Заступница

Заступница

По воскресеньям мать не делала никакой работы по дому. Загодя она прибиралась в комнатах, готовила обед и поджидала детей. Нас было у нее четверо — трое братьев и сестра. Старший, Андрей, уехал в Ленинград и работал в порту инженером, а мы остались в Норильске, но жили своими семьями и встречались только у матери. Она была на вид крепкая, здоровая женщина, с сильными, полными руками, немного грузная, но очень подвижная, хотя два раза у нее была тяжелая операция на ногах. Мать была украинкой, и ее обеды всегда были щедрыми — она варила борщи, делала галушки в сметане, зразы, кормила нас супами, капустой и картофельными драниками. Но мои брат и сестра, казалось, тяготились этими обедами, старались быть оживленными и не знали, о чем говорить, отсиживали свои часы и уходили, а я оставался. Я был у матери последним ребенком и, может быть, поэтому сильнее, чем старшие, ощущал живую с ней связь, и она со мной была доверчивее, чем с ними.

Мать была ссыльной крестьянкой, но почти ничего о себе не рассказывала, и от лагеря у нее осталась только одна привычка: когда она что-нибудь роняла на пол или была раздражена, то неожиданно резко ругалась матом. Помню, когда тринадцатилетним пацаном я впервые услышал от нее дворовое слово, мне показалось, что я ослышался. Она посмотрела на меня виновато и со вздохом сказала:

— А меня когда охранник первый раз по матери обложил, я и не поняла — думала, он Матерь Божью поминает. Перекрестилась, поклонилась ему, а он меня прикладом по лицу.

И невесело рассмеялась.

До двадцати лет мать по-русски не говорила и не понимала ни слова. Она была из тех мест, где говорили на смеси украинского, польского, чешского и венгерского языков, — в лагере же довольно быстро выучилась говорить по-русски, потом вышла замуж за русского, и мы ее родного языка совсем не знали. Мы считали Норильск своей родиной, привыкли к полярной ночи и полярному дню, к тундре и огромным озерам, и далекое карпатское село со странным называнием Опака не вызывало у нас никакого интереса. Да и мать, казалось, забыла о нем, но, выйдя на пенсию, а через два года схоронив мужа, неожиданно переменилась и все чаще и чаще начинала говорить, непроизвольно мешая русские и украинские слова, возвращаясь памятью в родную деревню. И эта потребность ее памяти пугала меня, потому что мне смутно угадывалась истинная причина этих воспоминаний.

— Было нас у отца с матерью четыре доньки, — говорила она, сидя на стуле прямо и будто глядя сквозь меня. — Стефа старшая, я, Мария да Наталка. Ненько-то наш жаловался всегда, что баба ему одних девок народила, а мы робили не хуже парней, тильки жалели, шо брата у нас нет меньшего. Летом солнце взойдет, а мы уже у себя на гори. Поля-то какие были, склоны да овраги, пока в гору подымешься, два раза с тебя пот сойдет. Но робили дюже богато и жили файно. Коней держали, худобу, ненько со Стефой на рынок ездили торговать. Когда Стефа замуж вышла, сам ей, считай, будинок построил. Зять бидный був, тилки писни умел петь, Стефка-то дурища и полюбила его за эти писни. А жили мы тогда под Польшей, и пане нас за скотину держали. Важные такие ходили, злючие. Жаловаться-то жаловался тятя, что одни доньки у него, а коли война началась, перестал жаловаться. У Стефки мужа в польску армию взяли, и сгинул он. А через месяц русские пришли. А потом немцы, а потом опять русские. И еще три роци у нас стреляли, вот тогда-то ненько и порядовался, что одни доньки у него, — за хлопцев страшно було. А только хоть и дивчины, все равно не убереглись. Да что про это говорить? Я вот помню, колысь, до войны еще, збирались мы с дивчинами и парнями в якой хате и писни заспивали, колядовать ходили на Риздво. Ночи морозные, зирок на небе богато. Хлопчик один ухаживал за мной — я его як зараз помню. Так бы и прожила всю жизнь, а нас в лагеря, да еще в разные… А пели знаешь как?

