НЕТЕРПИМОСТЬ КАК ПРАВО НА МЫСЛЬ
НЕТЕРПИМОСТЬ КАК ПРАВО НА МЫСЛЬ
В предыдущей главе, озаглавленной “Десять экуменизмов”, речь шла о девяти пониманиях цели экуменической деятельности. Десятое же значение слова экуменизм требует отдельного разговора.
Речь пойдет не о критике тех или иных официальных экуменических структур или документов, но о том широко распространенном умонастроении, которое не прочь собственную теплохладность назвать “терпимостью”, а свое сонное равнодушие к религиозной тематике – модным словечком “экуменизм”. Это жажда “религии вообще”, вера ни во что. “Что-то такое есть”. А больше нам ничего не интересно.
Самая жесткая и самая массовая форма экуменического сознания – это тезис о том, что не только различные христианские, но и вообще все религиозные дороги равно хороши, человек имеет право выбирать любую из них и все они приведут к желанном цели Спасения. Никто не вправе критиковать чужую форму благочестия и чужую религиозную практику (на практике это означает, что все вправе ругать христианство, но христиане не вправе отвечать на критику)…
В таком экуменизме человек лишает Бога имени, обезличивает Творца. “Что-то есть”. Не Кто-то, но именно – “что-то”. “Ну в самом деле – надо же хоть во что-то верить”. Странно, что порой даже христиане соглашаются с этой шаблонной формулой своих по сути ни во что не верящих собеседников. Да нет же – совсем не надо верить во “что-то”.
Верить во что попало просто опасно. Как мудро посоветовал Омар Хайям, “Чтоб мудро жизнь прожить, Знать надобно немало. Два важных правила запомни для начала: Ты лучше голодай, чем что попало есть, И лучше будь один, чем вместе с кем попало”.
Есть вещи, в которые вовсе даже не стоит верить (например, в сглазы, гороскопы и в равенство религий).
А в христианстве так и вообще постоянно подчеркивается: верить в Бога не надо. Его надо – любить. Представьте, что юноша ухаживает за девушкой, и после многих недоразумений и злоключений девушка наконец говорит: ну, так и быть, я верю в то, что ты реально существуешь. Да разве этого ждал любящий? Он жаждет не признания своего существования. Он ждет ответной любви. Так и Христу (в библейской Песни Песни Он именуется Женихом) от человеческой души (которая там же именуется Невестой) нужно не холодное отгораживающее признание (“ну ладно, так и быть, я согласна, что ваш Христос когда-то там существовал, и, может, еще и сейчас существует), а встречное движение любви.
Экуменизм – это прежде всего утрата Имени. “Нечто”. “Энергия”, “Сила”, “Космос”, “Природа”, “ноосфера” – все это не имена, а термины, и человек, употребляющий их, имеет в виду не Личность, а нечто просто пребывающее где-то рядом с ним, вокруг него, отчасти внутри.
И с этим безвольно-безличностным кругом природных энергий он склонен обращаться также, как с т. н. “мертвой природой”. Современный оккультизм никак не есть обожествление природы, ее поэтизация. Совершенно зря неозычество заявляет о себе, будто оно преодолело “христианский отрыв от природы” и выдает себя за нечто “экологически чистое”. На деле современный оккультизм переносит потребительски-эксплуататорское отношение к природе в духовный мир и намерен с помощью новой магии добывать “полезные ископаемые” из глубин “ноосферы”. Ничего не давая, не жертвуя, лишь получать – таков пафос неоязычества. И этот пафос требует религиозного синкретизма. “Все религии хороши, из всех можно взять нечто полезное” – утверждает потребитель неоязычества для того, чтобы не понуждать себя к труду изучения, к труду выбора и к труду служения. Потребитель постиндустриальной эпохи желает от всех богов получить по подарку, залезть во все розетки “космического электричества”.
В современном массовом сознании экуменизм – это не действие, это отказ от действия. На заре своего возникновения экуменическое движение было именно движением, оно прилагало усилия для того, чтобы координировать действия разных христианских конфессий, оно служило осуществлению христианского делания. Целью первых экуменических проектов было укрепление христианской проповеди в языческих странах (прежде всего – в Африке) [p]. Св. Николай Японский даже жертвовал деньги на развитие протестантских миссий в той самой Японии, в которой он же прививал первые ростки православия: «Теперь в приюте до 300 детей; дети все делаются поотестантами, так как учит их вере и молитве один из протестантских миссионеров. Я подписал пять иен в год… Боже, сколько людей у этих протестантов на всех путях! И какие превосходные, энергичные деятели! Живо и действенно у них христианство. Без помощи Благодати Божией не было бы этого. Послал полковнику Билларду десять иен на благотворительные заведения у них» [42].
Но сегодня тот, первичный смысл слова экуменизм забыт. И люди, употребляющие это словечко, чаще всего под экуменизмом имеют в виду синкретизм, некое “объединение всех религий”. И зачем же нужно это объединение? – Да, чтобы не нужно было выбирать, чтобы не нужно было сравнивать, думать, сопоставлять, решать.
Так экуменическое движение стало чем-то ровно противоположным тому, с чего начинало.
Экуменизм начинался как внутреннее, семейное дело между христианами. Сегодня с требованием “думайте экуменичнее” обращаются и когда речь идет об отношениях христиан к буддизму, иудаизму или к сектам.
Экуменическое движение создавалось для совместной борьбы христиан против язычества. Сегодня же к экуменическому духу апеллируют для защиты неоязычества от христианской критики.
