Отдельные записи и отрывки из дневников

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Отдельные записи и отрывки из дневников

(нач. 70–х – нач. 90–х гг.) [53] На пороге

Писать о настоящем рискованно, так или иначе будешь задет несовершенством написанного. Единая и единственная правда, которой живем, неприступно близка, от невозможности охватить ее опускаются руки, захватывает дух, застилает глаза и ты поневоле видишь себя муравьем в лесу, который силится перетащить с места на место несколько соринок разоренного муравейника, с ужасом сознавая, что секрет строительства крепко забыт, что лишь огромным и медленным трудом удается поднять из глубины памяти хоть что?то напоминающее дело и что армии собратьев, лихорадочно занятые кругом той же работой, немногим лучше видят ее цель и смысл. Если кто?то все же отдает свои бессвязные догадки на позорище, то оправданием здесь может служить лишь надежда, что ему удастся передать свое предчувствие строгости и высоты чертежа, которым должна быть размечена постройка. Ты долго блуждаешь в непроглядном лесу, завороженно уходя во все более строгую, глухую и заколдованную глубину. Давно уже ужасом повеяло от бездонной дали, совсем явственным и громким стал голос, который зовет в непостижимой близи к возвращению. Если слово, которое едино, соединяет далекое и близкое, то пишущий захочет положиться на его связывающую силу. Если оно сможет соединить что?то, то ты писал не зря [54].

I

«Но то скажу вам, братия, что плоть и кровь не могут наследовать Царствия Божия, и тление не наследует нетления.».

Всему на свете есть свое место и время. Поэтому когда?то бывшее хорошим не всегда останется хорошо, и хорошее в одном месте окажется неуместно в другом. Во всяком деле человек хочет чтобы получилось хорошо и никто никогда не хотел чтобы получилось плохо. Так или иначе всякому предприятию предшествует соображение или догадка о его уместности и своевременности. Но ясно что ничего установить здесь невозможно, когда человек тонет в безвременьи и не нашел своего места в мире. Тонущий в океане или беспорядочно носимый в нем напрасно искал бы твердую опору под ногами. Уместность поступка, слова, мысли только маячит шатающемуся сознанию, меняясь так же быстро, как и местоположение этого сознания. Человеку как бы приходится решать уравнение с двумя неизвестными, одно из которых течет вне зависимости от другого. Приобретаемый в такой жизни опыт будет лишь опытом всеобщей относительности.

Он положителен, потому что отрицательно свидетельствует об устойчивом и неизменном. В самом деле, если мы видим шаткое и условное, значит откуда?то на нас льет яркий свет неизменное, в котором только и можно видеть скандал всеобщей изменчивости. Однако обычно, ясно видя текучесть и ненадежность мира, неизменного и надежного люди вовсе ничего не видят. Хуже того, чем больше они видят распада и разрушения, тем глубже отчаиваются в вечном и нерушимом, хотя казалось бы густота мрака должна говорить о силе невидимого света, обличающего его, что он мрак. Такого заключения люди как раз почти никогда не делают, а делают противоположное, именно об исчезновении и во всяком случае бессилии света. Это не говорит о близорукости людей, потому что приходят к такому выводу обычно как раз самые острые и зоркие, а только подтверждает, что мрак, распад и свет, спасение, по–видимому, действительно не переходят друг в друга так, чтобы из наблюдения одной стороны можно было заключить о другой противоположной. Соотношение между ними не плоское и не линейное, не взаимозаменяющее или взаимодополняющее, на что, казалось бы, прямо ориентирует простая диаметральная противоположность света тьмы, добра зла.

Об этом парадоксе много писали. Общепризнано, что добро в истинном смысле не получить простым отрицанием зла или войной против него. Если бы дело обстояло так удобно, добро во многом зависело бы от зла и с истреблением зла исчезло бы добро и наоборот, делание добра было бы чревато злом, как говорится в поговорке «не делай добра, не будет зла», и чем больше было бы зла, тем ярче и красочнее, пышнее было добро. Простое природное чувство совести не позволяет огромному большинству людей думать так. При виде засилия тьмы они не утешают себя, говоря, что тем ярче становится свет, и видя явное зло, никто не радуется, что тем полнее где?то добро.