И она начинала петь слабым уже, но очень чистым голосом:

Тайно речице на святой водице

Пресвята Дива Сына купала,

Сына купала да исповевала —

Хрестывся, хрестывся на Йордан.

Пришли вид неи три жидовеи:

— Пресвята Дива, где ж ты Сына дила?

— Пустила Его у садок вишневый. —

Жидовеи стали, садок вырубали,

Садок вырубали, Хреста не спиймали,

Хрестывся, хрестывся на Йордан.

— Пречиста Дива, где ж ты Сына дила?

— Пустила Его у яру пшеницу. —

Жидовеи стали, пшеницу визжали,

Пшеницу визжали, Хреста не спиймали —

Хрестывся, хрестывся на Йордан.

— Пречиста Дива, где ж ты Сына дила?

— Пустила Сына у Дунай глубокий. —

Жидовеи стали, Дунай вычерпали,

Дунай вычерпали, Хреста не спиймали,

Хрестывся, хрестывся на Йордан.

С этими словами бувайте здоровы,

Бувайте здоровы, дай Господи-Ненько,

Хрестывся, хрестывся на Йордан.

Це на Бабин вечер заспивали. А еще в тот вечер треба було кутью на столе оставлять для померших сродников. Они приходили и ели, радовались, что мы их не забываем. Я всегда боялась дюже, а мне мамо казала: «Шо ты боишься? Коли я умру, тоже приходить к тебе буду». А где она лежит, моя мама, я и не знаю. И не приходит…

Мать замолкала, потом поднимала глаза и говорила:

— Домой хочу. Отвези ты меня Христа ради. Ты один меня туда отвезти сможешь. Корова там у нас была Зирка. Мама ее всегда на Цвитну нидилю шуткой била и казала: «Не я бью, лоза бье, ведь ныне за тыждень Велык день». Я бы зараз тоже корову купила, молочко бы доила, масло делала, сметану.

Я смотрел на ее лицо, полное неясной надежды, и говорил:

— Хорошо, мама, хорошо. Погодите — вот лето настанет.

Но наставало одно лето, другое, а мы так никуда и не ехали. Да и куда нам было ехать, к кому? Денег у нас четверых было достаточно, чтобы купить матери лучший в селе дом, но оставить ее там одну мы не могли. Мать это чувствовала, понимала нас, ничего не требовала и лишь вздыхала иногда:

— А я бы до церквы там ходила. На Риздво, на Стритиння, на Благовищиння, на Зэлэну Святу. — Она перечисляла эти праздники, которых я совсем не знал, снова что-то рассказывала, о том, что нельзя на Благовещенье ничего в хату вносить, потому что в этот день просыпаются в земле гады. Я слушал ее, иногда даже не понимая, о чем она говорила, но отчего-то не решаясь перебить или переспросить, как боятся потревожить больного. А мать замолкала, смотрела на меня с печальной улыбкой и говорила:

— Виновата я перед вами, Ваня. И живете вы недружно, и как-то все у нас не так. Плохо я вас воспитала.

— Ну почему же плохо? Все здоровые выросли, институты закончили, семья у всех, не пьет никто — да что вы говорите такое?

О своей жизни мы ей ничего не рассказывали, то ли берегли, то ли не хотели откровенничать, но, по-моему, мать чувствовала, что моя сестра была несчастна в замужестве, брат огорчался, что у него не шли дела на службе, да и у меня все было не просто. Особенно с детьми. Но при этом почему-то эти несчастья не сближали нас, а только разъединяли, и я иногда мучился и пытался понять, почему, как случилось, что мы, выросшие голодными в маленьком поселении в тундре, среди морозов, гнуса, болот, уцелевшие только потому, что держались друг друга, ссорились из-за того, что кто-то лучше устроился, а у кого-то лучше учились дети, из-за, стыдно сказать, оставшегося после отца катера, завещанного отцом мне, чего не могли мне простить старшие братья. Почему, наконец, Андрей внезапно уехал и даже ничего нам об этом не сказал, и мы узнали о его отъезде от посторонних людей.

