Три века рассказов о себе в России

Три века рассказов о себе в России

Постараемся кратко очертить дискурс памяти о религиозной социализации детей, характерный для российской культуры XVIII–XX веков. Мир ребенка в XVIII–XIX веках – мир христианизированный. Мир ребенка в XX веке – мир социальной катастрофы, разрушенных интергенерационных связей, преследований за веру и т. д.

XVIII столетие и начало XIX века. Рождается поджанр автобиографии – воспоминания о детстве. До модернизации России Петром письменные рассказы о себе в русскоязычных текстах почти не встречаются. Православному автору автобиография давалась трудно, в православии коллективное начало сильнее, чем в других христианских конфессиях6. Модернизация России внесла кардинальные изменения в структуры самосознания7. Индивидуация сознания в результате создания Петром нового дворянства и купечества привела к соединению «православности» и «автобиографичности».

Что такое детская религиозность XVIII или XIX столетия? Что в рассказах о себе относится к ней, а что не относится? Например, привязка событий к церковным праздникам демонстрирует общепринятое правило хронологического маркирования времени и обычно не связана с внутренним переживанием данных дат как вех личного становления. Если автор пишет, что событие произошло «на Пасху», это не означает, что он обязательно придает ему символическое значение. Чаще это просто отметка события на линии жизни. Проблемой является естественность религиозности автобиографов. Они часто не считают нужным останавливаться на утверждении в собственном детском сознании веры и доктрины. Фиксация процедур религиозной социализации не входит в стратегии меморизации «обычных людей». Поэтому скудость сведений о религиозной жизни является общей чертой воспоминаний светских людей XVIII–XIX веков об их детстве. Исключение составляют лишь повествования о внезапных, необычных эпизодах, связанных с ощущением присутствия божества. Частота таких рассказов возрастает к началу XIX столетия.

Особенно важным для православных автобиографий XVIII–XIX веков было постоянное подчеркивание набожности родителей. Например, у митрополита Платона (Левшина) читаем о его матери: «Службы Божией почти никогда не оставляла; нищих, по возможности, всегда оделяла, с некоторым своим удовольствием, и едва когда просящему отказывала»8. Критические замечания в адрес религиозного воспитания более слышны в западноевропейских и американских автобиографиях XVIII – начала XIX века. Российские сильнее смоделированы на доказательство соответствия идеалу отношений между поколениями. Традиционность устройства и сознания российского общества определила обилие клише в описаниях персонального опыта собственной жизни, несмотря на ее уникальность и чудесность. При работе с российским эгодокументом XVIII – начала XIX века требуется производить многоуровневый поиск того, что просвечивает сквозь формульность текста.

Европейская и американская автобиография к этому времени уже включила в свой канон открытое описание уникального персонального мистического опыта переживаний встречи с Богом. В российских православных мемуарах более обращают внимание на ритуал, на исполнение обрядов и внешних правил. Не вероучение, но обряд находится в центре внимания автобиографа, описывающего свои отношения с религией. Автобиограф повествует о своем религиозном опыте прежде всего с точки зрения посещения церкви, участия в службе. Подробно остановится на действиях во время праздника, что нередко имеет важное этнографическое значение, но ничего не скажет о внутренних переживаниях, посещавших его в тот момент.