Поскольку отношение между светом и тьмой, добром и злом не симметрично, не линейно, не дает умозаключать на основании пропорции и вообще рассуждать логично, перед умом встает загадка, которую он не может разрешить своей силой. Эта загадка превосходит его умственные способности, не потому что они малы, а потому что она иной по сравнению с ними природы. Вставая перед человеком, эта загадка легко и как бы естественно заставляет его совершать ошибки ума, как уравнение с двумя неизвестными заставляет блуждать и ошибаться школьника, не знающего, что такие уравнения не решаются. Человеческий ум начинает ходить и шататься как на волнах, если не направлен искать других, не рассудочных выходов.

Ошибки ума от невозможности своими силами развязать узел добра и зла, тьмы и света бывают в основном трех видов.

Если бы для торжества добра достаточно было противления злу, то бороться против него было бы так же естественно, как отдернуть руку от огня или смахнуть комара с носа. Но напрасно обвиняют людей в трусости и малодушии, когда они бездействуют перед лицом торжествующего зла. Они могут быть просто заворожены его загадкой. Если бы зло было всего лишь досадной помехой для хорошей жизни, его давно уже тщательно исследовали бы, оценили, придумали против него меры борьбы и наконец уничтожили, как начисто уничтожают волков или комаров, когда думают что они просто вредны и ничего больше. Зло не поддается однозначной и планомерной борьбе, поскольку человеческие оценки плавают и колеблются; что кажется злом одному, не кажется другому, и что возмущает в одном душевном состоянии, перестает злить когда это состояние изменилось. Здесь легко впасть в мнение, что добро и зло просто в нашем суде. Это решение ведет к громадному облегчению жизни, потому что раз и навсегда человек выходит из колебания. Путник, застигнутый сумерками на перепутьи многих дорог, из которых он не знает, какая приведет его домой, колеблется в своем выборе. Это тревожное состояние не миновало из живых людей никого; всем оно знакомо, все его мучительно пережили, все хотят из него выйти. Время бежит, наступают сумерки, нет ни внутреннего, ни внешнего совета. И вот зуд неизвестности кажется вдруг невыносим и человек идет все равно куда. В житейских делах так поступают нечасто, здесь все слишком быстро обернется неудобными последствиями. Но именно в сложных вопросах, когда отказывает житейская логика рассудка, где положение гораздо запутаннее и необходимость колебания острее, люди почему?то часто решают, что сами должны решить, что считать добром и что злом; причем всегда почему?то оказывается, что зло для меня, умного и сильного человека, вечно бесплодно колебаться, а добро — выйти на свободу и развернуться своими способностями. На то свойство человеческой безрассудности, что никто не подумает чинить например часы кувалдой, а в гораздо более тонких, предельных вопросах такой подход очень обычен, часто указывал Лев Толстой. Не дождавшись милости избавления от сомнений, люди берут ее собственными руками. Что такое добытая тут свобода, мы еще скажем. К чему ведет самовольный разрыв тонкой, почти невидимой паутины, в которую истончается длящееся колебание, мы видим на каждом шагу своими глазами: как слепнущий и глохнущий к сложным тонкостям, человек падает вниз тяжелеющей головой и, быстро опускаясь по ступеням затвердения жизни, скоро теряет человеческий облик. В помешательстве гордого самомнения ничего высокого, превосходного и благородного совсем нет. Самомнение похоже на опухоль, от которой у человека заплывают глаза и уши, так что он превращается в инвалида, который к несчастью еще и привык к своему увечью. Гордый, возможно, родственно латинскому gurdus, тупой, глупый, толстый, напитый жиром. Только обиходное изменение языка, сдвигающее смыслы из невидимой в наглядную сферу, могло придать этому слову приглядный смысл без оттенка гибельного и болезненного отупения, точно так же как извращены в обыденном словоупотреблении основные слова, выражающие устроение внутреннего человека, как добро, добродетель, смирение, благоразумие, кротость, послушание и много других. Гордость это самоослепление и самооглушение, чтобы не останавливаться перед всем что невольно смущает нас, произвольный выход из колебания, дающий свободу, которая оказывается на деле свободой падения. Неверно думать, будто каждому одинаково дается страдание. Гордые могут и вообще не страдать, а всю жизнь прожить толстея и наливаясь. Их пути не человеческие пути, и они могут совсем не знать креста. Но это не потому что благодаря своему отказу от сомнений и колебаний они вышли на широкую дорогу жизни, а просто потому что потеряли вместе с боязливой чуткостью и предощущение конца и часто сами до последнего мига не знают, как, куда и когда упадут. Кто?нибудь скажет что гордость это страстное заблуждение, а не ошибка ума. Но как бы ни была тяжела и мучительна слепая страсть, она никогда не превратится в гордость, если ей не позволит этого решение ума, хитрая догадка, что в уравнении с многими неизвестными мы имеем право решать сами.

