, а мало кто из крепостных думал о ненормальности и бесчеловечности этих прав человека на человека. Отнимают мальчика от отца, матери (не знаю, были ли другие дети в семье), и никто не смеет даже задумываться, хорошо ли это, больно ли родителям, полезно ли безнадзорному хлопчику.

Такова воля помещика, а может быть, лишь бурмистра, и почти еще ребенка отправляют на перекладных за 700 верст в другой край. Но так думаю лишь я, отец же решительно никогда не обменивался жалобой на этот порядок. Наоборот, ему казалось, что так и следовало. Во всяком случае, как-то рассказывая один раз об этом длинном путешествии зимой на лошадях, он с тайным удовольствием вспоминал, что в лесу на них напал разбойник и разрезал сзади кибитку, но кучер услышал это и особым кнутом, с чугунным кистенем на конце, ударил вора наотмашь через весь возок и ускакал... Что стало с разбойником, не помню рассказа... Отец вообще любил, как и все деревенские люди (да и одни ли они?), все особенное, страшное, сверхъестественное, сказочное. Бывало, везет нас с братом Михаилом из уездного училища домой на святки. В поле за 7 верст ни души, ни дерева, лишь лошадь впереди да снегом крутит вьюга. Лощины... По дорогам соломенные вешки стоят, качаясь во тьме, как живые люди.

У нас только глаза и носы открыты из шуб и башлыков. А отец рассказывает, как вот в этом самом месте оборотень появлялся. Кажется, что были бесы, но только не очень злые, а больше пугающие да путающие добрых людей с пути. И почему-то эти существа любили оборачиваться преимущественно в диких свиней. Вероятно, это отголосок из евангельского события о вселении изгнанных Господом бесов в гардаринских свиней, бросившихся потом в Геннисаретское озеро и утонувших. Но иногда оборотни принимали вид собак, волков, вообще недобрых животных. Пробежит такая свинья перед мордой лошади поперек дороги, и видишь ее, вдруг она исчезнет, потом опять явится где-нибудь... Мы слушаем затаенно, и нам страшно... Вешки во тьме нам уже готовы казаться оборотнями. А отцу интересно рассказывать: точно он сейчас вот видит все это...

Кстати, припомню и действительный случай. Мой бывший духовник, ученейший епископ, знавший 11 языков, ехал из Москвы в Петербург с другим моим знакомым, студентом академии, а после ученым монахом, и оба они совершенно ясно видели, как параллельно поезду за окнами несся по воздуху черный пес. По совету духовника молодой испуганный юноша уткнулся в колена ему, пока видение не исчезло... Не все так просто, как кажется иным мудрецам!

А один профессор Московского университета даже написал целую книгу: "Простые речи о мудреных вещах", где собрано много фактов из сверхъестественного мира. Народ наш верил в это. И если мы признаем за ним большой здравый смысл, то не нужно раньше времени смеяться над нашими отцами и дедами. Недаром еще Гейне, поэт из евреев, написал: есть на свете вещи, которые не снились и мудрецам... Но вспомню снова об отце.

Доехал мальчик до нового имения Баратынских в деревне Вяжки (вероятно, по имени речки Вяжки, которая крутилась узлами, пока не впадала в Ворону, Борона - в Хопер, Хопер - в Дон). Еще это село называлось Ильинкой, по имени старого барина Ильи Абрамовича. Вообще села и деревни назывались большей частью по именам, а иногда по фамилиям владельцев: Софьинка, Натальевка, Марьинка, а иногда - Артыганьевка, Веденеевка, Рачинка (по фамилии известного педагога С.Рачинского); иногда же как-то неожиданно: Царевка, Ядровка, Дербень, Умет, Чутановка, Кананс. Были деревни Осиновка и Березовка, хотя там я не видел уже ни одной осины и березы...