Вполне традиционны воспоминания митрополита Платона (Левшина), написанные им в 1799 году. Он пишет о себе в третьем лице, что подчеркивает официальность текста об «исполнении» типичной биографии. Отцом будущего митрополита был причетник сельской церкви. Ребенок с пятилетнего возраста обучается азбуке, потом чтению Часослова и Псалтири, а затем – навыкам письма. Поощряются физические методы «школения»: «Петр (мирское имя Левшина. – В.Б.) был весьма понятен: и удачно и скоро все изучивал. И хотя иногда к отроческим играм и резвостям был несколько склонен и от учения затем в некоторые часы удалялся; но зато от отца был наказан, с большею, может быть, строгостию, нежели бы возраст лет и живость младенческого свойства дозволяли; однако и сию строгость матери ласковые увещевания приводили в умеренность». Левшин поначалу избегает в разговоре о своем малолетстве агиографического подхода, но далее читаем: «На осьмом году уже в церкви не только читал, но и пел церковные обыкновенные стихи, ибо в пении по одной наслышке столько успел, что на том же году мог уже один без помощи другого на клиросе отправлять все Божественные литургии. Ибо… имел… к пению особую склонность, и в церкви, на всякой службе Божией быть, его особенно веселило». Повествователь ненавязчиво, но особо выделяет слова о своей внутренней склонности к ритуалу церковной службы, к пребыванию в храме. Чуть ниже он подчеркивает, что такие стремления не были чем-то особенным в семье, поскольку и отец, и два других брата – священники. Таким образом, автобиограф без похвальбы, но с внутренней гордостью и довольством говорит о ранней тяге к православному обряду, составлявшему ядро всей религиозной жизни россиян. Студент Духовной академии Левшин в свободное время посещал церковные службы и читал книги. Мы не находим никаких рассуждений о внутренней спиритуальности, о персональном мистическом опыте и обращении. «В чтении книг Левшинов препровождал домашнее время, а притом никогда не оставлял ходить в церковь, когда от школы было свободно; особливо во время вакаций ни единого дня не упускал, чтобы не быть на вечерни и на литургии, и на утренях в воскресные и праздничные дни. В церкви был первый из читающих и поющих; и как в пении был искусен, и ни в чем исправным церковникам не уступал, и устав церковный не худо знал, то любим был до зела священно– и церковнослужителями и прихожанами, особливо кои также охочи к пению. И в сем было его любимое упражнение; и можно поистине сказать, что не знал кроме трех мест – „дома, церкви и школы^ Никуда, даже весьма редко, и к сродникам хаживал, и хотя от прихожан некоторых был часто приглашаем, но по некоторой врожденной стыдливости или застенчивости всегда от того отрицался. На гуляние редко куда хаживал. Единственно находился в доме и вышеупомянутыми упражнениями себя занимал; или урок учил, или задачи сочинял, или читал, или что-нибудь писал, в маленьком садике, где почти и жил». Подход к изложению у автора изменяется в процессе написания воспоминаний: постепенно усиливается житийный момент.

Ритуал – главная ценность повседневной религиозной жизни в России, ему подчиняются все повседневные практики, в том числе домашняя. Церковный обряд и – в целом – церковная жизнь мыслились в православной педагогике основной воспитательной средой. Ортодоксальная православная педагогика стремится сохранить установку на ритуал. Более чем сто лет спустя о том же будет писать Иоанн Кронштадтский, говоря, что лишь вхождение в литургическую жизнь, воцерковление детей может воспитать религиозные сердца9.

Петр Левшин «единственно был склонен к духовному званию, а паче к монашеству. И сия склонность в нем открылась еще когда был лет двадцати. Ибо в сии отроческие лета часто в шутках представлял себя как бы монахом; иногда, как архиерей, обеими руками осенял, иногда четки перебирал и прочее подобное. Это тогда принимаемо было не только домашними, но и им самим за шутку; но Богу угодно было тайными судьбами вести его к самому святому делу». Конец цитаты напоминает разговоры А.Т. Болотова о божественном вмешательстве в его ребяческую жизнь. Но если у Болотова, как мы увидим ниже, просто избавляющий и заботящийся Бог, то у Левшина Бог – также и ведущий. Он ведет героя к духовной карьере. Петр, подав документы в Московский университет и будучи принят, не пошел по светской тропе, отказавшись от университетского образования. Перед нами духовно-наставительная автобиография, хотя и допустившая некоторые вольности в изображении ранних лет героя. Она близка назидательной литературе «духовных завещаний».

Пример традиционных светских воспоминаний о детстве – воспоминания купца А.П. Березина, крестьянского сына, записанные в конце 1790-х годов. Его сознанию свойственно осмыслять себя в зеркале библейской символики и персонажей. Говоря о своем жизненном пути, Березин сопоставляет себя с Моисеем на горе Хорив10. Земная жизнь оценивается как «временная». Поведение родителей и свое сопоставляется с дозволенным или недозволенным согласно православному добродетельному образу жизни. Жизнь отца и матери в изображении сына проходит в пространстве реликвий, упования и богодухновенности. Последней вещью, с которой расстаются перед уходом на заработки, выступает «образ Святого Николая Чудотворца». В нищете уповают на милосердие Божие. Себя Березин называет «боговдохновенным», поскольку восьми лет от роду, будучи от бедности и безотцовства пастухом, «в один день, испытав всю жестокость непогоды, едва имея силы укрыться под куст, отчаясь, лишась надежды на образ жизни моей, воскликнул: „На что меня мать родила!“ Сии слова были последние в унылых и тягостных моих рыданиях. Как вдруг нечто сверхъестественное проникло меня и поразило слух мой; внимание мое отверзлось, и все чувства мои были осенены благодатию; глас свыше разлился в душе моей; я оный слышал в сих словах: „Господь тебя на труды поставил, не тужи, молись Господу, и ты будешь богат!“ Неведомая радость и утешение озарили сердечное мое движение; я пал в неописанном восторге, – но еще не имел тех полных чувств в столь нежных летах моих, чтобы чувствовать вежливость откровения сего, кроме того, что оное место и куст заметил весьма приметным знаком». Мир откровений – не мир провиденциализма. Если провиденциализм требует символической интерпретации событий жизни и их последствий, то мир откровений и чудесных явлений – мир более «простых» и непосредственных, более «средневековых» отношений с Богом. В таком «мире чудес» проходила религиозная социализация А.П. Березина.