Второе, может быть самое частое отношение к загадочному уравнению — решить, что вообще не надо его решать, что не нам входить в вопросы, которые не нашего ума дело, и что если рассудок бессилен справиться с превосходящей его загадкой, то нечего и ломать голову. Циничное сознание с насмешкой относится тогда и к гордому своеволию, и к благородному принятию на себя всей ответственности за колебания. Оно устраивается поудобнее там, где себя находит. Оно пожалуй готово принять колебание как свое вечное состояние, а привыкнув к нему даже находит удовольствие в смене картин, как странник, забывший цель. Нечего и говорить, как в действительности это плотское несомое по воле волн сознание страдает и проигрывает, то задетое гордыми, то невольно поддающееся чужим благородным порывам, обманутое несмотря на свою хитрость всеми силами мира, скрывающее свой проигрыш. Но поскольку зыбкая масса лукавых велика, чувство локтя служит ей утешением; коллектив не верит, что столь большое число людей может одновременно ошибаться. Еще успокоительнее прагматическая надежда, что столь большая масса не может быть одновременно наказана и что можно прожить жизнь спокойно и безопасно, забираясь в ее гущу. Но толпа конечно еще никого не спасала. Люди, сбиваясь в стадо, не охраняют себя даже от одиночества, не то что от бед. Если бы даже все, от чего пусть охранит страдающий Господь, слились в огромное приспособляющееся стадо, которое путем планирования с помощью машин перехитрило бы ход вещей в доступной части вселенной, все равно страшная неожиданность подкралась бы к человечеству изнутри. Человек питается захваченностью. Ослепший и оглохший гордец не может ни увлечься ни по–настоящему увлечь, «любовь и гордость ходят врозь»; его отношение к миру уламывание, безвыходное и безрадостное, не имеющее силы что?либо изменить в нем самом. Увлечение лукавых обычно — это отталкивающая привязанность или привязывающее отталкивание. Из?за конформизма их поведение напоминает природную закономерность и потому в качестве «социальной жизни» изучается социологией. Однако в отличие от гордецов лукавые подвержены странному безумию, которое они называют страстной любовью. Лукавство и ирония от этой любви не спасают; самые ловкие вдруг теряют контроль над собой и их невольно поворачивает лицом к свету, от которого они всегда отворачивались. Свет пугает, они начинают совершать тысячу нелепых движений, подобно неумеющему плавать, которого бросили в воду, и в конце концов идут ко дну. «Страстная любовь» может заменить пьянство или какой?нибудь другой вид упоения. Так или иначе лукавые, качавшиеся вначале в своей раковине, рано или поздно бывают выловлены из нее и повержены в горькое несчастье — если не спасутся в гордость или в лень. Лукавые прилепляются то к одному, то к другому решению уравнения смотря по тому, как им пока удобнее.

