3. Молчание .

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. Молчание.

Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.

Основа молчания вносит разрыв между словарным значением и действующим смыслом слова. В последний кроме значения входит то, что оно сказано, когда его могло и не быть. Из?за основы молчания язык не изображение реальности. Он не сводится к описанию фактов. Дар слова проявляется не в том что мне удалось удачно подобрать слова к вещам, а тебе нет. Эта схема годится только для компьютера. Люди не датчики, а речь не самописец, более или менее удачно фиксирующий то, что проходит перед глазами. Человеческая речь переплетена с молчанием в каждой фразе, в каждом слове, в каждом звуке. Если о вещах молчат, это не значит что их не видят. Молчаливый возможно видит вещи, о которых бездумно говорит речистый, так, что они отняли у него дар речи. Дети обычно молчат именно когда их спрашивают о хорошо известном. Этим они сбивают с толку самоуверенных взрослых. С очень раннего возраста дети идут на риск показаться глупыми, лишь бы не поступиться правом выбора между молчанием и речью. Трагедия нынешней школы в том, что у ребенка там отнимают право на молчание. Хотят включать его описательную речь, как включают прибор.

Выбор между молчанием и речью, принадлежащий к первой и последней свободе человека, проходит через весь язык, смещая его семантику, и позволяет называть его отражением вещей во всем размахе этого слова. Вещи, как они теснят нас, отражены языком с его основой, молчанием. Отражая вещи, язык делается средой человеческого обитания. В природе царит безудержное проговаривание. У человека природное окружение отражено языком.

Человеческая речь есть то, чего могло не быть. Текст есть ткань из молчания и слова. Эта правда конечно еще не дефиниции языка. В попытке определить язык нам не удалось сдвинуться с места. Он оказывается связан с бездной человеческой свободы в каждой своей частице. Не нужно жалеть об утрате мнимой определенности. Она была меньшим богатством чем множащиеся вопросы. Что в основе языка молчание, еще не определяет язык, но уже делает ясным, что отношение слова к вещи не описание. Первоначальный выбор между именованием и умолчанием продолжается на каждом шагу в отмеривании степени высказанности. Медведь, специалист по меду — способ и назвать страшного зверя и умолчать о нем. Министерство обороны — способ и назвать известное учреждение и отвести глаза от многого из того, чем оно на самом деле занимается. Язык полон именами, в которых мы полуназываем вещи, полупрячем их. Бдительно оберегая свое право на умолчание, мы далеко не всегда понимаем, почему так важно не называть вещи своими именами. Как и что мы говорим, в свою очередь зависит от того, как и о чем мы молчим.

То, что сообщение появляется здесь и теперь, когда его могло и не быть, — знак, не имеющий для себя синонимов. Мой выбор — говорить или не говорить — исключается из сделанного мною сообщения самим актом сообщения, погашения выбора. Люди слышат, что я говорю. Но что я говорю — тоже знак, который нельзя заменить другим. Его соответственно нельзя перевести на другой язык. Тут главная причина неудовлетворительности всех переводов.

В VII платоновском письме названа причина, по которой высказывание в принципе ущербно: истина равна только себе и ничему больше (346 b). Истина как она есть это она сама без прибавлений. К ней нельзя подобрать ничего такого же. Даже внутреннее слово мысли становится другим чем истина именно тогда, когда оно намеревается быть тем же что она. Истина неразмножима. К апории платоновского VII письма приближается современная тематика воспроизводимости произведения искусства (Вальтер Беньямин, Умберто Эко).

С другой стороны, если изложенная истина перестает быть собой или, в менее радикальной формулировке, она вовсе не обязательно будет присутствовать в слове человека, то и отсутствовать она может тоже только в человеческом слове. Вещи и голоса мира не могут быть ни истиной ни неистиной иначе как в моем приговоре. Человек стоит в исключительном отношении к истине. Что бы и как бы он ни говорил, он задевает ее.