Для него «поэтика взросления» – поэтика странствования. И то и другое – в руках Божиих: «Пришед в возраст пятнадцати лет, родительница моя решилась меня отпустить в столицу, на что я получа благословение и сорок копеек на дорогу, отправился в путь. С сею-то суммою в 1747 году, в феврале месяце… пустился в неизвестный мне путь, без всякого покровительства, не имел ничего верного в предмете моего предназначения, с единою верою в помощь Божию и с истинным упованием на родительское благословение». Родительское и божественное тесно связаны. Через родительское благословение передаются фундаментальные основы религиозной системы ценностей, исходя из которой Александр продолжил строить свою судьбу.

Березин говорит, что он всегда в своей жизни надеялся на «невидимую помощь Божью». Кандидатом на нее, по православным обычаям, становился усердно посещавший церковь и исправно участвующий в религиозных обрядах. Потому отрок Березин, поступив пятнадцати лет на службу слугой к петербургскому чиновнику, исполнял вместе с ним все, что должен был исполнять добродетельный прихожанин: «Продолжая свою службу у помянутого секретаря, всегда ходил с ним в церковь Божию; ибо он человек был благочестивый, набожный и благотворительный, и весьма часто раздавал изобильную милостыню, вверяя иногда мне исправлять христианскую обязанность, что и послужило мне на целой век примером благотворения и нравоучения». Березин и всю последующую жизнь считал, что избран Богом за свое ритуально праведное и честное поведение.

Среди нетипичных автобиографов встречаем А.Т. Болотова. Он не видел никаких ритуальных основ для начальной религиозной социализации: «Хоромы и образа не просвещают. Бог на всяком месте слышит… Можно Богу и ходя и сидя и лежа молиться. Бог одного только усердия требует, а иногда один усердный вздох к нему во сто мер ему приятнее, нежели длинные, но без всякого усердия читанные молитвы»11. Но собственную религиозную социализацию Болотов не смог описать в соответствии с подобной концепцией – жанр рассказа о себе находился на ином уровне. Болотов понимает это и сетует на «пастырей душевных», которые не чувствуют того, какому горению вместо ритуала «своих прихожан учить надлежало»12.

Первым опытом соприкосновения с религиозным описано происшествие в немецкой кирхе, где случилось Андрею «видеть несогнившее тело одного человека, погребенного лет за сто и о котором говорили тогда, якобы он был проклятый»13. Шести лет началось обучение. Он помнит, как выучил отрывок из Нового Завета: «Первое образование… произвел я выучением почти наизусть одного апостола из послания к коринфянам… и как сие случилось скоро после начатия учения моего, то родитель мой так был тем доволен, что пожаловал мне несколько денег на лакомство». Трудно сказать, что более запомнилось – лакомство или сам текст. Показательна как сама направленность начального обучения, так и то, что она сохранилась в памяти. Болотов отнюдь не говорит в этот момент о своем религиозном развитии. Речь идет «просто» о начале обучения, и о религиозных чувствах не упоминается.

Далее появляется эпизод, связываемый автобиографом с попыткой ребенка повторить наяву события из Священной истории. Андрюша Болотов на берегу искусственного пруда моделирует вычитанную ситуацию: «На сих досках хотелось мне давно… поездить… любопытен был я с самого младенчества. Учася в то время грамоте, наслышался я о фараоне, море и о кораблях, на оном плавающих, почему я часто, будучи иногда один в саду, прихаживал к той сажелке (пруд. – В.Б.), сравнивал ее с морем и представлял себе в мыслях, как фараон в море погиб и как по морю корабли плавают, и для того многожды хотел отведывать на доске поплавать, однако по счастью до того времени не отваживался, но помянутый случай был к тому наиудобнейшим… .Я… тотчас к тому вызывался…» Примеривание на себя судьбы фараона хорошим не кончилось и для маленького подражателя, он слетел с доски в воду и увяз в тине. Болотов объясняет спасение в духе западноевропейских духовных автобиографий: «Сие приключение хотя не инако, как безделкою почесть можно, однако в рассуждении меня почитаю я его довольно важным, ибо… находился я в великой опасности: ибо сколь легко могло бы статься, чтоб я захлебнулся и утонул, а особливо, если б предпринял сие когда-нибудь, будучи один в саду, следовательно, сам Бог хотел меня сохранить от сего бедствия…» Но опять же автор ничего не говорит о религиозных чувствах себя-ребенка. Он оценивает ситуацию с точки зрения божественного участия и внимания, но эта оценка уже Болотова-взрослого. Формула «сам Бог хотел меня спасти», однако, присутствует зримо или незримо и в других рассказах о происшествиях детства. Бог охранял Болотова не только в болезнях и происшествиях, но и в играх и забавах. Трудно сказать, в какой момент или период собственной биографии Болотов стал оценивать свое прошлое с точки зрения провиденциальной. «Провидение назначило меня не к тому, чтоб мне быть генералом, а совсем к иному», – скажет он об устраиваемых им военных играх, в которых он объединял несколько десятков ребят.