Третий, самый тонкий подход к загадочному уравнению это увлекаться его бесконечными решениями. Человек избегает здесь и тупой гордости и лукавой беспринципности. Он верит что зыбкая пучина должна уступить место тверди, что узел добра и зла развязывается и открывается страна немерцающего света. Но вера в твердь остается пустой без дел. Человек уверяется в своей вере вместо того чтобы утверждаться в тверди. Он никак не может вступить в последнюю и непоколебимую твердь, она мучительно ускользает в бесконечность, когда казалось бы всего яснее видна. Бесконечность затягивает как бездонная воронка. Именно потому, что в зеркале веры все яснее виден желанный край, все труднее оторваться от его созерцания, тем более что отвернувшись от него не видно ничего кроме пошлости, запустения, безнадежности. Лучше тогда не оглядываться. Волшебное зеркало играет и беседует с человеком, показывая ему жизнь и другие поразительные видения, разнообразие и богатство которых склоняют верить, что оно не волшебство и не обман. Тогда человек, отталкивая ближних, самозабвенно приникает к отражениям, ожидая, что их очарования хватит чтобы безопасно провести по всему пути жизни. Есть ловушка и заблуждение в претензии избежать ловушек и заблуждений. Отсвечивающая гладь порождение этой заносчивости, ее оборотная сторона. Волшебная гладь зеркальных отражений, какую привязанность ей посвящают и как надеются на ее утешение. Как оно умеет откликаться на интимные тайны и собеседовать с душой в самой сокровенной ее сердцевине. Малейшее дуновение каждого ветра уже отражается в нем и оформляется в образ, который всегда можно разгадать и назвать, и придумать ему смысл, и заставить его разъяснить собою, в свою меру, все остальное. Какой сон, какое успокоение нисходят в душу, упивающуюся красотой видений и с каждым часом вверяющуюся ей все больше, все больше утверждающуюся в своем покое, в отрешенном созерцании. Благодарная душа готова назвать то, во что она смотрится, всеми высшими именами, истины, премудрости мира, божественного провидения, несказанных таинств, таинственной благодати, сладостного покоя и тишины. Разбивший зеркало, кажется, выпадает в пустоту. Отвернуться от него кто в силах? Не слабый блуждающий человек, которому так важно уверение, так хочется опоры, что он рад обмануться ради иллюзии истинного водительства. Это зеркало самозванных гностиков, людей, ведущих в тайниках сердца секреты с Богом.

«Избранные места из переписки» Н. В. Гоголя поражают безукоризненной, умудренной праведностью наставлений. Но самая их правильность почему?то отзывает, она приторна до тонкого головокружения, неотвязно преследующего читателя на самых глубоких христианских истинах. Чудится, будто мы задыхаемся, словно в болезни слишком плотно укутаны ватными одеялами. Мерещится, будто задыхается и автор на дне какого?то слишком глубокого колодца, где громадные звезды нависли над ним с кошмарной неподвижностью. Даже удивительная складность необыкновенно округлого русского языка, которым справедливо любуется несколько раз сам автор, изводит нас своей небывалой гладкостью. Такие бывают иногда стремительно–скользкие и светлые кошмары. Несомненно возрастающая очевидность истин, которые показывает волшебное зеркало, околдовывает разум, развертывает перед ним легкую добычу непреложных правд, но одновременно и обволакивает его глушью, которую внешняя речь только сгущает. «Я слышал сам», кричит из своего одиночества Гоголь, находя в себе сродство с автором столь же сомнамбулически–отчетливой картины «Явление Христа народу», «я слышал сам, что мое душевное состояние до того сделалось странно, что ни одному человеку в мире не мог бы я рассказать его понятно. Силясь открыть хотя одну часть себя, я видел тут же перед моими глазами, как моими же словами туманил и кружил голову слушавшему меня человеку, и горько раскаивался за одно даже желание быть откровенным. Клянусь, бывают так трудны положения, что их можно уподобить только положению того человека, который находится в летаргическом сне, который видит сам, как его погребают живого — и не может даже пошевельнуть пальцем и подать знака, что он еще жив». Рядом с завороженной праведной благостью «Переписки» насколько трезвее и целомудреннее петушиный крик Белинского в его «Ответе». Белинский выставляет здесь словно напоказ, словно больной свои болячки, тоску как раз того нового бродячего и дикого духа, который дальше пошел с таким перекосом расти в России, духа неосознанной реформации с печальным бессловесным Христом, маячащим во вьюжной дали, — и вот Гоголь, который возможно один был в силах почувствовать, куда идет дело, не смог пересилить нелюбви к самому себе, не смог или не посмел разгневаться на явную, вызывающую неправоту Белинского, не нашел в себе силы оторваться от зеркала, сам превратился в волшебное зеркало, в котором все было гладко, и явись тут какой угодно еретик, Гоголь снизошел бы к нему как к шаловливому подростку. Он «как очарованный, не смеет шевельнуться», видя «незаконные эти законы, которые видимо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила».