И дальше я не помнил, чтобы отец рассказывал что-нибудь о своей личной жизни в течение последующих 60 лет. "Маленькие люди", что тут рассказывать? А литература писала о "дворянских гнездах" да еще о горожанах. О народе же лишь изредка говорили что-нибудь в книгах: "Записки охотника" Тургенева, рассказы Толстого, "Мужик Марей" Достоевского, Глеб Успенский, потом Горький, Чехов, немного Бунин, Гусев. Но народ наш совершенно не знал этой литературы. И только теперь, в наше время, стали писать авторы из народа, о народе и для народа. И вдруг мы, интеллигенты, неожиданно увидели целый живой мир там! Оказалось, и у мужиков и баб страсти и нежная любовь, страдания и счастье, борьба и победы, грехи и чистота, грубость и благородство души, вера и сомнение, разбой и жалость к преступникам, искание правды и терпеливое примирение с бедностью, горем и людским насилием, печаль-тоска и разудалое веселье, бунт и терпение, темнота и стремление к знанию, жалость, а еще более милосердие, себялюбие, а больше жертвенность.

Все человеческое, и такое подчас глубокое, тонкое, деликатное, что умиляешься. Да, мы знаем и странное в нем. Например, моя нянька Арина, помогавшая нашей многодетной матери выпестывать детей, терпела смертные побои от мужа - пастуха Василия, уходившего чуть не на полгода с чужими овцами в степь. На вид симпатичный блондин, он почему-то всегда хмуро молчал, как я помню его: мы потом жили в его избе. Или Арина была виновата неверностью, или еще что, но у нее рубцы от его побоев перекроили все лицо... Потом началась великая революция, и она в ссоре зарубила его топором. Сослали на каторгу... А нянька она нам была хорошая, и мы ее любили и считали за родную. Дочка ее Анюта была смиренная, как ангел. Получала же от нас, кроме пищи, кажется рубль или полтора в месяц. По три копейки в день... Мой брат, мальчик Александр, загоревшийся желанием иметь собственные деньги, месяцами ходил чистить и выпалывать "среднюю" и "низкую" дорожки - по 7 копеек за 10-11 часов работы, да еще на "своих хлебах". Правда, и цены на все были невысокие... А крепостные работали, разумеется, за землю. Дворовые же получали кроме бесплатного помещения еще "месячные". Например, на моей уже памяти наша семья получала 2 пуда муки, полмеры пшена, керосин и соль; и, вероятно, солому и сено для коровы. А сверх всего 22 с половиной рубля (почему такая дробь, не знаю). Но это было 25 лет спустя после освобождения. Нужно же было одеваться, обуваться. Вероятно, была какая-нибудь скромная плата помимо "месячного".

Какое общее воспоминание осталось у меня от рассказов отца о крепостном праве?

Казалось, нужно было бы ожидать от него грустных историй и трагических событий. Но должен сказать правду; за всю жизнь с ним я буквально не слышал ни одного осудительного слова о господах и всем крепостном строе. Странно это? Да! Но так было. "Слова из сказки не выбросишь", как говорили у нас на селе. Даже наоборот, он иногда вспоминал о прошлом времени с одобрением. "Что же, - бывало, скажет, - тогда народ был лучше, не то что теперь, самовольники. - И подумавши немного, будто вспоминая картины старого времени, добавит: - Ну по субботам, понятно, секли кое-кого на конюшне... Да ведь поделом же!"

Отчего у него составилось такое воззрение, затрудняюсь сейчас сказать... Могу лишь предполагать. Может быть, и в самом деле мы теперь слишком сгущаем темные краски далекого прошлого, а в действительности все было проще? И теперь ведь много нужды и горя в мире: и экономическая зависимость одних от других, и вообще, от всего строя жизни давит людей... Или у этих помещиков добрых жилось лучше, чем у других?.. Или великое смирение крестьян-христиан давало народу такую огромную силу терпеть все? Или глубокая идея о суетности и скоротечности этой временной жизни давала ему мудрость философа, народа-богоносца, по слову Достоевского... Или уж данная многовековая, укрепившаяся привычка повиноваться, подчиняться, со всем мириться облегчала ему суровость жизни? Или при довольстве, сытости, своеволии самих господ он видел и у них те же болезни, свои страдания, грехи и беды? Или он чуял, что корни несчастий и скорбей находятся где-то глубже и неустранимы? Или просто, при своем хорошем сердце и сносной жизни, он удовлетворялся малым своим счастьем, не зная другого, лучшего, а если и видел его у господ, то не завидовал им?..