Параллельно шла религиозная жизнь взрослых. Она определяла и ритм детской жизни, остающиеся от нее впечатления. Болотов помнит, как они с сестрой собирали в садах матушкиной деревни яблоки и груши во время храмового праздника. Андрей запомнил все части осуществляемого ритуала, он понимал высокое (для своей матери) значение этих действий. И хотя для него главным было – насобирать яблоки и груши, но смысл времени был им, по-видимому, осознаваем.

Понимание важности ритуальной православной жизни, запавшее в этот момент в ребенка, утверждалось в нем и далее. Он всегда отмечает в воспоминаниях, насыщенных переездами, – где на новом месте и в каком отдалении от его дома находилась церковь («полковая церковь поставлена была тут же на дворе в одной службе», «поставлена была тут же в особых комнатах и полковая церковь», «церковь полковая поставлена у нас была в самом том же доме, где мы жили», «дом подле самой церкви Введения Богородицы» и т. д.). Мальчик вспоминает участие в службах и таинствах (например, как он участвовал в крещении мужчины-татарина; как ходил вместе с отцом на службу, церковь же та была «неподалеку от хором», т. е. от того места, где он жил). Воспоминания о первых 15 годах наполнены указаниями об участии автобиографа во всех церковных ритуалах.

Болотов год обучался в семье курляндских дворян-немцев, где днем был вынужден говорить только по-немецки и лишь утром и вечером общался по-русски с приставленным к нему дядькой, сыном маминой няни. В это время от общения с толковым и образованным учителем, с семьей достаточно высокого по тем временам культурного уровня в сознании десятилетнего мальчика происходит перелом. Болотов вспоминал данный период как начало совсем нового времени в своей жизни. Пробужденное интеллектуально сознание ищет и укоренения религиозного. Болотов ничего не сообщает о религиозном мировоззрении принимавшей его немецкой семьи, но упоминает, что о «наших религиозных вопросах» он мог беседовать только с дядькой, который оказался «довольно образованным» человеком. Вероятно, у отца Болотова с семьей инославных друзей (по-видимому, протестантов), принявших его мальчика, была договоренность не индоктринировать его в неправославии. Болотов пишет, что немец Нетельгорст, хозяин двора и отец сыновей, чей учитель учил и Болотова, никогда прежде не видел православной службы, и лишь дружба с отцом Болотова позволила ему присутствовать на православной службе в переносной полковой церкви. О православии же Андрей беседовал с дядькой-воспитателем: «Он читывал довольно наших церковных книг, и часто рассказывал мне все, что знал о сотворении мира, о потопе и о прочем, относящемся до библейской истории… И я могу то в похвалу ему сказать, что первейшими понятиями о создании мира, а отчасти и о Законе (Божьем) обязан я ему, а потому и слушивал я всегда его с удовольствием…»

Его религиозность во взрослом состоянии несомненна, хотя она не была ортодоксально православной. Выбирая между «вольтерьянством» и православием, Болотов избрал веру, но веру не обрядовую, а внутреннюю, связанную с суверенитетом личности во взаимоотношениях с божеством14. Личностное начало в религиозном мировоззрении способствовало репрезентации Болотовым себя и в миру. Мир этот ограничивался, правда, лишь только семьей, родственниками. Именно ради них писал Болотов свои воспоминания, не для публикации, считая предосудительным сделать автобиографию «достоянием гласности»15. Решение начать писать о себе, «посметь говорить» требовало от русского человека изрядной решимости. Приступая к этому делу, он обязательно ограничивал круг распространения сочинения и – более того – оправдывался в своем нетщеславии, неэгоизме, в том, что в западных странах, на которые теперь ориентировалась Россия, такое само-жизнеописательство широко распространено и признано, не является признаком дурного воспитания16. Воспоминания Болотова, начатые им в 1789 году, отличаются как от традиционных рассказов о себе века ему сопутствующего, так и от сентиментальных описаний детства, постепенно начинающих появляться в первой половине XIX века.

