Галаша
Галаша
Родился я в сорок третьем году под Октябрьскую. У матери было еще двое детей старше, а отца нашего убили на фронте. С войны и половины мужиков не пришло, так что много нас было в Нименьге молодяжки, кто своих батек николи не видел или по малолетству не помнил. Деревню к тому времени совсем уже разорили колхозом, но голода настоящего у нас не было. Трудно жили, но всяко жили. Иногда привозили нам рыбу с нижних деревень, что стояли на берегу большого богатого озера, и меняли на одежду, посуду и грибы. А на Михайлов день, в престольный праздник, хоть церкву еще в тридцать втором году порушили, собирались старики и варили пиво. Нас никто не гнал, угощали суслом и пирогами, и долго мы глядели, как пляшут мужики и топчут снег, как бабы поют песни протяжные. Но только тогда уже, мальчонкой, я чувствовал, что как-то странно бабы на меня поглядывают, а иная разгоряченная подскочит вдруг, прижмет к себе, зацелует и засмеется: «Похож, ой на дролечку похож». И так вкусно от нее пивом пахнет, губы мягкие, теплые — дух у меня захватывало, ни тела, ни ног не чуял, будто возьму сейчас и полечу как птица. Только вот мать моя никуда не ходила, дома все сидела. Дела переделает, сядет, уставится в одну точку и не видит и не слышит ничего. Я к тому времени один у нее остался — брат и сестра померли. А пошто померли — леший его знает. Соседка наша Першиха приходила, только глянула на них и прошамкала: «Не жильцы оне». А потом на меня посмотрела и довольно рассмеялась беззубым ртом:
— Этот дак крепкий будет мужик.
У матери побелело лицо, вцепилась она руками в спинку стула, посмотрела на меня невидящими глазами, и меня от этого взгляда потом холодным прошибло. Шмыгнул я на полати и просидел так весь вечер, а она про меня и не вспомнила.
Умирали они легко, не мучились. Сперва брат помер, а потом сестра. И когда хоронили их, мне чудилось, будто старухи на мать, поджав губы, смотрят и шепчутся у нас за спиной. С тех пор, как на кладбище ни приду, все мне чудится этот шепот. Так и остались мы с матерью одни. А дом у нас-то большой был. Передок да зимовка, двор, баня, в передке три комнаты, шесть окон на улицу глядят, и во всех этих комнатах пустота звенящая. Ни родня к нам не заходит, ни гости. Страшно мне там было, вот и слонялся я целый день по улице, а домой лишь ночевать приходил.
А раз — было мне тогда уж лет десять — шел я из школы из соседней деревни, и встретился мне дорогой мужик молодой. Остановил вдруг меня, стал по карманам у себя шарить, а потом ладонь протянул — и две ириски на ней. Я этих ирисок до того разу и не видел, слышал только от ребят постарше, что бывают такие, оробел, а он сунул их мне в руку, засмеялся, шлепнул меня и говорит:
— Беги, че рот-то раззявил?
Звали его Долькой. Он жил в нашей деревне, но я его прежде не встречал. Он из армии только вернулся, а служил там целых семь лет. Всех воевавших-то мужиков отпустили, а таким, как он, и досталось лямку тянуть. Злой он был, горячий. Стали его в колхоз звать, ухмыльнулся только и фигу показал председателю. «Батя мой, — говорит, — к вам не ходил и мне заказывал не ходить, потому как закваска у вас фарисейская. А было б у вас хорошо, меня бы и звать не надо было, сам бы прибежал, возьмите меня, робяты». Про закваску никто не понял, а сделать с ним ничего не могли. Паспорт у Дольки был, так что сам он себе хозяин. Летом дома поживет, сена накосит, картошку выкопает, а на зиму плотничать куда-нибудь подастся. Никак не мог я забыть про те ириски, хоть и не впрок они мне пошли — долго их съесть не решался, берег, а когда наконец развернул, они уже засохли.
А рос я озорным, не боялся ни лешего, в школе мне скоро надоело за партой сидеть, и догляду за мной никакого не было. Мальцом еще был, а уж и на шальное был годен, и дрался, и матом ругался, и курил. Матери на меня жаловаться ходили, но толку-то? Меня никакой ремень не брал. Оторвой рос, безотцовщиной. Мужики же к моему хулиганству относились снисходительно, но скоро и им я надоел. И вот раз на сенокосе стали мы распределяться, чтоб стога метать, отказались от меня все да и говорят:
— Иди вон, парень, к батьке сваму в пару становись.