Затрудняюсь ответить решительно: душа ведь сложная и многогранная. Больше я склонен думать вместе с Достоевским и даже с Толстым, что наш народ есть народ-философ, народ-христианин, "хрестьянин", крестьянин, как он сам прозвал себя. Никакой другой народ в мире не называл себя по вере, лишь русские. И отец мой воспитался в такой же философии.

Но возможно, что у дворовых крепостных, в отличие даже от рядовых мужиков-земледельцев постепенно вырабатывалась особая психология повиновения, терпения, примиренчества; они были более зависимыми от начальства: не только от помещика и управляющих, но и от меньшей власти. Они были ближе к контрольному оку. Мужики жили дальше, самостоятельнее: отрабатывали свои 2-3 дня в неделю, а потом ты сам себе господин, хозяин в семье, на скотном дворе, в огороде, в хозяйстве, в поле. Эту сторону психологической независимости, даже и при крепостном праве, эту власть в своем маленьком мире особенно отмечал Глеб Успенский: земля давала ему, земледельцу, силу и опыт. У дворовых же, безземельных, оставался один путь: держаться места, зависеть всецело от воли владельцев, уйти было почти некуда.

А кроме всего этого, по моему мнению, в терпеливом отце сохранился еще и белорусско-хохлацкий характер, как у нас, без обиды, называли тогда украинцев. Он происходил из Смоленской губернии, но несомненно, что прадеды его были хохлы. Сама фамилия его - Федченко ("в" прибавлено, конечно, после, под влиянием великорусского языка) - говорит за украинское происхождение наше по отцу. Я и теперь еще люблю слушать украинскую "мову" и часто говорю, что в моем теле смесь: одна половина - от отца - украинская, а другая - по матери - великоросская.

В давние времена половцев и татар наши южные предки (Федченки, Мевченки, Прокопенки) переселились вверх, на север и на восток. А пути эти, как теперь по железным дорогам, шли тогда по рекам. И киевский Днепр донес их по протокам до самого Смоленска.

Украинская же психология, по многовековым историческим, политическим, географическим, экономическим, климатическим причинам, постепенно выработала из южан особый тип славян-полян: медлительность, сентиментальность, даже нежность и ласковость.

Но одной из черт этого типа можно считать некоторую леность и беспечную податливость, согласие на все.

Я единственный раз в жизни выехал на сербскую станцию волами. И не вынес этой сонной раскачивающейся развалки их: с полдороги соскочил и пришел пешком много раньше. Тут сказалась во мне больше мать-великоросска. А эти самые хохлы могут неделями ехать на своих волах и мечтательно мурлыкать или петь свои чудные песни. Помню, большевики-великороссы зимой 1918 года осаждали Киев, где тогда пановала Центральная рада с Грушневским, Винниченко, Макаренко и еще с кем-то во главе. А у нас в это время был Украинский Церковный собор там. Кроме архиереев и очень немногих священников, члены собора были подлинные хохлы... И вот, бывало, снаряды ложатся возле нашего здания на Липках: один попал уже в конюшню, другой влетел в алтарь храма (прежде там было женское епархиальное училище), третий ударил в мраморный верх выходной двери. А наши украинцы, после сытного обеда, ложатся по койкам отдыхать и беспечно поют: "Ще не смэрла Украина" или "Виют витры". Дивился я тогда их этой беспечности! В противоположность им, великоросс, прошедший более суровую школу истории, преодолевавший холодный климат, дремучие леса, короткое лето, холодную зиму, бедную землю, вырос в закаленного жизнью борца, колонизатора, правителя. И совсем не случайно это великодержавное племя оказалось во главе России.