XIX – начало XX века. О том, что в детском возрасте к вере приводят обычно «случайные», нецерковные пути – удачная молитва, эмоциональный рассказ, религиозная обстановка в семье либо интерес к тому, о чем в семье, школе, на улице совсем не говорят, – рассказывают уже авторы второй половины XIX–XX века17. Со второй половины XIX и по начало XX столетия автобиография детства психологизируется, изменяется отношение к описанию религиозной жизни. Переоценивается общий статус детства, утверждается ценность и важность «младенческого» состояния для духовного развития и совершенствования. Утверждаются идеи приближенности детства к святости, «повторения детства» теми взрослыми, к которым возвращается способность общаться с божественным, постигать истину. Положительным образом рассматривают «люди со стороны» сохранивших детскость души насельников монастырей: «Девочки-монашенки… мне очень нравились… душевною чистотой и наивностью. Все это были выросшие с малых лет в монастыре и видевшие мирских только издали. Меня удивляли их наивные вопросы о мирской жизни и умиляло то спокойствие духа, нетребовательность и полная удовлетворенность тем малым, что их окружало. Это особенно меня поражало, когда я сравнивала с ними… девочек из нашей гимназии»18. Однако детская невинность монастырской жизни воспринималась большинством общества скорее как сознательное и ответственное решение взрослого человека, удаляющегося от мира и его взрослых игр. Поступление в монастырь – ответственное решение о прекращении взрослой жизни в миру ради достижения состояния детской невинности и совершенства. Возвращение к детскому состоянию ощущалось и теми, кто пережил обращение, но не собирался покидать земной мир ради монашеского служения. В этом случае весь земной мир приобретал черты «детской», того надежного, влиянием и присутствием Бога охраняемого пространства, которое обычно ощущалось только ребенком и лишь в родительском доме.

К концу XIX века все более часты описания того, как на пути религиозной социализации возникают кризисы неверия, особенно в отроческий и юношеский период. В это время внимание индивида к проблемам религиозной веры обострено. Далеко не всегда среда оказывается достойной его вопросов. Не получая искомых ответов, юноша или девушка отходят от церкви. Ситуация приобретала особую социальную окраску вследствие сращенности православной церкви и государства. Так, мальчик девяти лет, будущий писатель Владимир Бахметьев, пришел в 1904 году в православный храм на исповедь. Спрошенный о грехах, он ответил, что его главный грех в том, что он в Бога не верит. Священник не нашел ничего лучше, как выгнать отрока из храма, огрев его перед этим ударом креста в лоб. Владимир навсегда перестал верить в Бога19. Автобиографы XIX и первой половины XX века, сохранившие православную веру, вспоминают о нетрадиционном религиозном воспитании, осуществлявшемся образованными дворянками в отношении своих детей и помогавшем им в целом ряде случаев преодолевать кризисы веры, не порывая с нею полностью. К.Н. Леонтьев писал о своей матери: «В детстве моем я был ей обязан хорошими религиозными впечатлениями. Она была религиозна, но не была достаточно православна… У нее, как у многих умных русских людей того времени, христианство принимало несколько протестантский характер. Она любила… ту сторону христианства, которая выражается в нравственности, и не любила ту, которая находит себе пищу в набожности. Она… постов почти не соблюдала и нас не приучала к ним…»20 С.Е. Трубецкой сходным образом писал о своей матери: «Главная основа воспитания была… далеко не в такой мере традиционно-церковная, как бывало в прежних поколениях. „Бог есть любовь“ – вот чем проникнуто… все ее воспитание нас. Даже голос Мамы становился… особенным, когда она читала нам в Евангелии о любви, как о первой и главнейшей заповеди Господней»21.

Советская Россия. Русская православная церковь (РПЦ) оказалась не готовой к изменившимся требованиям к ней, что сыграло свою роль в атеизации населения. Респондент 1941 г. р. вспоминал: «Однажды мама рассказала про свою жизнь в ранние годы, когда она еще до 1917 года (т. е. до революции) работала у Попа (так мама его называла) домработницей… Мама видела, как поп во время поста ел все, как в обычные дни… Мама спросила: „Батюшка, а почему Вы едите мясо, ведь сейчас пост?“ Поп ответил, что это пост должны соблюдать прихожане, а ему нужно есть, так как он без мяса не может… петь в Церкви. После услышанного у меня еще больше укрепилось мнение, что Бога нет, и меня этот вопрос не интересовал, относился к этому безразлично»22. Жесткая моноконфессиональная дисциплина порождала весьма значительный процент полностью терявших веру среди… учащихся духовных семинарий: «В ту пору я, естественно, не задумывался над смыслом богослужения: сомнение в том, что Бог есть, у меня не появлялось. Так продолжалось до второго… класса семинарии (1911), когда я столкнулся со священником – нашим учителем Закона Божьего. Назидания священника ни в чем меня не убеждали. Я стал часто спорить на уроках. Это раздражало священника. В споры втягивались и мои товарищи по классу. Я стал таким яростным спорщиком по вопросу о Боге…» Чтение Дарвина и Тимирязева привело автора этих строк в конце концов к «сознательному атеизму»23.