Я вздрогнул, попятился, потом повернул наконец голову, а там, весь красный, потный, криво улыбаясь и ни на кого не глядя, стоял Долька. Я тогда уже знал, конечно, что отец мой, который в сорок первом на войну ушел, не настоящий мне отец. Но поверить в то, что Долька, молодой, красивый Долька, еще за мужика-то не считавшийся, потому что он на гулянки ходил да к девкам приставал, поверить в то, что вот этот Долька мой батя, я не мог.
— Ну че встал как неживой? — рявкнул он, и я почувствовал в его окрике что-то такое сладкое, что стремглав взлетел наверх и стал принимать у него сено. А он стоял внизу пыльный, дочерна загорелый и орал:
— Живее, ну живей давай, чертова кукла!
Я задыхался, не успевал, но боялся просить его работать помедленней, и мне казалось, что вся деревня в этот момент остановилась и смотрит на нас. А он все кидал и кидал мне это сено с такой яростью, точно хотел с головой засыпать, только б никто меня не видел.
Потом он опять уехал. На сей раз надолго, в Устюг, учиться на механика. Я снова остался один, оглушенный, растерянный, как застрявший в охане окунь. Мне мучительно хотелось говорить с кем-нибудь о нем, но к матери я не приставал. Я был тогда уже достаточно большим, чтобы понимать: в деревне мать осуждают за то, что она связалась с пацаном, которому не было тогда и шестнадцати лет. Но я ее не осуждал, а был даже благодарен, что так вышло. Любила ли она его в самом деле или просто затосковала без мужика — одному Богу известно. Но он больше не был для меня Долькой, стал батей, моим настоящим батей, хотя в метрике, а потом и в паспорте меня записали на прежнее отчество. Да я этому и не противился: не очень-то мне хотелось зваться Адольфовичем.
Я сильно скучал по нему, ждал, когда он вернется, хоть и понимал, что с нами он жить не станет. Мне было приятно слушать ворчание деревенских баб: «От погоди, отец бак вернется, уши тебе надерет, шали этакой». Я был горд тем, что у меня такой замечательный, ни на кого не похожий батя, что у него вольная, независимая жизнь, и я мечтал, что, как только вырасту, батя обучит меня плотничать, а плотником он был лучшим во всей нашей деревне, которая плотниками славилась. Да и не только плотником, про него говорили, что он из кошки дьявола сделает. Я представлял, как мы будем вместе ходить на заработки, нам станут платить много денег, и когда летом я вернусь и пойду по деревне, все ахнут. Но каким же ударом было для меня его возвращение в деревню год спустя!
Он вернулся не один, а привез молодую жену, и все мои мечты пошли прахом.
Женившись, батя сильно изменился. Он остепенился, никуда больше не ездил, выстроил новый дом, первым из наших мужиков завел моторную лодку, мотоцикл, купил телевизор и стал выращивать в парнике огурцы. В колхоз он так и не вступил, а устроился работать на ГЭС, которую незадолго до того выстроили на нашей речке. Меня он теперь не стеснялся, приглашал иногда в баню, но в дом никогда не звал, и я чувствовал, что его жене видеть меня неприятно. И ни разу не был он дома у нас.
А мне пошел уже тогда шестнадцатый год, и заговорила во мне дурная кровь. Видно, было во мне нечто такое, что и в бате, и нетронутым мальчишкой я проходил недолго. Тогда после войны много было одиноких баб, и вдовых, и замуж не вышедших, жили они как Бог на душу положит, и никто их теперь за это не осуждал. Много у меня тогда женщин поперебывало, но только одну я по-настоящему полюбил и запомнил.
Она была замужняя, завклубом, работала в соседнем колхозе. Муж ее уезжал все куда-то, и вот почти через день я ходил к ней по вечерам в Пунему за десяток километров. Крался с огорода, она впускала меня, и я, как только ее видел, шальным каким-то делался. Красивая она была — глаз не отвести. Невысокая, легонькая, с маленькими крепкими титьками и родинками на спине. Я запросто брал ее на руки и раздетую носил по избе, а она болтала ногами, смеялась каким-то счастливым девичьим смехом и совсем меня не стеснялась. Шептала мне губами на ухо: «Что, нравлюсь тебе?» и шарила по моему телу жадными горячими ладонями. И когда ложились мы, стонала, в плечи кусала, билась в руках, точно зверек какой-то, целовала меня всюду и велела, чтоб я ее так же целовал. С ума меня бесстыдством своим сводила. Я высох, почернел, не высыпался, но почти через день к ней ходил, успевая к утру вернуться домой, а оттуда на работу. Весь день не в себе был, только о том и думал, как снова вечером к ней в Пунему пойду.