Под знаком завороженного, навлекающего прочтения собственных судеб в волшебном мистическом зеркале прошла большая часть русского 19 века и начало 20. Это в целом хорошее время поднялось так до самых тонких изводов отчаяния, чтобы предоставить последующим временам снова сорваться в его более грубые и несдержанные формы.

Этот вид сладостного заблуждения в самом средоточии истины, прозрения и веры, как у нас получилось, самый тонкий и опасный. Тогда по какому праву мы называем его заблуждением? Разве упоение верой, картины бесконечной истины и откровения и ожидание исполнения божественных обещаний спасения через откровение может заблуждаться?

Трудно знать, что такое человек. Мало кто это знает. Но если человек подобие Творца, то понимать ли это как загадочную действительность или пока еще только сверхзадачу, все равно нельзя сомневаться в одном: место человека не по сю сторону зеркала истины. Глядя в гадательное зеркало, человек что?то познает и, возможно, даже практически сообразуется со своим познанием. Но сам он, пока глядит на свет из темноты, молчит или не говорит во всю меру своего знания. Глубина его молчания остается мрачной; так в глубоком колодце темная вода отражает небо. Человек познает, но сам не познан. Ловушка, скрытая здесь, безвыходна, потому что углубление прозрения не взрывает молчания, а наоборот, сгущает его. Если мистик вообще захочет теперь высказать свои прозрения, то будет говорить загадками и тайнами, считывая свои слова с ясно видимой ему и только ему волшебной картины. Такие речи молчаливее самого молчания. Мистик в них может быть узнается, но не узнает. Познание словом для него недоступно, он должен время от времени приникать к питающему его зеркалу, чтобы потом опустошаться в слове. Единства нет.

Познание истины вносит здесь раскол. Она видна на фоне и за счет тьмы, но свет не может опираться на тьму и зависеть от нее. Знание, заметное только на фоне незнания, еще не свет. Если я выделяюсь умом и знанием потому, что рядом стоят люди, которые ничего во мне не знают и совсем меня не понимают, то все это мое знание стоит ровно столько же, сколько их незнание, а поскольку в отличие от них я возношусь и надмеваюсь от своего знания, а они возможно знают что неумны, то я со всем своим многознанием не стою пылинки на их одежде. Если я в своем небывалом прозрении достигаю головокружительных бездн, а рядом со мной стоит человек совсем немудреный, который и догадаться не может, каких глубин созерцания я могу достичь, то вся моя тонкость стоит ровно столько же, сколько его неотесанность; а если я считаю себя рядом с ним духовно богатым, когда он возможно понимает себя человеком простым и недалеким, то я со всеми безднами прозрения оказываюсь неизмеримо ниже его. И если я, наблюдая себя и сверяясь с умопомрачительной глубиной моих молчаливых провидений, устраиваю свою жизнь необыкновенно красиво, чисто и мирно, а рядом ходит мой брат, который мыкается среди людей и ведать не ведает, что есть бездонный колодец, к которому можно припасть и черпать там источники жизни, то вся моя чистота и красивость стоят не больше его греха и неприкаянности, а поскольку я притом любуюсь собой как тонкой игрушкой, тогда как он смиренно знает, насколько он нелеп и недостоин, то по настоящей мерке достоинства он недостижим для меня.

Дети, пока их не научили этому взрослые, не знают, что люди неравны. Во всяком случае им не приходит в голову, если их не научат, что надо молчать о своих прозрениях. Они сначала говорят, а потом осмысливают свои слова, и это, а не какие?то природные свойства, отличает их от взрослых. Если бы мы захотели стать как дети, то понадобилось бы только одно: не присваивать себе знания, полагать, что оно не мое лично, а всех. Самое большое различие между людьми не в богатстве и бедности, не в таланте и бездарности, не во власти и подчинении, а в том что одни с другими не хотят разговаривать, нуждаясь в их темноте для своего света.