Экуменизм создавался для того, чтобы всё в жизни христиан подчинить Христу и Его Евангелию, чтобы, отложив человеческие предрассудки и пристрастия, измерить все слишком человеческое Словом Божиим. Сегодня же экуменическое сознание требует проверять действия и убеждения Церкви по меркам поверхностного плюрализма. Не Евангелие, а “идеология прав человека” должна теперь вершить суд над действиями и убеждениями христиан.
Экуменизм вступал в диалог с иными религиями для того, чтобы донести Евангельское Слово (предназначенное всему человечеству) до людей на языке их собственной культуры. Сегодня же целью диалога объявляется не утверждение Евангелия, но адаптация христиан к инорелигиозному сознанию.
Экуменическое движение создавалось для проведения согласованной проповеди Евангелия. Сегодня об “экуменической терпимости” вспоминают для того, чтобы прекратить христианскую проповедь: “Не мешайте каждому верить по своему, не навязывайте свои догмы!”.
И, значит, к этому новому, мутировавшему экуменизму стоит переадресовать давнее предупреждение В. Болотова: “Вспомнить лишний раз, что в слове Божием написано не только «Се что добро или что красно, но еже жити братии вкупе», что есть предел, за которым и pietas становится преступлением, для таких лиц благотворно” [43].
Мирный диалог религий – это несомненное благо. В диалоге надо уметь дарить, но чтобы дарить, надо иметь, что дарить.
Я за диалог религий, за то чтобы Русская Православная Церковь участвовала в нем. Но для этого она должна быть сама собой – русской православной Христовой Церковью.
Весьма разумно было пожелание, высказанное англиканами вскоре после начала их экуменических встреч с православными в конце 20-х годов. Уже на второй конференции “при обсуждении планов на будущее епископ Гор заметил, что для англикан последующие встречи с православными стали бы по настоящему полезными, если бы (вместо о. Кассиана) их представлял человек с более ясной православной позицией и внес предложение, чтобы таким лицом был Георгий Флоровский” [44].
В Германии людей, всегда подлаживающихся под собеседника и не умеющих отстаивать свою точку зрения, называют «яйца всмятку» (weiche Eier – букв.: «мягкие яйца»). Лютеранский богослов проф. Томас Гандов упомянул это немецкое выражение именно когда у нас зашел разговор об официальных православных экуменистах. «Мягкие яйца» экуменизма неинтересны немецким богословам: их интересуют серьезное православное богословие, которое умеет защищать себя, а не просто заискивающе скулить в ожидании европоощрений.
В диалоге собеседник интересен именно тогда, когда он не похож на остальных участников “круглого стола”. Если мой собеседник лишь поддакивает мне, то в конце концов это становится просто скучно. Если собеседник лишь соглашается и ищет “единства” со мною – чем же обогатится мой мир в ходе нашего общения?
В диалоге человек интересен именно своим, лично им нажитым и пережитым опытом. Станет ли московский хозяин водить своего датского гостя по столичным макдональдсам? Будет ли он хвастаться перед американцем зеркальными витринами и небоскребами? Или он поведет гостя по тем кварталам города, где сохранилось больше храмов и больше русской старины? Европейцам интересно в России не то, чем она похожа на них, а то, в чем она отлична. Образованному европейцу в русской культуре интересно именно то, связано именно с Православием. Он знает Рублева, Достоевского, Толстого (не его антихристианские эссе, а его вполне христианскую художественную прозу), Чехова, пожалуй еще Тарковского и Пастернака. А ради лучшего “понимания” “Черного квадрата” Малевича в Россию ехать вряд ли стоит…
Поэтому борьба с экуменическим настроением, которое в любом отличии православия от Запада видит лишь изъяны, есть еще и борьба за такое будущее, в котором Россия, сохранившая верность своей истории, будет интересна и будущим поколениям, и будет ценима ими.
И шире: когда православный человек входит в диалог с другими верами – он должен свидетельствовать именно о том, что нового, глубинно-особенного накопила именно его традиция, и о том, какими путями он пришел к той Радости, о которой он призван возвестить всему остальному миру.
Экуменизм не есть избавление от зашоренности, иллюзий и прорыв к трезвому, реалистическому мышлению. Ведь различие между религиями – это и есть реальность. Как совершенно справедливо однажды (в январе 1967 г.) сказал митрополит Сурожский Антоний, “мы изо всех сил стараемся не называть друг друга еретиками и раскольниками. И напрасно, потому что еретик и раскольник – просто описание объективных фактов. Существуют ереси, существуют и расколы; и тот, кто в ереси, – еретик, а тот, кто в расколе – раскольник. С этой точки зрения совершенно бесполезно играть в прятки. Однако нам следовало бы очистить эти выражения от шелухи оскорбительности, присущей им. Сказать о ком-то, что он впал в ересь, не значит сказать тем самым, что он вор, лжец, убийца, что он воплощение всех смертных грехов и всех мелких грехов” [45]. “Еретик” – не ругательство. Это попытка заметить и осознать дистанцию, которая есть между разными религиозными путями. Заметить – и дать себе отчет в значении и происхождении этой разницы.
Познать нечто значит понять его специфику. Быть христианином (в данном случае я не имею в виду нравственно-практическую жизнь, но говорю просто о христианских убеждениях) значит исповедовать не только некие “общечеловеческие ценности”, но и те принципы, что отличают Евангелие от иных форм религиозной практики и религиозной мысли.
Заметить разницу, признать ее существование и ее неслучайность – это повод к тому, чтобы начать тот путь мысли, который поможет лучше понять и свою веру, и чужую.