Но недолго мое счастье длилось. Раз в мае говорит она мне так легко, играючи, как всегда со мной говорила:
— Ты вот что, Галаша, больше не приходи. Ночи дак светлые нынче, мало ли увидит кто.
Я тогда поглядел на нее и понял, что не любит она меня нисколько. Глаза скучные, равнодушные. И так горько мне сделалось — ведь позови она меня, я б для нее что хочешь сделал. И женился б, и в дом к себе привел, плевать мне на то, что там люди скажут. Но ей ничего этого нужно не было. Эх, Катя, Катя. Сколько же ты моей крови выпила. Все лето я мучился, забыть ее не мог. Такая тоска напала, хоть за руки, за ноги себя привязывай, чтоб в Пунему не ходить. Ни на баб, ни на девок молодых глядеть не хотел. Удочку возьму, уйду на весь день на реку, но ничего мне не в радость. Все чудится, будто это лишь сон дурной снится, а сейчас глаза открою и снова к ней постучу в окно. Она мне дверь откроет, обниму ее, тело такое близкое, любимое. Да что тело, я ведь душу ее любил, а она понять этого не умела.
Так до осени и промаялся, а в ноябре взяли меня в армию, и полтора года я свою Нименьге точно уж во сне и видел. Должен был бы три, да, видно, батя за меня все выслужил. Приказ вдруг вышел: демобилизовать в порядке мирной инициативы. А в армии мне хорошо было, там отпустило как будто, да и служить интересно было, не то что нынче ребята рассказывают.
В деревню я возвращаться не стал. Прямо оттуда поехал в Кадников на тракториста учиться. Приняли меня в техникум, койку дали в общежитии, стипендию положили в двадцать рублей — живи не хочу. Но проучился я там недолго. Как в третий раз в вытрезвитель попал, вызвал меня участковый и говорит:
— Уезжай-ка ты подобру-поздорову отсюда. Здесь тебе не деревня: где нажрался, там и лег. Не создан ты, парень, чтоб в городе жить.
Ну и поехал я домой. Теперь уж насовсем. Кати к тому времени и след простыл. Уехала, говорят, с мужем в город. А видно, так было на роду у нас написано: ей там жить, а мне тут. Но в деревне нашей учительница новая появилась. Молоденькая совсем, тихая такая, и не сказать чтоб красивая, с той никак не сравнишь, но будто светится вся. Зоей ее звали. И я вдруг к ней нежность какую-то почувствовал. Так-то у меня все бабы были, я у них не первый, и они для меня дело не новое. А тут вижу, девочка она еще, и самому боязно сделалось. Ухаживал за ней, хоть и в жизни ни за одной юбкой не бегал, дыхнуть на нее боялся, слово грубое произнести ненароком, а она на меня так доверчиво глядела и все плакала, когда я ей про свою жизнь рассказывал.
Жила она на квартире у одной старухи. Я ее все не трогал, думал уж так — свадьбу сыграем, чтоб все у нас по-хорошему было. Ей чтоб не стыдно в глаза людям глядеть, и мне так лучше.
А потом шел я от нее однажды вечером и думал про жизнь нашу будущую, как станем вместе жить, как детишки у нас пойдут. И так хорошо мне от этих мыслей, но вдруг точно пронзило меня: а что если она не девушка уже? Как влезла в меня эта мысль, так прогнать не могу. Хоть умом и понимаю, что не может такого быть. Но такая злоба охватила, не пойму, откуда и взялась. Жжет, и все. Я ведь знаю себя, так-то мужик не злой, слова плохого даром не скажу, но иной раз накатит, чувствую, человека могу убить. А как раз ночи были белые, не сегодня-завтра косить начнут, травы высокие, густые, дух от них идет дурманный. Остановился я — и обратно. Если не целка она, думаю, не жить ей здесь. Пусть уезжает, не вытерплю я этого. От другой бы вытерпел, а от этой нет.
Подхожу я к окошку, стучу. Она легла уже, но подбежала сразу, занавеску отдернула и смотрит на меня удивленно.
— Открой, — говорю, — Зоя. Дело у меня до тебя срочное.
Она покраснела, смутилась, но впустила меня. Спросил я ее тогда не помню о чем, а потом и говорю:
— Ну что же, а теперь спать давай. Мне теперь уж далеко будет от тебя идти. Устал я.
Сказал — а сам боюсь с ней глазами встретиться и не знаю, что делать, если она не согласится. Шум поднимать нельзя, за стеной хозяйка спит. Сижу я на стуле, курю, а она одеяло откинула и в халате как была, так и легла.