Но я отвечаю за всю темноту в мире таким образом, что это моя темнота, и я отвечаю за все зло в мире таким образом, что это мое зло. Если мое знание только подчеркивает разницу между моим светом и чужой темнотой, глубины познания превращаются для меня в глубины блуждания. И если моя добродетель только отгораживает меня от нечистых, то к чему она им. Даже истинность моего познания добра и зла меня не спасет. Я разделю судьбу гордо блуждающих и лукаво хитрящих. Я втайне отчаюсь.

Отчаяние это тот топор, который приставлен к корням человеческого дерева. Дерево может быть еще не срублено, но жестокий холод уже просачивается в него. Я всего лишь попробовал устроиться в волнах, устроить себе дом так, словно не было искушения змия, не ввязываясь в парадокс добра и зла, света и тьмы, решив, что они мною же и созданы или что они относительны или что разрешимы или что достаточно одного моего знания и одной моей праведности — и вот, неизвестно почему, вовне выросло мое здание, а внутри утвердилось отчаяние. Как я ни глотаю и ни скрываю его, оно здесь, и кажется, что оно просто оборотная сторона всего моего обустройства. Иногда даже чудится, что я на нем?то и строил и его ценой купил свою подозрительную свободу или неземной покой или свою исключительную глубину. Теперь я не знаю, что с ним делать и как схоронить нежеланное приобретение в своем доме. Что бы я ни сделал, все мое добро повисает в холодном равнодушном пространстве и откуда взять надежду, что Бог подхватит и вытянет его твердой рукой.

Отчаяние это очевидность безвыходности, не просто тьма и зло и не наблюдение ума, что они неотвратимы. Поскольку ум уже допустил незаметную для него самого ошибку, предположив, что решение парадокса добра и зла в границах его империи, он может действовать теперь безошибочно и все равно прийти в тот же тупик. Рассудок и логика мне говорят, что если отнять одну сторону монеты, то не будет и другой. Не встать без раздумий на сторону добра против зла я не могу, хоть вижу, что именно благодаря этому заостряю противоположность между добром и злом, т. е. ту самую неискоренимую двойственность, которая вгоняет меня в отчаяние. И мне становится очевидно, что окончательное добро, не нуждающееся для своей реальности в подчеркивающем его зле, убегает от меня как моя собственная тень. Действуя здесь и сейчас, я противопоставляю добро злу и достигаю прямо противоположного своей цели; вместо устранения двойственности укрепляю ее. Вычерпать логическим решетом глубину этой несообразности мне не удается.

II

«Услышавши о воскресении мертвых, одни насмехались, а другие говорили: об этом послушаем тебя в другое время.»

От отчаяния, говорят нам, спасает вера. Можно верить, что двойственность света и тьмы, добра и зла растворится в свете и добре. Разве не в это нам завещает верить все писание и предание человечества и наша мечта. Но не видно, когда и где вера оправдается. Она идет против рассудка и логики. Вставая «на сторону добра», мы разрываемся между неверующим умом и незнающей верой.

Соединение ума с верой прекратило бы разрыв и высвободило силы. Но заставить разум умолкнуть легко, он слишком дисциплинирован. Тогда добро начинает напрасно верить в свою святость. Вера становится соблазном. Кажется, что сама по себе она наделяет всё чертами абсолютного. То, во что верят, словно бы овеяно бесконечностью, и всякое частное дело, за которое берутся с верой, кажется укрепленным в бесконечной правде. Выкладываясь в своем деле со всей верой, люди могут проявить большое мужество, силу и бесстрашие. Рядом с кровью, на которую они идут или готовы пойти, приглашение остановиться и продумать природу своей убежденности покажется им скорее всего бледным, бессильным. Его пожалуй отметут как заумь — интеллигентскую, т. е., так принято считать, относящуюся к области излишне тонких и непрактичных умственных упражнений. Такая характеристика интеллигенции справедлива, если иметь в виду то, что обычно называется этим словом в нашем (и кажется только в нашем) языке, прослойка в своем большинстве полуобразованных и очень часто отстраненных или отстранившихся от участия в государственной жизни людей. Однако еще сравнительно недавно интеллигенциями назывались смысловые энергии, исходящие от начального единства и внедряющиеся в мир, чтобы оформить и направить его. Интеллигенции, т. е. первые идеи (в народном языке этому понятию философии соответствовали ангелы, т. е. вестники) определяли исходную, лишь задним числом осознаваемую оформленность разума и воли человека как сотворенного и творимого существа. Понятая так, интеллигенция создает не бессильные и натужные рассуждения о природе человеческой воли и веры, а незримый импульс этих последних. Человек микрокосм потому, что доступен всем интеллигенциям мироздания, и он подобен Богу потому, что свободной творческой волей и любовью устраивает интеллигенции в стройный мир, а не безумствует их слепой игрушкой.