Выбор между ловким и неловким словом не первый и не главный в так называемой работе с текстом. Более важный выбор проходит между молчанием и словом, т. е. риском так или иначе задеть истину. Негодным оправданием многословия служит иногда тот довод, что молчащий лишает истину шанса присутствовать в его слове. Однако человеческое молчание иногда говорит весомее слова. Оно может оказаться более удобным для истины чем слово. Оно лучше отвечает неопределимости мира. Человек единственное в живой природе свободно говорящее существо, он же и первое молчащее существо. Человеческая речь была бы невозможна без исходного молчания. Если бы не было умолкания человека перед тем, что его как раз всего больше захватывает, если бы он всегда разглашал себя или считал своим долгом себя разглашать, о его отличии от живой природы было бы трудно говорить.

Не только произносимая, но и внутренняя речь часто неуместна. Есть события, полное участие в которых требует отказа от их именования и осмысления. Такой отказ более распространен, причем в самой обыденной жизни, чем принято считать. Люди исподволь воздерживаются от мысли и речи, опасаясь нарушить неведомую тайную связь с опорой их существа, о которой они редко позволяют себе думать. Ежедневная машина публичного и официального говорения, школа, пресса, радио, телевидение работают по инерции обезличенного дискурса при малой доле захваченного участия как со стороны производителей, так и со стороны потребителей всей этой массовой информации. Со своей стороны, чем более посторонней человеческому существу становится машина говорения, тем шире практикуется скрытое молчание в форме равнодушия к слову, в том числе собственному. При видимости интенсивного обсуждения расхожих тем человек исподволь возвращается к раннему состоянию, из которого он был выведен, когда его право на молчание было отнято у него.

Внутренняя эмиграция из нарушенной языковой среды часто представляется чуть ли не единственным способом самосохранения. Люди предпочитают пользоваться неопределенным говорением как прикрытием для глубокого молчания. Кажется, что спешить с именованием того, что существенно, не нужно. Таким путем надеются сохранить нетронутые места жизненного пространства. Молчание представляется спасительным. Человек однако должен пойти на риск высказывания. Молчанию трудно остаться тишиной. Оно в любом случае говорит. Вызывающее молчание громче крика. Затянувшееся молчание неизбежно будет подвергнуто истолкованию. Обыденная болтовня, как она ни кажется далекой от молчания индивида, мечтающего уйти внутрь себя, возникает как нежеланная, но неизбежная версия молчания, не сумевшего стать тишиной. Если человек не выскажет себя, за него скажет другой. Человеку, не давшему себе труда высказывания, грозит заговорить чужим голосом.

Молчание может быть надежно сохранено только словом. Основной спор в человеческой истории идет вокруг неопределимых вещей, ради сбережения которых надо перешагнуть через порог молчания, несмотря на риск обмана и самообмана. Настоящий спор никогда не развертывается вокруг того, о чем можно осведомиться и проинформировать. Конечно, сказать несказанное и недосказанное важно. Это всегда ценилось. Заслуженно уважается эрудиция. Восполнение пробелов в знании важное дело культуры. Сказавший еще не сказанное займет в ней заслуженное место. Но человек и человеческая культура в конечном счете не для того чтобы досказать недосказанное. И человека и культуру хранит по–настоящему всё?таки не молчание, а слово, испытанное порогом молчания. Слово о несказанном.

Искусство и мысль, поэзия и строгая наука не изменяют молчанию, в котором, как иногда кажется, человек только и способен не изменить своей правде. Наука это трудное умение говорить строго о предмете, оставляя тем самым нетронутым то, что не предмет. Поэзия искусство речи, которая умеет не нарушить говорящего молчания, потому что дает слово именно ему. Благодаря слову поэзии и мысли простор тишины, место мира как?то еще присутствует в информационную эпоху, когда кажется что дело мира окончательно проиграно и всё захвачено механическим разглашением.