— Разденься, — велю, а у самого и голос и руки дрожат. Жалко мне ее, но и сам теперь загорелся.
Она будто сказать что-то хотела, но не смогла. Сняла с себя все, я к ней, а в голову опять всякая гадость лезет, как ребята в армии рассказывали, что девки, мол, всякие хитрости знают, чтоб когда надо невинными предстать. А она худенькая такая была, плечи узкие, нежные, волосы по подушке разметались. Обнял я ее, и самому вдруг противно сделалось: какая ж, думаю, сволочь. Но она неподвижно так лежала, потом вскрикнула только, руки вокруг шеи моей обвила, зубы стиснула.
— Больно тебе? — спрашиваю.
— Нет, — отвечает через силу, сама губы кусает, на глазах слезы выступили, но сдерживается, не плачет, улыбнуться даже мне пытается.
— Ты поплачь, легче тебе станет.
Она усмехнулась какой-то странной усмешкой, поглядела на меня по-взрослому совсем и головой качнула. Тут уж я понял, что она обо всем догадалась, что это я ее проверять перед свадьбой пришел, а первая-то ночь у нее, значит, не по любви вышла, а так, для пробы, будто снасильничал я. И не простит она мне этого никогда, всю жизнь будет помнить, как я к ней пришел. Но она тихо так лежала и ни слова мне в укор не сказала. Ни тогда, ни потом, хотя много у нее из-за меня лиха было.
Осенью сыграли мы свадьбу. Стала она у нас жить, ребенок скоро родился, а мать моя нарадоваться на нее не могла. Трудолюбивая невестка, ласковая, сама грубое слово стерпит всегда, не огрызнется. И в доме у нас весело стало жить, только мне все было не в радость. Стал я чего-то маяться да жалеть, что не остался в городе, а сюда вернулся. У нас мало кто тогда в деревне оставался. Все уезжали. Кто в Мурманск, кто в Северодвинск. Скучно сделалось в деревне. Как начали паспорта давать, так только ленивый и не побежал. А пиво больше не варили на Михайлов день. Сперва велели из района варить на две недели раньше, под Октябрьскую, вроде как в честь их праздника, а потом и вовсе запретили. Прислали лектора, он в клубе выступил и объявил, что пивоварение — это пережиток прошлого, и пообещал, что скоро нам выстроят филармонию, станем мы выращивать кукурузу, хозяйства своего ни у кого не будет, и настанет тогда коммунизм. Эх, кукуруза… Высеяли ее да повесили плакат:
Безо всякого конфуза
Прет и дует кукуруза.
Вот и остался я как последний дурак ждать, что раньше поспеет: кукуруза или комммунизм.
Но в колхоз все одно не пошел. Это, видать, у меня в крови сидело: хоть вы тресните, но к вам не пойду. Помыкался я то там, то сям, делать-то путем ничего не умел и устроился в конце концов в леспромхоз. У нас был еще тогда лес, что в войну да в коллективизацию не вырубили.
А в лесу какая жизнь? Неделями дома не бываешь, пьянки, по бабам опять таскаться стал. И все в деревне это знали, и Зоя знала, и как замолчала она с той ночи и взяла привычку ничего мне не говорить, так всю жизнь и промолчала. Я иногда и дивился и злился на нее. Домой приду как кобель побитый, копейки не принесу, мать меня последними словами кроет, стыдно ей перед Зоей, а та — как будто так и надо. Уж лучше б ругала, чем так молчала. И ведь не осуждала, а жалела даже и дочке Таньке говорила: ты не слушай, что про папку говорят, он хороший у нас. А я сам, как выпью, виниться перед ней начинаю: Зоя, Зоя, стыдно тебе за меня пред людьми, ты ж учительница, понимаю я это. А она улыбнется только и вздохнет:
— Пьяный стыд — это, Галаша, не стыд. Ты бы трезвый так говорил.
А чего б я трезвый так говорил? Я трезвый год от года все злее делался. Разлюбил я себя и жизнь свою. Не то чтоб раньше шибко любил, это смешно сказать, но вроде как жил и жил. Не задумывался. А тут чувствую: вот не ладится у меня ничего в жизни. Валим мы этот лес, ягодники испоганили, река обмелела, рыба перевелась в ней, и все своими же руками — кому это, к черту, понравится? Только если глаза залить да песню спеть жалостливую. А что сделаешь-то? В том-то и дело, что ничего.