Так- и в моем отце, думаю, оставалась еще эта хохлацкая беспечность, "Э-э!" - и промолчит...

Помню из одного рассказа Горького, кажется "Ярмарка в Голте", подробность. Среди других возов с товарами стоит телега с макитрами (глиняными блюдами, в которых мак терли). Два вола, спрятавши часть своего тела в тень воза, медленно и равнодушно жевали жвачку. Рядом с ними лежал и их хозяин, хохол. Он точно не интересовался продажей своих макитр: кому нужно, ведь купят! Подходит барыня - хохлушка. Долго она выбирала себе блюдо, все простукивала, а он лежит, будто и нет никого. Наконец покупщица остановилась почему-то на одной и говорит невидимому хозяину под воз: "Макитра с дыркой". Оттуда не сразу, медленно следует спокойный и разумный ответ: "Визли биз дирки".

Конечно, эта черта совсем не означает слабости народа. Наоборот, когда хохол додумает до конца и придет к решению, он будет упрямым, как его волы: упрется, но вывезет!

И мой отец спокойно вывозил и крепостное иго, и отрыв от дома, и тридцатитрехлетнюю службу господам, а потом и горькую нужду. Моя мать в последний раз моего посещения семьи весною 1918 года, провожая меня из дома, между прочим, сказала со слезами:

- Трудно нам жилось! Но одно лишь скажу: отец у вас был святой!

- Почему - святой?

- Уж очень терпелив был: во всю жизнь свою никогда не роптал.

А разве мало было таких отцов на Руси. Беларуси, Украине? Миллионы... И сейчас выносят и вынесут. "Сдюжим!" - сказал один терпеливый селянин про борьбу с немцами. И украинцы заодно уже уперлись... Не устоять немцу.

Но, возвращаясь к вопросу о крепостном праве, я должен сказать: не все так благодушно относились к нему, как отец. И прежде всего не все так думала о нем мать наша, великоросска племенем.

Ее родители, из давней духовной семьи Оржевских, по имени села Оржевки. никогда не были крепостными, принадлежа к свободному сословию. Отец и дед ее были диаконами, мать - дочерью диакона.

Рассказывала она, как женили ее отца. Это вообще характерно для старого века... Как-то зимой мой прадед, диакон Василий, обращается к молодому сыну Николаю, лежавшему на теплой огромной русской печи, со словами:

- Николай, а Николай!

- Что, батюшка?

- Я решил тебя женить.

- На ком, батюшка? - поинтересовался дед мой.

- Да вот хочу взять у отца Василия (тоже диакона, но из другого прихода, село было большое - две церкви) Надежду.

- Батюшка, это - рябую-то?

А бабушка моя в детстве болела оспою, и на хорошем личике осталось с десяток малозаметных рябинок.

- Ка-ак? Что ты сказал?

- Я говорю, рябая она.

- Да как ты смел это? Ну-ка слезь сюда с печи! Сын повиновался. Прадед взял от печи рогач да

раза два вытянул им по спине своеумного жениха.

- Вот тебе рябая! Что, я не знаю, что ли, кого тебе выбрать? Надежда - смирная, а что рябая малость, так воду с ее лица, что ли, пить? Жить придется с нею. Душа нужна.

- Прости, батюшка! - смирился мой дед. -Хоть на рябой, хоть на кривой, ваша воля!