Экуменическая пропаганда препятствует самопознанию человека. Человек осознает себя, свое я через растождествление с тем, что окружает его. Если и не первый, то во всяком случае необходимый шаг к познанию себя я делаю через познание того, что то, что вокруг меня – это все не-я.
Человек имеет право на такое самопознание. А народ? А религия? Если мы хотим познать Германию – нам нужно понять ее своеобразие, нужно вдуматься в отличия ее истории и культуры от истории и культуры Италии и Франции. Любой учебник истории, рассказывая о Реформации и протестантизме, не может умолчать о том, в чем же именно протестантизм отличается от католичества. Аналогично и познание православия невозможно без сопоставления с иными формами христианства и с нехристианской духовностью. Это путь апофатики: вглядываясь в иной, пусть логичный и красивый, целесообразный и деятельный способ устроения жизни, православное самоощущение, пробующее воплотиться в слова, подсказывает: и все же это – не мое, в этих формах, в этих словах мне тесно, мне холодно. Отказ от поспешного отождествления с чужим не есть призыв к разрушению и к погрому, это призыв к творческому созиданию: если мы – не они, то кто же мы?
И если мне твердят: все, что вокруг, есть то же самое, что и ты, то я стану частью безликой толпы, но так и не осознаю и не разовью в себе индивидуальное начало.
Экуменизм не есть прорыв мысли за рамки религиозных догм. Напротив, сегодня экуменическое настроение есть запрет на мысль в религиозной сфере. Религиозная жизнь редуцируется к некоему “мистическому переживанию”. И, поскольку издалека кажется, что все мистические переживания очень похожи, то быстренько делается вывод о том, что источник всех религий один и их цель также одна. Поскольку адепт любой религиозной практики говорит, что в некоторые минуты духовных упражнений ему бывает радостно и хорошо – значит, и в самом деле все религии хороши. Нет противоречий между религиями, нет даже иерархии в религиях, а есть лишь “многообразие религиозного опыта”. Все в религии сводится к “переживаниям”, “настроениям” и “ощущениям”. Либерализм приказывает религии деградировать до простого дела вкуса. Поиск Истины в религии невозможен. Вдумчивая аналитика, ищущая нюансы и смысл, исследующая доктрины и священные тексты, оказывается нежелательной. Зачем размышлять над различиями? Синкретизм предполагает, что все религии равно полуистинны, полулживы в своих теориях и равно истинны в своих практиках. Поклоняйся любому идолу, молись как угодно, практикуй все подряд – но не думай о том, почему именно православная мысль отличает себя от мысли протестантской или буддистской – так проводится экуменическая лоботомия.
Путь человеческой мысли, путь науки и философии – это путь поиска максимально четких, ясных формулировок, путь доказательства и обоснования своей позиции. Разум требует максимально полного осознания человеком своих ощущений, убеждений, своей веры. И путь богословской мысли – не исключение.
Когда на Первом Вселенском Соборе Отцы обратились к поиску “богоприличных слов” для изъяснения тайны Троицы, то они искали не те слова, которые могли бы спрятать различие между православными и арианами, но те, за которыми ариане прятаться не смогли бы. Весь труд I Собора – поиск слов, с которыми не согласились бы все участники собора, поиск тех слов, которые отделили бы ариан от православных. Сначала предложили в Символ веры вставить формулу “Сын от Бога”, но оказалось, что ариане считают эту формулу приемлемой как частное применение более общей формулы “всяческая от Бога” (2 Кор. 5,17). Формула “Сын есть Бог” также принималась арианами, которые уточняли, что Сын стал Богом. Затем предложенная православными формула “во Отце Сын пребывает” оказалась истолкована как приложимая к твари: мол, все мы “в Нем живем, движемся и есмы” (Деян. 17,28). Предложили было формулу “Слово – истинная сила Божия”, но оказалось, что и саранча называется силой Божией (Иоиль 2,25), а, значит, арианин сможет спокойно говорить о Сыне как о “силе Божией” и при этом видеть в Нем не Бога, а творение. Была воспомянута еще одна библейская формула – “Сын есть сияние славы и образ ипостаси Его”. Но оказалось, что ариане прилагают эти образы и к человеку, ссылаясь на 1 Кор. 11,7. А надо было найти слово, изъясняющее степень исключительной близости Сына ко Отцу, которое не могло бы быть приложимо для описания отношений твари и Творца. И когда было предложено слово “единосущный” – тогда ариане наконец-то проголосовали против. И тогда соборная мысль достигла успеха, было найдено слово, которое ясно защищало апостольское предание от ложных перетолкований. Богословие – поиск наиболее точных, а не наиболее приемлемых слов и формул.
Но в экуменическом движении “В противоположность св. Отцам и Соборам, изыскиваются выражения, не наиболее четко ограждающие истину, а наиболее расплывчатые, наиболее общеприемлемые” [46]. Экуменический императив говорит: не надо слишком ясных и развернутых формул и аргументов. Если вообще иметь свою позицию оказывается преступлением перед человечеством (“как вы смеете думать иначе, чем католики или буддисты?!”), то понятно, что и обосновывать и доказывать ничего не следует.