А Зоя-то, та любила школу свою. Вечерами все сидела, к урокам готовилась, и ребятишки ее любили, до дому с ней вместе шли. Но только вот ребятишек все меньше у нас становилось, да про меня все больше неладное говорили. Вот и пришлось ей из школы уйти. Уж как переживала она, и говорить не стану, точно отняли что-то. Но делать нечего, и устроилась она в конце концов почту носить. Это значит каждый день по пятнадцать километров обходить наши деревни. А дороги трактором разбитые, зимой снег заваливает. Одна у нас была радость в доме — Танька. Вот та все пятерки таскала, колхоз ей стипендию стал платить по три рубля в месяц. Гордая такая ходила, счастливая, а потом пришла однажды вся в слезах.
— Что с тобой? — спрашиваю.
Плачет, не говорит.
— Да что случилось-то?
— Я, папка, четверку получила в четверти. По природоведению. Стипендию теперь платить не станут.
— Не горюй, Танька. Ну выпьет батя твой на одну бутылку меньше. Вот и вся беда.
Так мы и жили. А осталось нас к тому времени в Нименьге трое работающих мужиков: батя мой, я да Филошка Першин. Вот через этого Филошку и вышла история, которая мою жизнь покалечила.
Филоша поганый был мужик. Ленивый, хитрый и некудышный. Ему уж лет сорок было, а он все не женился. Работал он скотником, и телята у него вечно полудохлые ходили. Но себя-то он очень любил и высоко ставил. А кроме всего прочего он в газете нашей районной внештатным корреспондентом значился, писал там статеечки и очень любил поучать, как правильно жить надо. И меня поучать пытался. А я ведь мужик такой: только тронь, вскиплю как чайник. И до чего у нас с ним только дело не доходило.
Тут уж чего греха таить, но любил я его подразнить.
— От, — говорю, — дурень, как же ты без бабы-то живешь? Сам себя что ль удовлетворяешь? Нашел бы хоть какую старуху завалящую себе. Вон их скока!
У него глаза кровью нальются:
— По тебе тюрьма плачет, посадят тебя за хулиганство твое. А меня не ценят здесь, но так я скоро в город уеду, журналистом стану работать.
Я хохочу, он кулаки сжимает, драться лезет. В общем, смешно сказать, два мужика в деревне, и те цапаются. И не пил бы я с ним никогда, но куда денешься, если пить больше не с кем. Но меня что-то злило в нем: он навроде того лектора, умней других казаться хотел. Да Бог с ним, с лектором, он приезжий, сена от соломы отличить не умеет, а этот-то свой!
И вот раз взяли мы с ним в магазине бутылку, но к себе не пошли, а там, в леспромхозовской конторе в Кушереке и выпили. И опять повздорили, да так, что он не в шутку на меня с кулаками полез. Чем-то уж больно я его опять задел. Ну выволок я его на крыльцо, в снег головой окунул, пускай остудится, а сам дальше пошел водку пить. Заснул, видать, и что там дальше было, не помню, хотя никто потом не поверил, как это я от такого не проснулся. В общем, очнулся я от того, что в конторе народу набилось, галдят все разом, а у меня лицо полотенцем обвязано. Я его сдернуть пытаюсь, тут как заорут:
— Не трожь!
Я по сторонам огляделся, участкового увидал и испугался, что прибил Филошку насмерть, хоть и помню, что бил вроде несильно. А участковый-то этот давно еще грозился меня на химию заслать. Вот, думаю, и добьется своего, да только химией мне не отделаться. Но он на меня и не глядит, сидит пишет что-то, а подходит ко мне медсестра — сама белей халата своего, глаза — зрачков не видать. Взяла меня за руку:
— Пойдемте.
Я понять ничего не могу, вырываться стал, мужики меня к выходу подталкивают — серьезные все такие. А на улице уже газик председательский стоит. Автобус-то у нас не ходил, и все из-за этого участкового. Он с шофером Саней Волковым поругался как-то из-за того, что тот отказался ему поросенка отвезти, подстерег Саню по пьяному делу и прав лишил на три года. Других шоферов нет — вот и сидела вся наша округа без автобуса.
Шофер председательский как увидел меня — ржать:
— Садись, Галаха! Персональную тебе подали.
Я опять вырываться стал — куда еще везти меня надумали? Но тут мужики поднасели, в машину меня запихали и в бок ткнули:
— Цыц, дурья башка! В больницу тебе срочно надо.
Медсестра рядом села, и поехали. Я себя ощущал: ноги-руки вроде целы, не болит ничего, только голова кружится немного да нос под полотенцем жжет. А чего ему болеть, если я столько выпил, что никакого наркоза мне не надо. Приехали мы на станцию, посадили нас срочно на тепловоз — и в город.