То, что страстной вере кажется бессильным рассуждением, действительно таково. Его легко заглушить. Оно не может выставить в свою защиту ни веры, ни энтузиазма, ни силы, ни напора. Однако оно в них и не нуждается. Здесь тот случай, когда сила в немощи совершается. Когда говорят о силе знания, всесильном разуме, то уже что?то прибавили к ее чистоте. Сила знания в равной мере и слабость, разум далеко не всесилен, а «сила воли» обращается против человека, который развил ее в себе. Сила идеи просто в ее истине. Неувязка веры и знания, усматриваемая уже небольшим напряжением ума, действительно существует, возникла не просто в излишне щепетильном интеллигентском сознании, и этого понимания достаточно. Уже ясно, что если проскочить мысленную неувязку, она превратится в порог, о который расшибется любая сила на земле.

Всякое человеческое дело и делание относительно. Оно в истории, следовательно, оно уже окружено общим смыслом и ходом истории прежде чем начато делателем. Само по себе, как дело оно еще ни хорошо ни дурно: не всякое дело доброе, а злодеи обычно не те, кто лениво сидит сложа руки. Если говорят, что активность всегда в принципе лучше пассивности и предлагают активизм, который куда?нибудь да вывезет, то обычно ссылаются на общее движение прогресса. В рамках культуры и цивилизации он может казаться благом, но по большому счету ни хорош ни плох, потому что ни хороша и ни плоха история сама по себе. Безусловно хорошее дело должно было бы быть сначала и просто безусловным делом, т. е. не относительным, но такое дело означало бы уже выход из ограниченности человека и из ограниченности земного мира вообще. Такая абсолютность дела всегда только мерещится человеку. — А абсолютность веры дана ему здесь и сейчас. Поскольку человек верит, он верит безусловно и безотносительно. Если он верит вполсилы, то и поступает не вольно, а по необходимости. Вера прежде вольного дела, делают по вере, но не так, что вера подсказывает что делать. Вера, как она изначально дана каждому младенцу, незряча, она направляется знанием. Однако нельзя сказать, что знание несет веру. Скорее вера несет знание, хотя без знания она ослепнет. Мы говорим: слепая вера, и думаем, что сказали о ней что?то дурное. В действительности вера сама по себе всегда слепая, ее может просветить только знание. От веры требуется, чтобы она помнила об этой своей слепоте. То, что мы обычно называем слепой верой, часто оказывается уже извращенной верой, которая воображает себя зрячей. Не всякое знание может вести веру, а только такое, которое, как и вера, чисто. Только тогда оно приобретает достоверность. Несовершенное знание само слепо, само еще тайком держится за веру, и хорошо, если не слепой ведет слепого.

Вера вынашивает знание. Ей поэтому надо терпеливо дожидаться, когда оно станет достоверным, т. е. когда ничего в нем не придется принимать на веру и знание с верой совпадет. Вера и знание разведены как центр и окружность: окружность еще только должна обежать периферию, а центр уже дан и без него невозможна ни окружность ни часть ее. Без чистоты веры не угадать центра, и тогда круг знания не охватит целого. Чистота веры в том чтобы не вступать в незаконный брак с путаным знанием; как и чистота знания в том чтобы не просить себе веры, пока само не станешь достоверным. Вера и знание разведены настолько врозь, насколько впускает вся человеческая способность к напряженному ожиданию. Вера и знание отмечают две крайние точки, между которыми размещается глубина человеческого сознания.