— Я перед сном за вас всех молюсь, — говорила мать, — за деточек ваших, чтобы все у вас добре было. А умру — что с вами будет? Страшно мне за вас, Ваня. Ты бы хоть сам молиться начал да детей бы научил своих.

— Да куда мне молиться, мама? — отвечал я. — Я вон партийный.

— А что партийный, — обижалась она, — не человек, что ли?

— Человек. Да у нас ведь и церкви в городе нет.

— А ты дома молись. Нет церкви, так и дома можно. А там, где ты молиться будешь, там и Христос стоять рядом с тобой будет. Я, пока жива, научила бы тебя, как молиться. Хочешь?

Но я молчал. Я не мог здесь переступить через самого себя и солгать матери, хотя знал, что она скажет с горечью:

— Виновата я перед вами, Ваня. И пусть меня Бог за это осудит.

— Да чем же вы виноваты, мама? — не выдерживал я. — Да вам за ваши лагеря ангелы должны руки целовать. Где Он был, ваш Бог, когда вас охранник по матери посылал, а вы ему кланялись? Хоть бы от этого уберег.

— Вот и отец так говорил.

Спорить со мной мать не хотела — не умела или ей странно было об этом спорить.

— Без Бога, Ваня, нельзя. Мать моя, бабушка твоя, знаешь, как говорила? Вот заблудится кто у лиси, заманит его блуд, треба три раза вокруг себя обернуться и вспомнить, что ты ел на Святый вечер. Хлиб, силь и чеснок. Тогда и дорогу найдешь.

Она действительно всегда ждала нас через неделю после Нового года и заставляла съесть кусок черного хлеба с солью и дольку чеснока и не успокаивалась до тех пор, пока мы все это не проглатывали, и потом еще требовала, чтобы отнесли детям.

— Тогда и дорогу найдешь, — повторяла она. — А как бы мне теперь, Ваня, дорогу до дому найти?

— Ну чем вам здесь плохо живется? Тут у вас дети, а там никого нет. И что вы там будете делать, если заболеете?

— Не хочу я здесь умирать, — наконец сказала она мне прямо.

— Да что вы такое гово… — начал я, но наткнулся на ее взгляд и пробормотал: — Так ведь отец здесь.

— Вы же все равно отсюда когда-нибудь уедете, — вырвалось вдруг у нее. — Андрий уже уехал, и вы денег заработаете, до пенсии доживете, уедете. Послушай, Ваня, они туда не поедут, а ты поезжай в Опаку, там файно как, знаешь. Лес кругом, горы, речка чистая, тепло, земля родит богато. Ты меня когда хоронить повезешь, ты там себе дом и присмотри. Там недорого купить можно. И деньги, какие я скопила, себе возьми. То, что от похорон останется. А дома там хорошие. Сад у тебя будет, деточки будут не консервы эти есть, а мясо свое, яблоки, бульбу. И мне бы радость была — ты бы ко мне на могилку приходил, разговаривал бы со мной, кутью мне ставил бы на Бабий вечер. Сделай так, Ваня.

— Хорошо, — отвечал я и уходил, а она совала мне в портфель галушки, тщательно завязанную банку борща, просила передать это детям, жене, которая ее не любила, и в дверях говорила:

— Только если так не получится, ты не ругай себя, Ваня. Не мучайся. Не надо, чтобы вы мучились.

И мне казалось, что ее глаза видели все, что с нами произойдет, как мы будем хоронить ее на нашем голом, ветреном кладбище в вечной мерзлоте, как безобразно потом поругаемся на поминках и с тех пор никогда не будем встречаться, но все равно и тогда мне будет казаться, что даже таких, злых, грешных, равнодушных, она нас видит и оттуда и будет хранить как умеет от всякого зла и заступаться за нас перед своим грозным Богом, молча взирающим на наш выстроенный на костях город.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.