Я дорогой и поспал чуток, и медсестру обнять попытался — она девка была крепкая, ядреная. Как лед на реке сойдет, так до самой осени купалась. Добрались мы наконец до больницы, пришел доктор заспанный, здоровый такой мужик с красной рожей и лошадиными зубами.
Подмигнул мне:
— Давай, браток, ложись на стол.
Стали мне повязку снимать, все вроде ничего, только нос сильно жжет. Эх, думаю, Филоха мне его расквасил, ну погоди, парень, сквитаемся еще. Тут я глаза-то поднял, а надо мной лампа с отражением висела, и через нее все видно. Сняли с меня полотенце, а носа-то под ним нет. Я руками за лицо схватился, и точно нет. Заорал не своим голосом, кровь брызнула, страшно-то как стало. Врач меня за руки хватает, на сестру матом орет, люди какие-то прибежали, держат меня. А я бьюсь, хриплю. Сделали мне тут укол, и очнулся я уже в палате и снова с повязкой.
На другой день пришел следователь: гладенький, чистенький, с папочкой в руках. Поинтересовался, как я себя чувствую, не надо ль чего помочь, и давай меня расспрашивать про мои отношения с Филохой. Я ему говорю, что так и так, Филоха-то убить меня хотел, в темечко метил, да промазал, потому что мазила и есть и ни одного дела путем сделать не может. А меня Бог спас — видно, дернул я в последний момент головой, по пьяни-то чего не бывает.
— Эка, — говорит следователь, — ты хватил — убить! Эдак пол-России сегодня же пересажать надо. Ну подумаешь, подрались вы, один другому нос расквасил! Неужто судить станешь? Да тебя весь район на смех подымет. Отступись по-хорошему, вы ж в одной деревне живете.
А рожа противная у него, глаза бегают, чувствую, надо ему чего-то. Отвернулся от него и молчу. Он на другой день снова приходит, водки принес и случай один рассказал. Как в соседнем районе пришел в такую же глухую деревню, как наша, мужик с зоны. Да даже глуше деревня, там вообще мужиков не было — одни бабы. А у него, значит, вроде как полюбовница там была. Ну безобразил он много, старух обижал, а больше всего полюбовнице досаждал. И раз пристал к ней: дай, мол, мне. Та говорит — не хочу. Нет, дай, а то побью. А она баба дюжая была, в лесу всю жизнь на трелевке работала. Обозлилась на него, взяла топор да голову ему, как петуху, и отрубила. Ну че делать? Голову заново не пришьешь, обошла всех, простилась, поплакали над ней. А через три дня глядь — возвращается. Да гордая такая. Мне, говорит, только что благодарность в милиции не объявили. Они сами не знали, че с этим уголовником делать. А ты с носом своим? Смешно.
А фактически и верно: чего мне нос? Подмахнул я ему бумагу, что-де претензий никаких не имею, еще полбутылки засосал и спать лег. А как проснулся, про деревню вспомнил, до того жутко мне сделалось — как же я, думаю, теперь буду с лицом изуродованным жить. Поначалу-то ничего, весело даже было, сестрички на меня толпой поглядеть приходили: эк, дядя, ловко тебе нос срезали. Чистая работа, будто корова языком слизала. Они смеются, и я с ними смеюсь. Но чем ближе к выписке дело, тем все страшнее мне. Ведь ерунда, кажется, ну подумаешь, нос мужику отрубили. А мне отчего-то горько так и стыдно. А тут Зоя еще навестить меня приехала. Так я, как сказали мне про нее, к стенке лицом отвернулся и пролежал все время. Одно только ей говорю:
— Уходи!
Она и так и эдак со мной, рассказывает что-то, погладить меня хочет. А я руку ее стряхиваю и говорю сквозь зубы:
— Уходи, видеть тебя не желаю. И домой не вернусь, не жди.
Посидела она немного и ушла. Потом еще раз приходила, но тут уж ее не пустили, боялись, я буянить начну.
Скверно мне тогда было, и точно б уехал я куда глаза глядят, где никто меня не знает, но как уедешь?
Мучился я, мучился и пошел перед самой выпиской к доктору.
— Нельзя ли, — спрашиваю, — мне какую-нибудь операцию сделать, чтоб нос нарастить?
Мне сестричка одна — была такая, никогда она не смеялась надо мной вместе с другими — рассказывала, что делают такие операции.
— Можно, — говорит доктор, — но это дорого будет стоить.
— Сколько?