Нет я не преувеличиваю. Давным давно один мудрец уже прописал экуменическую недискуссионность и безмыслие как рецепт против социальных волнений. «Если не почитать мудрецов, то в народе не будет ссор. Если не ценить драгоценных предметов, то не будет воров среди народа. Если не показывать предметов, побуждающих желание иметь их, то сердца народа не будут волноваться. Поэтому совершенномудрый, управляя страной, делает сердца простолюдинов пустыми, а желудки полными. Такое управление ослабляет их волю и укрепляет их кости. Оно постоянно стремится к тому, чтобы у людей не было знаний и страстей, а имеющие знание не смели бы действовать» (Лао-цзы. Даодэцзин, 3).
Ну – чем не «Великий Инквизитор»? Современные «инквизиторы» от «нового мирового порядка» обеспечивают «Затасканное счастье хорошо откормленного, вымытого и подвергнутого психоанализу, напичканного приятными впечатлениями и научно обоснованными оргазмами скота. Чтобы избавить человека от покаяния, ему даже могут предложить радость экстаза» [47].
Парадоксально, что интеллектуальная мода требует “синтеза религии и науки”, то есть мистики и рациональности, но при этом именно та форма рациональности, что выработана тысячелетиями – то есть традиция богословия и христианской философии – этой же модой просто третируется. Любые предложения подумать и доказать, исходящие от христиан, блокируются не на рациональном, а уже на чисто рефлекторном уровне: “Ну зачем же так настаивать на своем, ну что же вы так нетерпимы!…”. Однако, как справедливо заметил о. Георгий Флоровский, “Непримиримость – это лишь неодобрительное название убежденности” [48]. Убежденность же может питаться не только “слепой уверенностью”. За ней могут стоять и опыт, и аргументы. Поэтому борьба экуменистов против “христианской нетерпимости” есть борьба с правом христиан быть верным своим убеждениям, своему опыту и своей традиции мысли.
Соответственно, для христиан борьба с экуменическим умонастроением – это борьба за права мысли в религиозной сфере. Думать надо не только при выборе – где подешевле купить некий товар, думать надо и при выборе религиозной судьбы. Ошибка мысли может привести к ошибке в духовной практике, а та может привести к тому, что человек и не заметит, как окажется в толпе очень религиозных людей, кричащих на пилатовском дворе: “Распни, распни Его!”.
Понятно, что продавцу кваса были не очень понятны споры “народного академика” Лысенко и сторонников генетики. Понятно, что он был весьма возмущен тем, что “народные денежки” идут на содержание ученых мужей, которые непонятно чем занимаются и тратят время и деньги на бесплодные дискуссии между собой. Так и сегодняшним продавцам и потребителям кока-колы кажется, что дискуссии религиозных мыслителей между собой есть нечто бесплодное и опасное. На деле же это есть простая работа мысли, а не упражнение мускулов ненависти.
Это странное стремление понудить христиан к отказу от мысли не так уж и ново. Вообще за многовековую историю Церкви мы пережили столь много, что весьма трудно указать на какой-нибудь феномен современной духовной жизни, который не был бы нам знаком по прежним столетиям. И даже экуменическое движение гораздо старее, чем обычно пишут о нем газеты.
Первые экуменические проекты относятся еще к эпохе императора Константина Великого. Узнав о спорах в Александрии между Арием и его сторонниками с одной стороны, и св. Афанасием Великим и епископом Александром Александрийским – с другой, еще не крещеный император направил в Египет послание, запрещающее дискуссии между христианами. По мнению императора, обе стороны одинаково виновны в начавшихся спорах: одному не следовало спрашивать, другому отвечать [49]. А по прошествии еще десятилетия тот же император отправил св. Афанасия в ссылку. А речь шла о самом главном в христианстве: Христос, пострадавший на кресте – это Сам Бог или всего лишь некий ангел, посланный к людям с педагогической целью…
И затем из столетия в столетие в византийской истории будет повторяться этот же сюжет. Осознание христианским разумом христианской веры становится все глубже. Возникают новые проблемы. Весьма часто первые попытки рационального осмысления тех или иных аспектов христианской жизни оказываются не вполне удачными. Начинаются споры и поиск более гармоничного и глубокого решения. И споры шли по вопросам, которые отнюдь не казались отвлеченно-ненужными жителям того мира. Если эти дискуссии казались императорам почему-либо нежелательными или опасными, то вновь и вновь из дворца раздавался окрик: Молчать! Не сметь думать! Не надо дискуссий!
Так в 648 г. император Констант II издает “Типос”, в котором прямо запрещаются всякие споры между православными и монофелитами (предметом спора был вопрос о том, в какой мере о Христе можно говорить как о человеке: была ли в Сыне Божием человеческая воля). Те, кто продолжали думать и воплощать свои мысли в слова и книги, подверглись репрессиям. Долгий путь мученичества прошел римский папа св. Мартин, был вырван язык и отсечена рука величайшему православному богослову всего первого тысячелетия преподобному Максиму Исповеднику…
Уже в нашем тысячелетии императоры требовали прекратить богословские дискуссии с католиками. Дело доходило до сожжения православных полемических книг. Богословским же прикрытием для очередного гонения на мысль было указание на “непознаваемость Божественных тайн”. “Ну как мы можем знать, исходит ли Святой Дух только от Отца или от Отца вместе с Сыном?!”, – говорили защитники латинян св. Григорию Паламе. Слишком раннее бегство в сферу “непознаваемого” вообще характерно для синкретических проектов. Из верного тезиса “Бог в глубине Своей непознаваем” они делают слишком сильный вывод: “Всё вообще, касающееся религии, непознаваемо и рационально непостижимо и неизъяснимо”. Это жертва разумом во имя номинального единства.
