Семенов

Семенов

Собрание стихотворений Леонида Семенова, вышедшее в революционном 1905 году, содержит мистические и эротические стихи. Нас интересуют те, что совмещают в себе то и другое.

Ее раздену осторожно,

ей поцелую лик шутя;

я — старый жрец, мне это можно,

она же — девочка, дитя.

[…]

И устрашусь ли жертвы малой?

Не долго стану целовать,

но сладко будет в крови алой

мне руки старые купать.

Такие стихи считались декадентскими. Мотив ритуального убийства не связан здесь с историческими либо религиозными реалиями; скорее он выражает самый дух революционной эпохи. Другое стихотворение из того же цикла «Бунты» кажется более содержательным; потомки часто принимают портрет текущего момента — за предсказание будущего:

Я человечество люблю.

Кого люблю, того гублю. […]

я братьев ядом напою […]

я подыму в них гордый крик,

я заражу их диким бредом,

и буду грозен и велик,

когда ни мне, ни им неведом,

в них исказится Бога лик…

По мере движения цикла темные желания ритуальной жертвы, и более понятные пророчества жертвы всеобщей, приобретают узнаваемые формы:

Но сам с толпою мутно-пьяной

пойду ль к дымящимся кострам?

Нет, в час их жертвы, в час багряный

себя им в жертву не отдам.

Автор думает о старообрядческих кострах, воспринятых через сцены из Мережковского, и примеряет на себя роль изображенного там самосожженческого лидера, лицемерного совратителя. Повторяясь на многих страницах, «гимны огню» переходят в новый гимн, столь патетичный, что ирония в нем уже неощутима:

О пойте, пойте гимн страданью,

слагайте песнь его огню!

От испытанья к упованью,

от упованья к ликованью —

наш путь к сияющему дню!

В этом движении воспроизводится та же логика, что и в других текстах, эксплуатировавших тему самосожжения — в позднейших стихах Блока, Белого, Клюева, в философской прозе Иванова: акт коллективного суицида используется как метафора национального духа, и в результате моральное и религиозное осуждение уступает место эстетическому и политическому любованию. Цикл «Бунты» естественно завершался хлыстовским стихотворением Пляски.

Мы пляшем, пляшем, пляшем […]

Пусть ходит ветер от рубах […]

До иступленья, до паденья

Нам заповедал пляски Бог!

Блок, однокурсник Семенова по Петербургскому университету, писал в рецензии на это Собрание стихотворений:

Стихи Леонида Семенова покоятся на фундаменте мифа. Я обозначаю этим именем не книжную сухость, а проникновение в ту область вновь переживаемого язычества, где царствуют Весна и Смерть[1032].

Почти половину этой рецензии заняло цитирование Бесов, того монолога, в котором Ставрогину предлагают стать самозванцем, о чем нужно пустить в народ «легенду получше, чем у скопцов». В итоге Ставрогин, как известно, повесился; но Блок считает его самоубийство «маревом, мнимой смертью». Верить в смерть «настоящего Ивана-Царевича» — значит отказаться от народного мифа; а между тем именно «здесь скрывается узел, связующий нас с правдами религии, народа, истории». Это «здесь», выделенное загадочным курсивом, так и не разъясняется. Все же понятно, что Блок имеет в виду центральные сюжеты народной веры — самозванцев-царей и таких же христов, победу над смертью, скорый конец смутных времен.

В этой рецензии на стихи Семенова Блок занимается исключительно циклом Царевич. Герой этих стихов мертв, но его плоть нетленна, и настанет час, когда он проснется. У Семенова этот сказочный сюжет не кажется специфичным. Но к символам Семенова Блок добавляет несколько собственных, и все меняется:

Леонид Семенов в стихах говорит о том, что такое еще не пришедший мессия, царь с мертвым лицом, […] сон о белом коне и ослепительном всаднике.

Мессия, и грозный и светлый, бесконечно далек, как отдаленные громовые раскаты; ожидание его требует вечных бдений, белых одежд, цветов и гулких и слепых народных толп[1033].

Всему этому, от слов Верховенского до слепых толп, придается большое, но темное значение. Мессия здесь не дальше, чем отдаленные раскаты грома — иначе говоря, в соседней деревне. Мотив «белого коня и ослепительного всадника» знаком стихам Семенова и Блока, но в русском фольклоре он редок[1034]. Рядом с только что упомянутыми скопцами, а также белыми одеждами, гремящим Спасителем, «воскресающим и требующим воскресной жертвы царем» — кажется вероятным, что Блок имеет в виду центральную фигуру скопческого мифа:

Над пророками пророк-сударь гремит

Наш Батюшка покатывает […]

Под ним белый храбрый конь[1035].

Конструкции Семенова кажутся неискренними и неустойчивыми. Действительно, очень скоро перешли они в свою противоположность, идею опрощения. Но сама она оказывалась далеко не простой. Разные измерения идеи сочетались или конкурировали друг с другом. Жизнь среди крестьянского народа, ручной труд на земле связывались с отказом от культурных форм самовыражения с одной стороны, от сексуальности с другой стороны. Искусство и сексуальность, взятые вместе, противополагались центральным идеям народа и природы. ‘Порок’ конструировался как испорченность интеллигенции, следствие роскоши и праздности, влияние литературы. В викторианской культуре так понимался онанизм[1036], но ее народнический вариант саму сексуальность воспринимал как атрибут высших классов. Народ чист; цивилизация портит его своими искусственными институтами и еще более искусственной литературой. Семенов вспоминал сексуальные и текстуальные проявления своей юношеской девственности как равноценные: «Тогда я был еще сравнительно чист, не знал женщин, не печатался еще». За пробуждение «соблазна половой похоти» несут ответственность тексты чужие и собственные:

До этого я был довольно строг к этим чувствам […] Но теперь, окруженный и книжками, и людьми, свободно посвящавшими таким вопросам много внимания, и я сам стал искать в себе развития этих чувств […] Конечно, эта похоть и то, что я делал, и есть содержание почти всей мировой литературы, всех бесчисленных ее романов, стихов и драм […] Перед Богом все-таки нет и не может быть этому прощения[1037].