Между неостановимым договариванием недосказанного, протаптыванием последних заповедных мест, стиранием слова до состояния монеты, на которой уже не видно изображения, и хранительной речью поэзии, науки, мысли и веры проходит граница, заставляющая одно и то же слово казаться двойственным. Оно и самое пустое и сорное, что есть среди вещей, и единственное, в чем человек может найти себя. Граница по–настоящему проходит не через слово, а через нас. Поэтому никогда не удаются попытки уйти от пошлости стертого слова при помощи какого?то другого, изысканного слова. Нам зря кажется, что достаточно поменять опошленное слово на новое, а новое удержать скрепами стиля, правил, терминосистемы, чтобы оно хранило задуманную глубину и не поддавалось измельчанию. Огородить язык никогда не удается. Искусственные языки не удерживаются на мечтательной высоте. Элитарные стили изысканной литературы, авангардного искусства, новейших научных теорий стареют быстрее чем создающие их люди. История словесности движется своим тысячелетним путем между кладбищами искусственно выращенных и быстро забытых манерных языков.

Улица всегда переиначит искусственное слово, отберет его у слишком изысканного стилиста, неожиданно, грубо и обидно для изобретателя исковеркает его смысл, покажет пошлым то, что он задумал благородным. Слова слышатся не так, как их замышляют. Поэтому настоящий мастер не изобретает себе нового языка. Он не столько оттачивает и патентует свое слово, устраивая из него инструмент по надобности или привязывая его к месту в клетке значений, сколько отпускает его. Он дает слову звучать какое оно есть, захватанное и нищее. Когда он таким образом роняет его, оно на незаметный момент становится ничьим. Такое слово перестает принадлежать между прочим и расхожему значению и набирает размах для нового смысла. Ничье слово еще неизвестно что значит. Оно полно впускающей пустотой, которая собирает на себе растущее ожидание. Остается только не обмануть это ожидание. Если выдержать дразнящую неопределенность слова, не привязывая его наспех к готовому значению, оно станет больше чем знаком.

«В каждый момент и в любой период своего развития язык предлагает себя человеку — в отличие от всего уже познанного и продуманного им — как неисчерпаемая сокровищница, в которой дух всегда может открыть неведомое, чувство — всегда по–новому ощутить непрочувствованное»[7]. Язык восстанавливается не тогда, когда его вводят в задуманную норму, а когда отпускают слово. Оно повертывается тогда не столько своим установившимся значением, сколько своей значительностью[8]. Значительность слова не информация и близка к торжественному молчанию.

Чем больше мы вбираем информации, тем яснее ощущается ее неисправимая нехватка. Полнота дана только вещам, о которых в принципе не может быть информации. Информация никогда не наполняет, но в то же время, несмотря на свою малую весомость, теснит. Слово поэзии, мысли, веры полновесно, тем не менее оно не тяготит. Информация как правило более или менее достоверна. Искусство невероятно: даже видя, не веришь своим глазам, что такое может быть. Его невероятное присутствие однако ощутимо увеличивает нашу свободу. Его весть раздвигает простор мира. Его слово не средство, а среда, в которой движутся словесные и неопределимые словом существа. Что простор способен иметь место среди причинно–следственных цепей, об этом невозможно проинформировать и это так же невероятно, как настоящее создание искусства. Простор тем не менее есть. Он существует не по способу еще не занятого пространства, а по способу существования вещей искусства, хранящих тишину мира.

Растраченный обыденный язык, хлам из хлама, не нуждается в переработке, словно утиль или сырье; он сам и есть богатство, незаметное под лохмотьями избитых значений. Нищета пошлого слова недаром так задевает нас: это наша незаметная нищета. Нищета утвердилась в нас самих, если мы слышим слово нищим. Дети его таким не слышат. Оно полно для них загадочного и обещающего смысла раньше чем вставляется в сетку значений. Когда у ребенка отнимают право на молчание и требуют доносить словами на себя и мир, вымогаемая информация произносится обычно робким бесцветным тоном. Такой тон резко выделяется на фоне характерного распева детской речи. До того дети участвовали в мире всем своим словесным существом. Всё для них происходило не только в них и никогда не вне их, а разыгрывалось на всём просторе близкого мира.