Он усмехнулся:
— Тысячу рублей.
У меня ноги подкосились: таких денег и не видел никогда. Это ж надо все наше хозяйство продать, чтоб деньги такие выручить.
— Вот соберешь тысячу, сделаю так, что лучше прежнего сопелка будет.
Я голову опустил:
— Не собрать мне таких денег.
А про себя думаю: лучше в петлю сунусь, чтоб кончить все разом.
— Ты, Галаша, не горюй, — говорит он, — нос не х…, проживешь и без носа. Лучше давай я тебе еще спирту налью. А на меня не сердись. Я бесплатно не могу тебе этого сделать и денег меньше взять не могу. Хороший ты мужик, но и я свой труд уважаю.
А доктор он и впрямь был хороший. Его, говорят, в Москву скоро взяли в Институт красоты. Так он мне все сделал, что я и дышать и сморкаться мог.
Наконец выписали меня. Иду я по улице, и все мне кажется, что люди на меня смотрят, а другие отворачиваются. Я уж потише места выбираю, но идти-то надо. А че тут в городе стесняться, если так подумать? Тут никто тебя не знает и ты никого не знаешь. Раз человека увидел, а потом, может, за всю жизнь ни разу не встретишь. И вдруг чувствую, смотрит на меня кто-то. Я голову-то поднял, и прямо напротив меня женщина стоит.
Одета так хорошо, волосы причесаны, сапожки на ногах чистенькие, а в глазах такое, что и не передать. Не думал я никогда, что у нее глаза такими быть могут. Глядит на меня, губы кусает, сейчас заплачет.
— Галаша.
Я говорю:
— Нет.
— Да что ты, Галашенька?
Нас уж толкают, она ко мне все ближе, тут я повернулся и пошел быстро. А она мне в спину пронзительно так, на всю улицу:
— Галаша, что с тобой сделали? А-а-а!
Я еще быстрей, и все чудится, что она бежит за мной.
«Дура ты, — шепчу, — дура ты холеная. И живешь ты хреново. И правильно, что хреново. Хоть и денег у тебя, видать, хоть лопатой греби, а все равно дура».
И такая меня взяла тоска. Всю дорогу протосковал, проплакал, зубы стиснув. И ее жалко, и Зою, и себя. Хорошо еще, на станции шофер незнакомый попался, спрашивать ничего не стал. Задами я к дому пробрался, дорогой на реке бутылку выпил — и хоть бы взяло.
Дома-то я предупреждать никого не стал. Вхожу, а они сидят вечеряют. Зоя, как увидела меня, побледнела, головой качнула и идет ко мне. Во мне все дрожит, как в ту нашу ночь первую, белую. Но тут Татьянка, дочка моя любимая, увидела мое лицо — и как заревет. Орет, успокоиться не может, а у меня от этого крика кровь в жилах стынет. Мать еще подскочила и ругать меня:
— Вот до чего пьянка довела! И опять косой пришел. Глаза б мои тебя не видели.
Зоя ей:
— Замолчите!
Но я уж из дома выскочил, схватил на дворе топор и к Филошкиному дому пошел. Убью, сволочь, думаю. Лучше мне до конца дней в тюрьме гнить, чем эта гадина разгуливать здесь станет.
Бабы деревенские неладное почуяли, как сороки заверещали, и пока я шел, Филошку уж предупредили. Ворота у них заперты, я топором бью, народ сбежался. Мать его выскочила, волосы у нее всклочены, заревела:
— Ирод ты поганый! Мало тебе тысячи рублей было. Я уж и коровушку продала, и поросенка свезла, денег тебе этих проклятущих насобирала, по людям назанимала. Как отдавать-то стану? Тяжкое телесное повреждение у него, у бугая! Что тебе от нас еще надово?
Я как услышал про тысячу эту, следователя вспомнил того и обмер. Рука у меня ослабла, выхватили топор, а тут и батя подоспел.
И говорит так негромко:
— Что, сынок, навоевался? — А ведь никогда он так меня не звал, батя-то мой. — Пойдем ко мне.
Стоит он, глядит на меня, словно опять ириски на ладони протягивает. Тут вся моя злоба улеглась, и успокоился я.
— Ладно, — пробурчал, — живи, недоносок.