В в 30-х годах XVIII века два члена Святейшего Синода – архимандриты Евфимий и Платон были расстрижены за перевод и распространение книг против протестантизма [50]. В следующем столетии, при Александре I за допущение к печатанию книги, направленной против мистицизма, цензор архимандрит Иннокентий был выслан из Петербурга в Пензу, где вскоре и умер [51].
Так что аллергия православных на экуменизм была заложена еще во времена императорского экуменизма былых веков.
Можно понять византийских императоров. В их времена люди действительно жили религиозными идеями и чувствами, и потому “за единый аз” могли и сами пойти на костер, и – при ином повороте событий – отправить туда же своих проигравших оппонентов. Но сегодня-то почему мы должны брать пример с политиков прежних эпох? Сегодня мир совсем нерелигиозен.
Тем не менее, “демократическая” пресса упорно навязывает стереотип, согласно которому обсуждение религиозных различий чрезвычайно опасно, потому что верующие способны дискутировать лишь с помощью топоров и полиции. А потому необходимо запретить все религиозные дискуссии. Общественное сознание, приветствуюшее полемики и столкновение разных мнений во всех областях жизни, почему-то считает недопустимым дискутировать по предметам религиозно-философского характера. Точнее, право на дискуссии признается лишь за одной стороной: у любой секты есть право как угодно ругать христианство (и прежде всего – Православие), но у христиан нет права на ответ.
Нельзя сравнивать православие с другими конфессиями и при этом делать выводы в пользу православия; описывать же недостатки православия по сравнению с любой другой религией, напротив, и разрешается, и поощряется.
В современной прессе поддерживается стремление любого народа сохранить свою самобытность. Любого – кроме русского. Все имеют право сохранять свое религиозное своеобразие – но не православие. Вполне заурядна сегодня фраза типа “знание истории зороастризма может стать источником силы и настоящей гордости общины, которая борется против поглощения ее в общечеловеческой массе" [52]. А православным – можно бороться за то, чтобы не быть поглощенными в общечеловеческой или обще-оккультной массе? “Наши плюралисты”, с пеной у рта защищающие любую самобытность – даже “самобытность” обычных извращений – требуют от православных подчинения стандартам экуменизма (а от христиан в целом – стандартам синкретизма). Логична ли, честна ли такая двойная мерка?
Вот проверка на интеллектуальную честность. Возьмем такое суждение: “Язык и религия – это два высоких дара, из-за которых стоит бороться до истощения сил и с изменой которым народ теряет свою национальную самобытность и свое право на историческую роль”. Вы согласны эти слова применить к еврейскому народу? К ирландцам? К индейцам? К украинцам-униатам? А к русским? К православным? Их автор – светский учений и византолог Ф. Успенский имел мужество сказать их (причем уже в 20-х годах) применительно к подвигу свв. Кирилла и Мефодия [53]. Но у “наших плюралистов” язык, конечно, окостенеет и не сможет в таком смысле произнести такие слова…
Защита своеобразия и независимости православия преподносится ими как идеологическое преступление. На июнь 1997 г. планировалась встреча патриарха Алексия II с Римским Папой Иоанном-Павлом II в Вене. Встреча не состоялась. Отменена она была потому, что при обсуждении проекта совместного заявления католическая сторона отказалась осудить практику уний и отказалась от осуждения прозелитизма. На совместных богословских конференциях уже много раз православные и католики делали подобного рода заявления (ибо уния, присоединяя к католикам часть православного населения, лишь провоцирует еще более холодное отношение к католичеству у остальных православных). Но на уровне глав церквей такого рода заявление еще не звучало. И на этот раз Папа отказался от осуждения униональной политики – и потому вполне понятна была реакция нашего Патриарха, отказавшегося от встречи, в ходе которой декларации о братских отношениях были бы слишком лицемерны. Но что же пресса? Она бросилась писать, что если встреча “завершится успехом, православная Россия покончит с тысячелетней духовной изоляцией от христианской Европы” [54].
Поразительно, что в сознании невежественного автора известинской статьи [q] “христианская Европа” тождественна с Ватиканом. А протестантская Англия – она что, тоже в изоляции от “христианской Европы”? А протестантская Германия? Как бы отреагировали швейцарцы на призыв срочно покончить с собственной духовной самоизоляцией и подчиниться Риму? Но известинский автор (называющий себя и православным, и духовным сыном о. Александра Меня) патетически вопрошает: “Надо ли говорить, на сколько столетий назад оказались мы отброшены в результате добровольной самоизоляции от католической Европы”. Этот вопрос особенно интересен, если учесть, что легче было бы подсчитать, на сколько столетий обгоняла православная Византия в своем развитии римско-католический мир в те годы, когда князь Владимир крестил Русь в православие, “изолировав” тем самым ее от Европы. Да и в последующие века наше отставание от Европы можно было мерить на столетия, пожалуй, лишь в одной области: инквизиция в России появилась лишь в конце XVII века – действительно на столетие позже, чем в Риме [r], и введена она была самым прозападным русским правителем – Петром Великим.
Но дело даже не в отставании (сегодня ни один европейский историк – под угрозой быть обвиненным в “политической некорректности” – не посмеет говорить об “отсталости” каких бы то ни было цивилизаций, отличных от западноевропейской). Показательно здесь, что в сознании “наших плюралистов” даже намек на то, чтобы быть иным, чем те страны, в чьей валюте они любят получать гонорары, является достойным оплевания. Да, “наш креститель погрузил нас в греческую, а не римскую купель, и тем отделил нас во многом от западных собратьев по вере и культуре. Но в конечном счете, – пишет А. В. Карташев, – это только наше счастье и благословенный призыв к оригинальности, к созданию нового, ценного варианта христианской культуры, варианта восточноевропейского” [55].