Людвиг Витгенштейн строит свою логику на том, что высказывание есть мера мира, ein Ma? der Welt. «В предложении происходит пробное составление мира. (Как когда в парижском зале суда автомобильная катастрофа изображается куклами и т. д.)»[9] Слово как проба мира формула детского и первичного отношения к нему, угадывания, задействования отсутствующего и присутствующего целого, заигрывания с ним. Пример с куклами здесь очень уместен. Имеются в виду конечно далеко не только фигурки в парижском зале суда. Слово ребенка не описывает части мира, а примеривается к нему в целом. Переход на реферативный тон означает одновременный отказ от присутствия в слове всего человеческого существа и от измерения мира. Человек перестает быть микрокосмом. Поскольку «я есть мой мир»[10], отказ от пробы мира полновесным словом равносилен отказу от своего существа. В информирующем слове человек отсутствует.

Ребенок, которому мир близок, мерит каждым словом его полноту. Так и ненадорванная культура. В свете наших навыков собирания сведений о вещах и надежды компенсировать нецелость нашего мира наращиванием количества информации, архаическая культура кажется неразвитой. Как ребенок по нашим представлениям интересуется только игрушками, так гомеровская Греция только своими богами и героями. Как ребенок, Гомер о большинстве вещей своего мира молчит. Каждая полновесная культура по–своему молчит о своем. Обычная ошибка историков культуры — профессионально удобное допущение, что то, о чем молчит изучаемая культура, исследователь имеет право оставить вне своего поля зрения. Культуры могут о многом молчать и от полноты, когда имеют слишком явственный опыт мира чтобы говорить о нем. И наоборот: они переходят к глобальным схемам, когда начинается невозвратимая утрата убедительного опыта мира; к дискуссиям о культуре, когда в жизни человека и семьи ее почти не остается, а раньше была; об экологии — когда кончается сама собой разумеющаяся забота о воде, земле, лесе.

Другая обычная ошибка историков культуры — малая готовность замечать ключи, которые прошлое дает для понимания своих умолчаний. Так, общее место древнегреческой философской школы — напоминание, что мудрость не должна разглашать себя непосвященным. Применительно к философскому слову это равносильно указанию на то, что смысл тут никогда не ограничен обыденным значением говоримого, не открыт без подготовки. Историкам философии однако удобнее считать «физиологов» наивными испытателями природных веществ и думать, будто говоря о своем огне Гераклит делает пробные шаги в физико–химии. Что молчание почти всей античной философии о том, в каких смыслах надо понимать четыре стихии, землю, воду, воздух, огонь, это вызывающее умолчание, современному философскому историографу мало внятно. О чем молчат, того как бы нет. Молчание в нашем теперешнем представлении это отсутствие сообщения. Историограф чувствует свою миссию выполненной, когда ему удается фиксировать по источникам первое появление сообщения. Необходимость в нем возникает обычно уже только тогда, когда культура летучего намека надломлена.

Неспособность эпохи информации слышать молчание перерастает в неумение слышать тихо сказанное. Начинает казаться, что если замолчать негромкую весть, она не сбудется. Принимается во внимание только сказанное во всеуслышание. Не нашумевшее, тем более не сказанное словно не существует. Без тиражей ты неудачник.

В 20 веке есть десятилетия молчания русской мысли. Это говорящее молчание. Новая мысль у нас не сможет начаться, не вслушавшись прежде в молчания 20 века. Для людей эпохи информации говорящего молчания нет, о таком они могут сказать немногим больше чем о перерыве в потоке информации. Сообщение прекратилось на время и включится снова с устранением помех. С точки зрения философской информации молчания русской мысли это лакуна, которую надо заполнить, например издав неизданные тексты русских мыслителей, с одной стороны, и самостоятельно договорив за молчащих то, что они по–видимому не успели сказать, с другой. Открывается простор для деловитости: такие?то темы были только намечены, другие остались не подняты, они несомненно поручены нам. Надо только спешить захватывать незанятые области исследования.