И пошли мы с батей в дом его, железом крытый, тесом обшитый, с окошками резными. Хорошо у бати дома, богато. Телевизор цветной, книги повсюду, журналы. Эх, батя, батя, из таких, как ты, думаю, академики выходят, министры, а ты вот всю жизнь тутова просидел. И сын у тебя вон какой получился… Выпили мы с ним водки, покурили. И батю разобрало, стал он ко мне приставать с думами государственными:
— Ты гляди, сын, что товаришши с нами сделали. Землю у дедов отняли, а сами сгноили все. Сеют столько, что убрать не могут. Техники, почитай, тыща тракторов в районе, а дороги хуже, чем при царе были. Лико ты, как сгубили нас, окаянные. Эх, Галаша…
— Ладно, — говорю, — батя, отступись. Давай лучше песню споем про танкистов.
— Нет, обожди ты с песней своей. Тебе, может, и по хрену все, а у меня, когда я гляжу на все это, душа болит, понял?
Тут мне вдруг обидно так сделалось.
— Душа болит? А у меня не болела всю жизнь при живом отце без отца расти? Ты чем товаришшей ругать, обо мне хоть раз бы подумал! Хоть чему бы научил. Может, тогда и вышло бы все по-другому.
Он голову опустил, вздохнул только:
— Да я, Галаша, чего… А вот что ж ты отчество-то мое не взял?
— Не взял…
Поглядел я на него: а он уж старенький совсем, волосья седые, редкие, руки дрожат, одинокий такой. Жалко мне его стало. Ведь ничего у него не осталось хорошего. Пока сильный был да здоровый, любила его жена. А теперь говорили про нее, что гуляет она на стороне. Хотелось мне ему сказать что-нибудь хорошее, но слова застряли, нейдут. Сидим мы, молчим, а тут баба его приходит. Батя так виновато на меня поглядел и пошел проводить до калитки.
Вышел я от него в тревоге какой-то. Смеркалось уж, домой сразу не пошел хмельной. Добрел до реки, искупался, покурил на берегу, а когда к дому подошел, спали уж все. Только Зоя не спала. Лежала на кровати тихая, неподвижная, и у меня вдруг комок к горлу подступил.
— Зоя, любушка ты моя, — шепчу, — на что я тебе такой? Лучше б убил он меня, и не мучилась бы ты со мной.
Она головой покачала, рукой по лицу моему провела, прижала к себе, и чувствую: плачет она. Плачет, гладит меня, слова ласковые шепчет, девичьи, а мне Михайлов день вспоминается, как в огромную бадью с суслом мужики камни бросали и пиво в колоду стекало, как бабы песни пели и меня целовали, как взлететь мне хотелось, а над самой нашей деревней громадные, близкие звезды висели, точно кто-то их туда воткнул. И так я лежу и думаю: да пропади оно все пропадом, ничего мне не надо, вот есть у меня жена, вся до последнего вздоха моя, и ладно. С тем и уснул.
А только неладно все кончилось. И месяца не прошло, как опять я в больницу попал. С животом у меня стало плохо. Маялся, маялся от боли, лечили меня, но ничего не помогало. Врачиха говорила, что это потому, что я пил много, вот желудок и надорвался, но я так думаю, не в этом дело. А дело в том, что связано все в организме. И хоть задел мне Филошка нос, отозвалось вот оно где. И с каждым днем мне все хуже и хуже становилось. Из больницы меня выписали, и так я понял: домой умирать отправили.
Зима уж прошла, весной потянуло. Лежу я и думаю, сколько б сейчас отдал, чтоб на реку пойти, рыбы наловить. А боль такая, что страшно и сказать. Зоя раньше уколы делала — помогали, а сейчас ничего уж не помогает. Худо мне совсем было, так что и мыслей в голове не осталось, только чтоб боль терпеть да не стонать, не быть ей в тягость.
И вот лежу я так однажды, дома нет никого, и вдруг чувствую, боль как будто отпустила. И так хорошо мне сделалось. Видно-то только краешек улицы, смеркается да печка белеет — как раз летом побелили. И так любо мне все, умильно на душе. Господи, думаю, какой же я счастливый. Сейчас вот жена моя придет, дочка, и так хорошо мне с ними станет. Сядут они возле меня, рассказывать будут, что делали. Тихо в доме, гулко, лежу я, и так легко мне, что даже тела своего не чувствую.
Тут как раз Зоя входит — и ко мне. Я улыбнуться ей хочу, сказать что хорошее, а вот не получается, губы не слушаются. Она меня как увидела, побледнела, бросилась, за руку хватает, а я не чувствую ничего. И чудно мне так, что не чувствую. Должен же чувствовать. А только мне все легче и легче становится, и хочется мне Зое об этом сказать, чтоб не плакала она, а вместе со мной радовалась. Но она все плачет, и сказать я ей уже ничего не могу, а только понимаю, что это я умер.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.