И быть другим вовсе не значит быть “изолированным”. Англичане не подчиняются Папе Римскому – значит ли это, что достижения католической философской или богословской мысли им недоступны? Русские богословы и философы не были протестантами – но кто же посмеет утверждать, что достижения немецкой церковно-исторической науки прошли мимо наших Духовных Академий? Г-ну Кедрову достаточно было бы открыть любую книгу дореволюционного богослова – и он нашел бы в огромное число ссылок на западную историческую, научную и богословскую литературу.
Чтобы быть открытым и брать доброе извне – совсем не обязательно становиться тем, откуда ты берешь. Дерево, растущее на вершине скалы, не вгоняет на свою крону обломочки скалы. Дерево не превращается в почву, из которой оно растет, оно скорее эту почву (пока оно живо) превращает в себя. Мы вдыхаем воздух, но не становимся воздухом. Мы пьем воду, но не вода, а кровь течет в наших жилах. Чтобы пить из реки не нужно самому становиться родником. Чтобы взять, например, американскую систему здравоохранения, не нужно превращаться в очередной штат США. Так и православию для того, чтобы быть “открытым” к миру, совсем не нужно превращаться в нечто нецерковное.
Если мы говорим, что православие должно оставаться православием, то мы не хотим тем самым сказать, что мечтаем поставить вокруг нас железный занавес. Мы хотим сказать, что организм должен жить своей жизнью, что дерево должно расти из той почвы, на которой оно выросло. Православие должно расти не из опыта католичества или буддизма, а из своего двухтысячелетнего опыта.
Можно брать часть, и не превращаться в то целое, где эта частичка была прежде. Ведь не становится г-н Кедров коровой, выпив стакан молока. Все доброе, что высказывалось какими бы то ни было людьми – может быть с благодарностью принято христианином. Можно принять добрый совет и глубокую мысль, высказанную языческим философом или поэтом, не ощущая при этом никакой внутренней необходимости соглашаться со всей остальной суммой его мировоззрений. Если христианин цитирует Платона – это не значит, что он полностью разделяет все его суждения, и это не значит, что нет разницы между платонизмом и христианством. Следовательно, открытость к внешним влияниям не есть признание тождественности мира церковного тому миру, что – вне Церкви. Православию не надо превращаться в католичество ради простого общения с ним. Хотя “Невидимая брань” Никодима Святогорца переложена с католического пособия по аскетике, а св. Тихон Задонский [s] и св. Димитрий Ростовский в своих проповедях активно использовали католический материал – этого недостаточно для вывода о том, что между православием и католичеством нет никакой существенной разницы. Они не стали католиками.
Открытость не значит тождественность; способность усваивать иное не означает идентичности двух взаимодействующих тел.
И, между прочим, чтобы брать иное, надо быть именно живым и самостоятельным организмом. Чтобы взятое иное пошло на пользу всему организму, оно должно быть не механически пересажено, а органически усвоено и перестроено по нуждам, по стилю, по духу приемлющего его организма. Иначе будет не богатство “открытости”, а убожество эклектизма. Как об этом писал В. Розанов: “А что будет, если развивающийся организм будет ради улучшения своего брать отовсюду кусочки живой ткани от других организмов и заменять ими части собственного существа? Не ясно ли, что он изранит только себя, что он умрет гораздо ранее, чем достигнет зрелости в том особом типе развития, по которому течет и уже не может не течь его жизнь?” [t]. Можно пересадить на место заведомо больного, смертельно больного органа кусочек здоровой, но чужой ткани. Но во-первых, докажите, что православие смертельно больно, и во-вторых, что буддизм или католичество вполне здоровы…
Но раз речь зашла о болезнях, то не миновать и такого вопроса: почему сторонники немедленных объединений всех со всеми так наивно полагают, что в новом брачном союзе произойдет обмен лучшими генами? При открытых границах гораздо быстрее перемещаются отбросы культуры, а не ее вершинные достижения. Много ли европейских опер и картинных галлерей побывали в России после того, как она открылась к “общеевропейскому дому”? Западная культура представлена у нас сегодня преимущественно рекламой товаров, большинство из которых почему-то имеют отношение к пищеварительному тракту: от зубной пасты и жвачки до “памперсов”.
Здорова ли сегодня православная жизнь и мысль? Никто не станет утверждать такое. Здорово ли сегодня католичество? Пожалуй, даже папа не скажет этого. Так не станет ли наш, столь чаемый многими экуменистами, союз сожительством больного гриппом и тифозника? Первый же “поцелуй мира” обогатит опыт каждого из новобрачных. Но только это будет обогащение опыта страданий и болезни.
Представим лишь два возможных церковных союза – и посмотрим, оздоровят ли они жизнь Православной Церкви. Предположим наше слияние с католиками, или, напротив, со старообрядцами.
Любимый аргумент филокатолических экуменистов – это то, что в латинстве больше власти и порядка. Да неужто именно почитания власти, культа власти и иерархопочитания мало в православном обиходе? Неужели именно верой в непогрешимого высшего чиновника должно быть восполнено православие?