История взаимодействия советского детства с религией представляет собой историю конструирования взрослым миром безрелигиозного детского мира. «Поголовная атеизация» привела к конфликту идеологии и повседневности, к противопоставлению молодых поколений всем другим. Респондент 1911 г. р. рассказывала: «Когда мы учились в школе, праздник Пасхи официально запрещали праздновать. Однако в нашей семье Пасху любили… Перед Пасхой обязательно в доме мыли, причем принимали участие в этом даже маленькие дети. Папа был религиозным человеком. Обязательно родители и мы на Пасху ходили в церковь… Пасха – это была огромная радость и для взрослых и для детей… Даже несмотря на то, что коммунисты запрещали ходить в церковь и вообще отмечать этот праздник, мы ходили в церковь. А некоторые, особенно молодежь, проводили время в клубе». Налицо детское стремление принимать участие в празднике вместе со взрослыми и молодежное отстранение от религиозного праздника.

Религиозно ориентированная повседневность становилась при советской власти одним из основных препятствий для большевиков: «Очень долго справляли религиозные праздники. Не могли власти ничего сделать… В каждой деревне свои заветные праздники… В них делали какой-нибудь завет, например, у нас, завет на скота, чтоб падежа не было» (респондент 1916 г. р.)24. «Обычная бытовая религиозность» таила в себе опасность как пространство относительной свободы от пропаганды. Путь проникновения в это пространство лежал через детские учреждения, формирующие активную атеистическую позицию молодежи, нацеливавшие на преодоление межпоколенных связей в религиозных семьях.

Еще одну опасность представлял ритуал, который до революции мешал индивидуальному самовыражению, особенно в образованной среде с ее скептическим отношением к церкви. После 1917 года ситуация изменилась. Ритуал поддерживает религиозную жизнь людей Советской России, помогает не утратить конфессиональную идентичность. «Все дети в семье крещеные, причем крестили обязательно до года. В те времена шла борьба с религией… Крестили детей тайно, по несколько человек в одном доме. Для этих целей приезжал батюшка…» (респондент 1920 г. р.).

Детская вера в магическую силу могла стать опорой и для религиозного развития, быть использована для уверования молодого человека в коммунизм, для вовлечения его/ее в борьбу с «темными» взрослыми. Вера в Бога и в его отсутствие могли соединяться в одном и том же человеке. Респондент 1929 г. р. реконструирует повседневность своего детства так: «В детстве, вероятно, верил в чудеса, т. к. все время мечтал о таком чуде, которым бы пользовался и удивлял бы своих друзей. Родители мои были не очень набожны, хотя икона висела в углу с лампадкой. Отец вообще был атеист. Мы были все крещеные, но кресты не носили и Богу не молились». В этом мире атеизм, лампада, крещение, отсутствие молитв соединяются «волей места» в одной и той же личности. Бытовой ритуализм цикла церковных праздников определял жизнь даже тех людей, которые участвовали в разрушении храмов. В воспоминаниях респондентки 1931 г. р. рассказывается о праздновании Пасхи тем же человеком, который ходил разбирать храм: «Мама и папа проработали всю жизнь в колхозе. Помню, что мама была верующей, у нас в доме всегда стояла лампадка. Перед Пасхой все в доме мыли, наводили порядок. Всю ночь перед праздником мама стряпала… Помню еще, что очень любила сама раскрашивать яйца… Но в церковь мама не ходила, да ее в то время и не было. Церковь Святой Троицы я сама ходила разбирать. Конечно, в детстве я не понимала, что значит Пасха, но ее ждали». Разный опыт соединялся в детстве одного человека.

Из детского мира уходило все, что так или иначе относилось к религиозной вере. В детской литературе, например, «сокращали не только ради простоты и доступности, зачастую делались просто купюры, – из Андерсена, из тех же „Серебряных коньков“ (Толстого) изымались такие слова и словосочетания, как Бог, Христос, Рождество, осенять знаменьем, благословлять – ведь религия и все, с нею связанное, – опиум»25. Результатом процесса «лингвистической атеизации» стало складывание представлений о мире без религии, в котором нет ничего религиозного, поскольку нет обозначающих его слов: «Тетя Настя во выходным шепчет и шепчет в своем углу, собираясь в церковь: „Так! Это я взяла, сумку захватила, в церкву не опоздать бы… Господи, прости грехи наши… Чулки штопать надо, стирку завтра, в церкву нынче… не разбудить бы энтих… ну все, в церкву пошла…“ Мой сон, убаюканный тетинастиным уютным шепотом, переводит услышанную „церкву“ в сладкую сторону: счастливая тетя Настя, каждое воскресенье в цирк ходит…»26

К этому времени уже сильно затруднено «прохождение информации» о вере от старших к молодым поколениям. Окружающее молодежь, обжитое ею пространство становится атеистическим. Верующие замыкаются в себе, и даже если молятся «на виду у всей семьи», то не вступают в диалог о своей вере, не разъясняют ее детям. Дети лишь со стороны наблюдают за ними. Воспоминания сохранили случаи активной полемики «новых детей» со «старыми предками».