И поженились. И какая она была чудная жена и мать! Преданная, смиренная, благочестивая, чистая, терпеливая (дедушка последние 13 лет болел: от вина погубил рассудок, впал в тихое детство), молчальница. Никто никогда не видел ее сердитой или недовольной. Кротчайшее существо была. Могу сказать, святая! И умерла свято, безболезненно, подобно тому, как Л. Толстой описывал тихую смерть своей нянюшки Натальи Саввишны. Я еще помню ее кончину. Стоит рассказать потомству о таких людях, как они жили и как помирали. Ничем она не болела. Пришла старость. Было ей лет около семидесяти двух. Сложения она была полненького. Спала она на теплой лежанке - это продолговатая кирпичная прокладка сбоку главной печи, но со своей особой топкой. В эту ночь ей не спалось, видимо. В избе нашей горела керосиновая притушенная лампа. Бабушка заметила, что младший наш брат Сергей, еще младенец, во сне сбросил с себя одеяльце. В нашей избе, точнее, в третьей части длинного флигеля, была лишь одна комната, но только третья часть ее до печи была отгорожена перегородкой под кухню. Там же была и столовая, то есть стол для обеда и скамья. А в главной части, которую мы называли "зала", стояла единственная кровать с периною, стол, три-четыре стула и комод для платья, да еще горшки с цветами перед окном. В углу, конечно, много икон с лампадкой; в кухне - для молитвы перед пищей и после - висела одна, без лампадки. На постели обычно спала мать с младенцами, отец на печке, а мы все прочие - на полу, подостлав шерстяной войлок. Было так тесно, что и пройти мимо трудно. Нас было шестеро детей, тогда еще пятеро, да бабушка, а с родителями - восемь душ. Но мы не замечали этой тесноты, нам казалось, столько и нужно. Никто даже не обращал внимания и не жаловался. Спали безмятежно и сладко, нисколько не хуже любых богачей и господ.

Вдруг я слышу (у меня всегда был очень тонкий слух и способность к пению) тихий голос бабушки к моей матери:

- Наташа, Наташа!

Мама сразу вскочила. Она была очень чуткая, энергичная, горячая, не в пример отцу.

- Что, мама?

- Сережа-то разметался, посмотри-ка! Очевидно, бабушка сама уже не в силах была

покрыть братика.

Ну мама покрыла. А я все это слышал, мне было лет шесть тогда. Вдруг бабушка начала тяжело дышать. Мама, она тревожная была при всей своей телесной и душевной силе, испугалась. В таких случаях она всегда обращалась к безмятежному отцу, как она его называла сама.

- Отец, отец, проснись!

- Что? - спросил он.

- Маме худо!

Он неторопливо встал, подошел к лежанке, прислушался к дыханию кончавшейся и ровным тоном сказал:

- Бабушка (он так звал ее с нами) умира-а-ет! Взял из-под икон свечечку, зажег ее и, вкладывая в холодевшие уже руки, сказал:

- Бабушка, возьми свечечку!

Она удержала ее. Потом еще несколько раз вздохнула и безболезненно, тихо-мирно скончалась. Раздался раздирающий душу вопль матери. Дети все проснулись, и нас, полусонных, переправили в соседнюю комнату флигеля, где жил ключник-вдовец с красавицей взрослой дочерью, тоже Наташей.

Потом похороны. Я нес до церкви, версты с полторы, иконочку перед гробом бабушки. И верую, что она, несомненно, угодница Божия, святая женщина в миру. Постоянно поминаю я ее на службах. А в трудные минуты своей жизни молюсь я ей, прошу небесного заступления ее пред Богом... Через полгода скончался у другой дочери, тоже святой женщины, и дедушка.

Отец женился на моей матери, когда ему было уже тридцать три года, а ей - девятнадцать. Он носил уже усы, после отпустил и небольшую бородку, а она имела тяжелую косу. Он был блондин, она - шатенка.

Так вот эта моя мама, захватившая крепостное право лишь трехлетним ребенком, конечно, ничего не помнила о нем сама. Но со слов родителей и только что освобожденных крестьян она, конечно, знала, что это было за время! И у нее на всю жизнь осталось горькое воспоминание о нем. Не раз помню, как мать, кончив все дневные работы, присядет около нас с вязаньем чулка (она не могла сидеть без дела) и грустно-грустно, хорошим дискантом запоет песню о воле, и плачет, плачет... Я помню лишь первый куплет:

Ах ты, воля, моя воля, Золотая ты моя! Воля - сокол поднебесный, Воля - светлая заря!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.