Второй повод для экуменических симпатий к католичеству – это “социальная доктрина Католической Церкви” (представляющая томистский синтез социализма с либерализмом). И этот политический активизм католичества при слиянии быстрее всего перейдет в православие. Владимир Зелинский однажды заметил, что православные богословы, заинтересованные в диалоге с католичеством, вряд ли хотели бы иметь дело с тем жестким и самоуверенным католичеством, каким оно было до Второго Ватиканского Собора, “но можно вполне поручиться, что мало кому из них доставит удовольствие зрелище католицизма “размытого”, “разжиженного”, “удешевленного” – католицизма, затопленного столь знакомой и столь тошнотворной прогрессистской фразеологией” [56].
Вряд ли кто будет оспаривать большую степень секуляризации западного христианства по сравнению с восточным. В православном восприятии секуляризация есть болезненное состояние церковного сознания. И добровольный “карантин” в этой ситуации представляется по крайней мере не лишенным смысла.
Секулярно воспитанные люди (а их сегодня большинство и у католиков, и у православных) в случае союза будут искать в породнившейся традиции не столько больших высот и требований, сколько оправданий для более прохладной жизни. Например, многих католиков привлекает в православии более мягкая бракоразводная практика (в католичестве второй брак просто запрещен). А в сознании многих номинально-православных важнейшим преимуществом католичества является возможность сидеть во время службы… Учитывая, что ряд духовных требований и некоторые вопросы внутрицерковной покаянной дисциплины официально трактуются католичеством мягче, чем православием – несложно предположить, что для многих православных в случае соединения это даст повод апеллировать (по крайней мере в своей совести) к послаблениям Западной Церкви.
А объединение со старообрядцами, которого также столь чает от нашей Церкви российская интелигенция? Да ведь именно для интеллигенции и не будет места в Церкви, усвоившей себе старообрядческое мироощущение. От апологетов старообрядчества трудно услышать о Христе, о Евангелии, о свободе христианина. Все больше размышления о двух пальцах и о вредоносности любых реформ. Надо хоть немного пообщаться с живыми старообрядцами и почитать протопопа Аввакума чтобы понять, как же там душно [u]. Но при этом именно в этот душный мирок почему-то норовит затолкать Православную Церковь и мысль современная российская интеллигенция. Объединимся мы с ним – и что возьмем? И так в нашей Церкви полно доморощеных богословов, уверенных, что говорить можно только буквальными цитатами из древних книг и что малейшая перемена в обряде есть измена сути Православия. Но в случае нашего покаянного приятия старообрядчества ужас перед любой новизной, любым творчеством и любой мыслью станет тотальным. Для всех нас святоотеческим заветом станет истерический вопль Аввакума: “Разумныи! Мудрены вы со диаволом!! Нечего разсужать!” [57].
Так что человеку, не забывшему, зачем у него голова на плечах, стоит сторониться того греха, который отец Сергий Булгаков назвал “грех эклектического прекраснодушия” [58].
Терпимость, спору нет, хороша. Но человек вообще не может быть сведен к одному чувству, в том числе и к чувству терпимости. Есть и иные чувства, иные потребности, иные заповеди. Много чувств в человеке: “любовь, смирение и надежда научают терпимости к разномыслящим”, в то время как “вера и любовь возбуждают меня к ревности по святости Восточной Церкви” [59].
Редуцировать всю свою жизнь к одному чувству – это насилие и просто извращение. Не могу я только стоять на перекрестке и твердить всем проходящим: “мое Вам почтение”; “я оч-чень уважаю Ваши убеждения”. Надо задумываться и о своих собственных убеждениях, и отстаивать их, и поступать в соответствии с ними.
По убеждению же я христианин. И это значит, что как христианин я иногда должен причинять своим ближним неприятности. Возвещаемый христианами Новый Завет действительно нов. И, значит, он призван заменять собою некие устоявшиеся, ветхо-обжитые стереотипы. Не всем приятно узнавать, что Евангелие, оказывается, вовсе не благословляет их стиль жизни и веры. Если мой ближний склонен понимать слова “Бог есть любовь” в смысле поощрения эротических приключений, а я ему напомню, что промискуитет никак не одобряется Евангелием – он может огорчиться… А для того ближнего, который находит “трансцендентальное наслаждение” в откровенно языческой медитации перед фотографией гуру, может оказаться неприятно услышать слова апостола Иоанна: “дети! храните себя от идолов!”.
В общем, не может христианин быть всегда лишь “правозащитником” и защищать чужие свободы. Он должен напоминать людям и о том, ради чего Творец даровал нам эту свободу. Ради свободного принятия Евангелия. Поэтому разные обязанности есть у человека. Признавать свободу совести – мой гражданский долг. Но отстаивать единственность церковной веры – мой христианский долг. И первое не должно заглушать второе, как предупреждал св. Филарет Московский: “Для многих новые благозвучные слова – свобода верования – заглушают старую строгую мысль: охранение верования” [60].
Совмещение этих обязанностей не так уж трудно для православного. Святоотеческая максима гласит: “люби грешника и ненавидь грех”.
Ересь, прямая причастность к оккультизму есть несомненный грех. “Беззлобия” по отношению ко греху быть у христианина не может. Гнев – это не ненависть и не зложелательство. Это отстранение от своей души того, что представляется крайне недостойным, опасным и губительным. Это своего рода система иммунной защиты души от незримой инфекции “прилогов”. В православной аскетике гнев – это движение воли, неприемлющей нечто, опознанное как искушение. С гневом Христос говорит о фарисеях – но без всякого желания погибели им. С гневом Спаситель отстраняет предложение апостола Петра уклониться от Креста – но вряд ли разумно допущение, будто Христос в эту минуту ненавидел и проклинал самого Петра.