А что если то молчание было сообщением? О чем оно в таком случае говорит? Имеем ли мы тогда право, не расслышав его, словно на пустом месте заговаривать о «предметах»? То молчание явно не было просто перерывом в потоке информации. Собственно, даже никакого перерыва в потоке не было; наблюдалось наоборот бурное усиление потока. С загадочной самоуверенностью, шумно утверждало себя вместо философии то, в чем не было мысли. Мысль не присоединилась к этому наводнению жизненной силы. Пути мысли и биологической энергии разошлись как никогда. Мысль предпочла молчание приспособлению к силе. Мысль не стала обслуживать исторически сложившиеся формы жизни. Жизнь со своей стороны смогла войти в предложенные ей рамки и продолжалась. Мысль не пожелала войти в рамки и умолкла. Жизнь показала чудеса выживания, высшей формы приспособления. В этом аспекте — в успехе выживания — она оказалась качественно выше чем жизнь в более спокойных частях мира. Мысль в отличие от этого сохранила свою высоту не благодаря трудному приспособлению к новым условиям, а благодаря отказу от приспособления.

Жизнь, приспосабливаясь, остается жизнью. Биологические функции совершенствуются в действии. Приспособляющаяся мысль перестает быть мыслью; она перестает быть также и жизнью. Приспособившееся с самого начала было не мыслью, а расчетом. То, что мысль в России 20 века умолкла, не приняв новых форм жизни, означает, что теперь, когда условия жизни изменились, она вовсе не неизбежно должна сама собой снова заговорить. Мысль не функция жизни. Не нужно надеяться, будто мысль начнет обслуживать условия жизни, когда они стали хорошими, или сама собой вернется в таких условиях. Мысль не обязательна для жизни. Надежда, что мысль способна вступать в гармонический союз с жизнью в чем?то вроде жизнемысли, может появиться только тогда, когда забыто что такое мысль. Мысль хранит себя только своей неприспосабливаемостью к жизни. Больше того, только не идя на соглашение с условиями она может стать гарантом жизни. Стратегия мысли крупнее чем обслуживание даже хороших условий жизни. Мысль ставит себе целью сохранение смысла жизни. Мысль лучше жизни знает в чем цель жизни. Осел не нуждается в том чтобы носить на себе тяжести. Причина, цель и смысл его жизни однако в этом.

Когда мысль молчала, она продолжала осуществлять свою стратегию. Ее молчание отняло слово у фикций мысли. Псевдофилософия печатала много текстов, но ей не удалось сказать своего слова. Молчащая мысль не дала ей слова. Своим молчанием мысль вынесла худший приговор тому, что прилагало огромные силы чтобы занять ее место. Молчание мысли, когда громко говорят фикции мысли, — залог того, что последнее слово в истории не останется за тем, кто спешит его взять.

Почему можно говорить, что провал подделок под философию победа мысли? Мысль ведь молчала. Подделки были сметены всё?таки самой жизнью. — Это действительно так. Но жизнь приходит всегда уже только занять поле, завоеванное для нее свободой. Когда молчащая мысль не дала подобиям мысли слова, жизнь пришла расселиться на пространстве, освобожденном для нее молчанием мысли.

Эта правда — что слово остается за мыслью — должна была бы предостеречь нас от нового активизма. Мы опять спешим заполнить пробелы, решить проблемы, разработать темы, захватить говорением пространство, отвоеванное не нами. Мы почему?то надеемся, что на этот раз наши слова соберутся в слово, которое мы заставим сказать саму историю. Вместо суетливой спешки и нервных надежд лучше было бы довольствоваться простым знанием того, что ожидаемое слово будет сказано в конечном счете тоже только мыслью, а не человеческими расчетами. Важно не спешить говорить, а готовиться расслышать, каким будет слово, которое скажет или не скажет мысль. Союз мысли и слова достоин того чтобы о нем думать.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.