На фоне полемики новых детей с отсталыми еще верующими взрослыми важным элементом многих рассказов о послевоенном детстве становится описание детской веры в атеистической домашней атмосфере. Многие автобиографы повествуют о своей «спонтанной религиозности», находившейся вне конфессий, возникавшей как бы на «пустом месте». Автобиографы постулируют своеобычную веру детей в божественное и относительную спонтанность ее возникновения: «В детстве истово молился, молился и в более зрелом возрасте своему Богу, не имея при этом ни малейшего представления о существовании религии, Будды, Иисуса, Мухаммеда и других признанных человечеством богов. У меня был свой, личный, Бог, и никакой другой мне не был нужен. Я обожал Его, просил у Него защиты на все случаи жизни для себя и своих родителей. Я придумал себе молитву, простенькую, наивную, детскую. В течение многих лет она оставалась неизменной, и никогда с тех пор я не менял в ней ни единого слова. Каждое слово этой молитвы стало для меня святым… Тогда же я понял, что молиться можно чему угодно – двери, столу, гвоздю или книге – и в этом «чем угодно» будет Бог. В детстве у меня был свой собственный Бог, не менее важный для меня, чем Бог для всех… Часто мне кажется, что свою религию я могу определить как религию детства» (М. Лапицкий, 1941 г. р.)27. Ровесница Лапицкого говорит об этом более безыскусно: «В детстве я просто… верила в Бога. Вот, конечно, в моей семье никто этого не знал, а обсуждать эту тему было неприличным, тем более мой отчим работал в органах… в НКВД. Это было просто преступление… в то время».

В более благоприятном, чем другие религии и конфессии, положении находилась РПЦ. Несмотря на все репрессии, православие чувствовало себя в душах людей вольготней, чем другие религии. «У меня в семье не было религиозных людей – во всяком случае, я о таких не слышал, и поэтому с детства никакого религиозного навыка мне не было привито (как и большинству моих сверстников). Мы жили в атеистическом государстве, и религия оказалась далеко на обочине, куда мало кто решался заглядывать. Но если уж кто и решался куда-то заглянуть – то, конечно, это была православная церковь. Так было даже в мусульманском Ташкенте. Все окружавшие меня мальчишки и девчонки (русские, евреи, армяне и даже узбеки) хотя бы несколько раз бывали в церкви, святили куличи на пасху, разговлялись и т. д. Но все это делалось тайно, по секрету от школьных властей, при мягком попустительстве родителей. Но еврейская религия была отнесена еще дальше, за обочину. .»28 Встречалась скрытая борьба с системой. Сопротивление обстоятельствам послевоенного времени укреплялось на фундаменте религиозности, часто не православной: «Мама, будучи человеком верующим, на Украине тогда (в 1950-е годы. – В.Б.)… мама моя была баптистка и воспитывала нас, по заветам так Христа, и очень была терпима… она всегда закладывала интерес к образованию, знаниям… к большему, нежели, вот, то, что мы имеем» (респондент 1946 г. р.). Вариативность взаимоотношений разных поколений друг с другом по поводу веры и неверия была значительной. Наиболее распространенным модусом отношения коммунистов-родителей к своим неразумным предкам было безразличие. Оно допускалось властями в том случае, если верующий не начинал «разлагающую» воспитательную работу с молодым поколением. «Родители мои были неверующими. Папа работал на заводе, мама фельдшером в больнице. Я выросла с бабушкой, она была очень верующей. Бабушка всегда ездила на церковные праздники в село Таборы, так как у нас в Юго-Камске в то время церкви не было. Мой папа был коммунист, но бабушке верить не запрещал. Помню, что кухня была епархией бабушки. Там стояла икона… Пост перед Пасхой соблюдала только бабушка, нас она не заставляла» (респондентка 1948 г. р.). Другой респондент того же года рождения высказывается еще более прямо: «До 7 лет с нами жила бабушка, с которой мы чаще всего и находились. Но влиять особенно ей на нас не давали, поскольку и отец и дед были коммунистами». При недосмотре родителей поправляла дело школа, причем весьма кардинально: «Бабушка у меня была по материнской линии, сильно верующая. Я была крещеная и сильно верующая. Но вот школа у нас занималась антирелигиозным воспитанием, поэтому. як религии никак не относилась» (респондентка 1948 г. р.). Школе помогали все государственные и партийные организации. Они ставили отца и учителя в ситуацию коллективной и персональной ответственности за то, чтобы обеспечить атеизм у детей. Так, проведение родичами крещения могло повлечь за собой серьезные взыскания в адрес главы семьи, даже если тот отсутствовал в эти дни дома, находясь в командировке. В беспартийных семьях было полегче.