Подобно Льву Толстому, Семенов считал наибольшим грехом не осуществление желания само по себе, а то, что культурное творчество придавало желанию публичный характер. Печатая известные нам стихи, он устраивал из блудной страсти порочную игру, и второе наименее простительно:

Как могло случиться, что, мучая так себя и девушку, я стал впутывать в свое мучение еще и других, […] превращая все это в игру, т. е. любуясь этим и воспевая блудную страсть свою в стихах, показывать ее другим людям и даже печатать их […] Этого я уже не могу себе простить[1038].

Эту ключевую мысль, соединяющую сексуальность с культурой и, таким образом, придающую греховный характер культуре как таковой, Семенов готов формулировать в самой радикальной форме: «Не было бы еще греха с моей стороны, если бы я не знал, что то, что я делаю — грех». Иными словами, те, кто грешат, не зная об этом, — не грешники вовсе; грешить могут только люди, себя сознающие. Само понятие греха конструируется внутри культурной сферы, едва ли не совпадая по объему с последней. Так рассуждал в 1910 близкий тогда Семенову Николай Клюев:

Творчество художников-декадентов, без сомнения, принесло миру более вреда, чем пользы. […] Если такие мысли и действовали на людей, то всегда губительно, разжигая, например, и без того похотливую интеллигентскую молодежь причудливыми и соблазнительными формами страсти[1039].

Интеллигенция «и без того похотливая». Очищение в воздержании и молчании. Уход из культуры, нисхождение по классовой лестнице, народная революция символизируются как отказ от речи и от секса.

Современные словесники-символисты, пройдя все фазы слова, дошли до рубежа, за которым царство молчания, […] поэтому они неизбежно должны замолчать […] Как пример: недавно замолчавший Александр Добролюбов и год с небольшим назад умолкнувший Леонид Семенов. […] Перейти за предел человеческой речи — подвиг великий. […] Остается одно: воздыхание неизреченное… молитва всемирная… сожаление бесконечное[1040].

Занимаясь революционной агитацией, Семенов сблизился с Марией Добролюбовой, фигурой тоже легендарной. Среди социалистов-революционеров женщины пользовались большим авторитетом, чем в других движениях; но на Марию распространялась харизма ее брата Александра, и после ее загадочной смерти рассказывали: «Главари революции слушали ее беспрекословно, будь она иначе и не погибни, — ход русской революции мог бы быть иной»[1041]. Вблизи этой красивой и сильной женщины Семенов, автор неистовых стихов, чувствовал себя так:

Когда она сама предложила мне побыть с ней, разрешала это мне, я растерялся. […] Не знал, что будет, и окажусь ли достойным. […] Вдруг заметил в себе, что самая гадкая и низкая мысль ползет мне в голову […] И знал, что она гадка, и ужаснулся тому, что она еще возможна во мне, но и не мог ее отогнать от себя. […] Все более и более далеким и отходящим от нее чувствовал себя из-за своей нечистоты[1042].

Любовь была взаимной, но не нашла своих земных, природных форм, которыми не смогла снабдить эту пару культура. Любовь была принесена в жертву революции; она же, революция в ее земных формах, взяла и обе жизни.

После смерти Добролюбовой, Семенов отходит от революционной борьбы, которая тоже стала казаться ему явлением ненавистной культуры. Путь его ведет в секты. О сектах он писал стихи как декадент; за что-то подобное агитировал как революционер; теперь среди сектантов он ищет спасения от горя и мыслей.

Намерение у меня было сначало поселиться в одной из сектантских общин, отчасти близких Толстому, и здесь начать жить […] среди простого народа и среди сектантов, которых чувствовал уже себе близкими по духу понаслышке и по тому собственному духовному опыту, который уже получил.

По дороге он заехал к Толстому, который его понял и благословил. Путь лежал в приволжские губернии, но там властвовал Добролюбов; по этой или другой причине, Семенов остановился под Рязанью.

я, усталый […] пришел в деревню, в которой решил остановиться у одного крестьянина-сектанта, давно мне известного. Ему и другим собравшимся крестьянам объяснил, что пришел у них учиться жить […] просил […] забыв и простив мое прошлое, принять меня в свою среду. Брат, которого я выбрал, охотно принял меня в свой дом[1043].

На этом опубликованные Записки заканчиваются. Известно, однако, что этим ‘братом’ был рязанский хлыст Григорий Еремин, и на его дочери Семенов собирался жениться[1044]. Семенов продолжал писать, но не стихи, а газетные очерки и еще воспоминания. Он сохранял контакт с литературными кругами и рано оценил Клюева, связав его со столичными журналами. Вместе с Ереминым он принимал Клюева, который потом писал Есенину: «Я бывал в вашей губернии, жил у хлыстов […] очень хорошие и интересные люди»[1045]. В июле 1910, за три месяца до ухода Толстого из Ясной Поляны, Семенов звал Толстого переселиться к нему в Рязанскую губернию, «чтоб начать трудовую крестьянскую жизнь»[1046].

В предреволюционные годы Семенов завел свой дом и вернулся к православной церкви[1047]. В 1917 его застрелила, как чужака, местная банда. С ним была дочь Еремина.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.