Но свое – в том числе и эмоционально-волевое – отторжение лжи нельзя переносить на человека, который этой ложью оказался пленен. Ученики Христа не имеют права на ненависть, на желание зла или на проклятие. У них есть право только на гнев. К преп. Пимену Великому однажды подошли ученики и спросили: В Евангелии есть слова, запрещающие «гневаться на брата своего всуе». Не значит ли это, что возможен некий праведный гнев? И как узнать – когда гнев бывает “напрасным”, “всуе”, а когда это движение души оказывается должным? Преподобный Пимен ответил: всуе гневаешься за всякое лихоимство – даже если бы кто выколол у тебя правый глаз. Если же кто старается удалить тебя от Бога – на такового гневайся [61].
Поэтому борьба с сектами не есть борьба с сектантами – это борьба не против них, а за них. И в этой борьбе, по верному слову Л. Карсавина, “о догматически-теоретической веротерпимости говорить совершенно бесмысленно. Можно говорить лишь о нравственно-практической терпимости, то есть о принципиальном воздержании от насилия в применении к инаковерующим” [62].
Но демпресса упорно не желает замечать разницы между этими двумя видами терпимости, один из которых для христианина является добродетелью, а другой – грехом.
И вот православный человек, почему-то желающий стяжать лавры либерального журналиста, противопоставляет себя православной конференции, на которой шла речь об активности сект в России: “я избегаю обличать тех, кто думает и верит иначе. Собственно, этим – уважением ближнего, беззлобием и верой – и живет две тысячи лет моя Церковь” [63]. Во-первых, Церковь жила Христом, а не либерально-человеческими добродетелями. Во-вторых, ближнего в Церкви полагается не “уважать”, а любить. В-третьих, можно уважать и ценить чужие верования, но можно только самим собой. В-четвертых, любовь к ближнему предполагает заботу о его духовной судьбе. И прямым долгом христианина является свидетельство сектанту о Евангелии и, соответственно, объяснение, в чем же именно состоит духовная опасность избранного сектантом пути. В-четвертых, почему же именно любой рассказ о негативных сторонах жизни сект объявляется чем-то “злобным”? Неужели автор считает невозможной без-злобную дискуссию и обличение лжи без перенесения злобы на личность оппонента?
Диалог религий трансформируется в религию диалога. И в этой религии формируется даже свой ритуал: участники молятся на своих языках одновременно каждый своему богу (что справедливо оценить как инфернальную пародию на Пятидесятницу). Выражать же свое убеждение в правоте именно Евангелия считается чем-то неприличным. Стремиться же к тому, чтобы и инаковерующий человек приобщился к христианскому опыту – оказывается просто преступлением.
До какой степени от этих коловращений закружились головы даже у христиан, показывает такая цитата, принадлежащая перу православного (!) религиеведа: “Прозелитизм – обратная сторона безразличия, глухоты к мнению другого. Поэтому дух прозелитизма прямо противоположен духу диалога. Прозелитизм в большей мере характерен для новых религий, чем для традиционных. Организации стабильные (а традиционные религии таковыми и являются) нуждаются в этом меньше. Однако и они зачастую грешат прозелитизмом. Это проявляется в активном участии некоторых из них в “антикультовом” движении” [64]. Вот уж нагрешили апостолы, проповедовавшие и против язычества и против гностических псевдохристианских сект… Традиционной аскетике известен дух блуда, дух гордыни, дух гнева… Теперь еще и дух диалога вышел на поверхность земли. И велит он отказаться от проповеди Евангелия и от обличения язычества [v]…
Бог действительно один. И действительно мы все под одним Богом ходим. Но как из этого вывести, будто любые человеческие представления о Боге одинаково истинны? Закон гравитации тоже один для всех – но из этого же не следует, что все равно как и на чем летать. Можно ли прыгать с горы со штангой вместо парашюта? Можно ли сделать парашют из туалетной бумаги? Можно ли идти ко Отцу, презирая крест, взятый Его Сыном? Все ли равно – благодарно и покаянно молиться, взирая на Страдающий лик Бога, явленный на Голгофе, или же цинично плевать в этот Лик, бросая, скажем, замечания по поводу “недостаточной образованности” Иисуса? [w]
Единый океан омывает землю. Но разве равны по своей истинности представления всех племен и людей о нем? Некое племя обитает в пустыне, и сама мысль о том, что воды может быть столь же много, как и песка, кажется им абсурдной. Другие люди живут в горах и порою они всматриваются в ленточку моря. Но вниз никогда не спускаются. В отличие от обитателей пустыни они по крайней мере признают существование моря, но ничего конкретного о нем они не знают. Есть жители морского побережья, которые купаются в море, ловят в нем рыбу и немного плавают по нему. Они знают о штормах и штилях, о приливах и отливах, о некоторых морских жителях. Но они не решаются заплывать далеко на своих лодочках. Больше их о море знают жители приморских городков, между которыми суда совершают каботажные плавания. Их суда следуют вдоль берега, предпочитая не слишком далеко удаляться от него, но им знакомы некоторые морские течения. Еще больше знаний о море будет у тех городов, суда которых отправлялись к островам и уходили в открытое море. Появились со временем и те, кто пересекли весь океан. Наконец, были созданы научно-исследовательские суда и подводные лаборатории, появилась научная океанология. Да, море одно для всех, и дожди, что проливаются над горами, а порой и над пустыней, приходят с одного и того же моря. Но стоит ли уровень знания о море у жителей пустыни и у горцев на одном уровне со знаниями океанологов?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.