Сохранению и воспроизведению религиозности помогали глубокие семейные религиозные традиции, особенно в том случае, если возникала коммуникация «бабушек и внуков» через голову занятых на работе и в общественной жизни атеистов-взрослых: «Отец у меня технический работник, неверующий. Мать – заведующая детсадом, тоже неверующая. А вот бабушка была религиозной. Ее отец был священником, а мать из купеческого сословия. В доме у нее всегда висели иконы. Именно бабушка и рассказывала мне о Боге и о всем, что с этим связано. Сам я крещеный – это тоже заслуга бабушки… Помню, как ездили с бабушкой в церковь за Каму… Бабушка была очень нарядно одета… Помню заутреню и крестный ход. На обратном пути бабушка водила меня в зоопарк. Но все это было, пока была жива бабушка» (респондент 1948 г. р.). При верующих старших родственниках безверие не было абсолютным и всеохватным. Семейные практики повседневной религиозности могли оказаться сильнее атеистической политики. Разнообразные формы применялись для сохранения веры, например, помогало разноязычие вынужденных переселенцев: внуков учили текстам на непонятном окружающим языке, на самом деле – молитвам29. Другая стратегия – сокрытие от зоркого глаза бдительных сограждан подготовки к религиозным праздникам, соединявшей поколения в пространстве неофициального ритуала. Подобных семей, квартир было немного. Обширнее было пространство молчания, когда даже дома «про это» не говорили, «не заостряли внимания» (респондентка 1950 г. р.). Сложилась противоположность в оценке людей: религиозные – просвещенные. В повседневном дискурсе понятием «интеллигентная семья» обозначали внерелигиозную семью: «В… раннем детстве я вообще не знала про веру в Бога. Потому что у нас семья такая интеллигентная. В то время как было, никакой веры, никакого Бога нет. И в семье у нас к этому как-то… отношения никакого… ну просто не верили в Бога. В то время интеллигентные учителя в Бога не верили» (респондентка 1952 г. р.). Нередко родители специально поддерживали такую семейную атмосферу, чтобы уберечь детей и уберечься самим от попадания информации туда, «куда следует». Респондентка 1952 г. р. вспоминала, что впервые узнала о существовании Бога тогда, когда родители не смогли от нее скрыть, что уходят крестить соседского мальчика.

Формулой мысли для советской эпохи стало: «Всеми принято, что Бога нет». Ребенок вырабатывал на нее свой ответ: «Бог есть, но я в него не верю». Эта формула помогла ему вместе со своей внеконфессиональной верой пережить времена государственного воинствующего безверия. Память о них неофициальна, и лишь эго-документы могут дать нам развернутые сведения об этой сокрытой стороне истории детства в Советской России.

Заглянув в три эпохи истории российского детства, в каждой из них мы увидели, что воспоминания детства могут играть серьезную роль в реконструкции религиозной жизни. С их помощью реконструируется вариативность светских или воцерковленных, предписанных государством или определенных собственным выбором стратегий взаимодействия ребенка с верой. Уже нарратив XVIII века свидетельствует о диалоге между разными путями религиозной социализации. Палитра различных стратегий усложняется в XIX столетии, в том числе за счет психологизации рефлексии по поводу религиозного чувства, активного поиска новых форм религиозности, стремления к церковному универсализму, к усилению социального аспекта религии, неприятия зависимости официальной церкви от государства.

Наступление советского режима ознаменовало ликвидацию многих новых тенденций в развитии религиозности, выживание архаизированной веры за счет сохранения традиционных религиозных ритуалов в быту, спонтанной религиозной социализации детей в условиях нарушенной коммуникации между поколениями. Изучение советского периода в истории религиозной социализации показывает, как в любых ситуациях детский мир и его вера оказывались чрезвычайно важны для мира взрослого. Не только дискурс взрослого мира «катехизировал» ребенка, но и дискурс детства становился источником веры взрослого человека. Атеистический дискурс «взрослой власти» наталкивался на «суеверия детства». В «стране невыученных уроков» нередко еще сохранялась некоторая свобода от того или иного Учителя всех советских детей, утверждающего, что нет Бога, кроме него. Изучение «внутренней истории» пути новых поколений к безверию или вере через изучение воспоминаний о детстве разных эпох может быть весьма актуально при попытках определения перспективы развития современной ситуации в сфере соотношения религии, власти и образовательной системы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.