Совершенное знание, совпадающее с верой, дается не после длительного накопления опыта и фактов. Скорее наоборот: совершенное знание, образующее круг и потому само в себе несущее свою достоверность, — это первое, на чем строится сознание. Не имея невидных золотых крупиц совершенного знания, мы не имели бы и сознания. Но для нас, людей, начало оказывается часто лишь ожидаемым концом — в той мере, в какой тьма и грех нам ближе чем свет и строй. В блеске (рефлексии) совершенного (круглого) знания мы только и можем что?то видеть. Только ему вера отдастся как достоверному. Но этот блеск всегда кажется нам далеким, труднодостижимым, чудным. Он одно, мы другое. Мы сами по себе, потому что он вечный, а мы здесь сейчас заняты злободневным, обязательным, нужным, непременным. Обычно это означает: мы связаны скандалом, нудным, когда вещи не желают повернуться и тем приоткрыть свою странность. По привычке странное может казаться нам не странным, а близким и знакомым. Путаница доходит до того, что изменяя самим себе, мы называем странными заботы мысли, которая всегда ищет достоверного для нашей веры; тогда странным становится не замечаемое нами ближайшее.

Хорошо известно, каким механизмом откачивается странность давящего нас вблизи. Она опрокидывается в прошлое и будущее, которое мы населяем всей непонятностью настоящего, освобождая тем себя как раз на миг этого настоящего от переживания его странности. Так мы расправляемся с настоящим; после этого препарирования оно уже нам и не жутко и не странно, а только «важно» и «нужно». И если в такой тесноте мы еще способны вспомнить о знании, то конечно только о «важном» и «нужном» знании — а это для нас уж конечно не проблеск достоверного в себе самом света. Он невещественный, невесомый и невременный. Ему мы отведем место где?нибудь в «философских учениях античности».

Светлый круг знания не может облегчить наш гнет и нужду не потому что бессилен, а потому что мы по своей воле (или, как мы выражаемся, «невольно») считаем тяжкое и нудное важным и нужным. И мы будем считать самодостоверное круглое знание странным до тех пор, пока больше чем ему доверяем тому действительно странному, что нас сковало. За непременностью важного и нужного только и стоит то, что никак не переменяется искаженный порядок вещей; мы как завороженные никак не можем оторваться от глаз змеи, не можем поднять глаза к небу в паническом страхе, что тогда она нас ужалит. Но до нашего собственного обращения вещи так и останутся перевернутыми. Во мгле мы будем разыскивать свет (не дай бог увидеть свет в отблеске змеиных глаз) и он будет казаться нам не нашим уделом.

Где искать причину гнета, давящего нас? В тьме, не дающей увидеть странность странного? Или наоборот тьма от гнета? Правильным будет здесь ответ, что ни сам по себе гнет не зло, ни сама по себе тьма не зло, а зло в нечистоте нашего взгляда. Гнет и тьма не зло. По гнету узнается свобода, по тьме свет, без них не оценить ни того ни другого. Зло думать, будто гнет нужен и важен например потому, что без насилия не толкнешь человека к добру. Зло думать будто тьма охранительна и как?то служит свету. Зло ссылаясь на гнет и нужду не допускать света, например считать, что свет в таких условиях будет извращен, и зло кивать на темноту, оправдывая ею невозможность свободы. Зло согласиться с логической схемой, будто иначе как в противоборстве двух начал добра не бывает и быть не может; будто с этим ничего не поделаешь; будто «пока живем» светотень неизбежна — когда не то что «пока что жить», но и просто вздохнуть мы можем только в проблесках догадки, что такой «миропорядок» не вечен. Зло не гнет и не тьма, а санкционированное самозванным рассудком примирение с их «необходимостью». Переживать крайнее напряжение между ясной интуицией гнета тьмы и сумасшедшей верой в спасенный мир — вот позиция добра. Настоящее добро выше равновесия гнета и свободы, тьмы и света.

Еще раз: сами по себе гнет и тьма при остром переживании их не только не зло, но может быть одни только и способны привести к обращению. Мертвящая тягота обыденности всегда несет в себе собственный приговор и заряжена избавлением. Когда гнет становится невыносим, странность обыденности проступает так, что ее наконец замечают. Тяжкун [55] хвастлив и в минуту своего, как ему кажется, полного торжества не может не выставиться напоказ. Ему никак не вместить той истины, что в прямом необманном виде он для зрячего человека невыносим, что он ему голая чужесть, подобно тому как Бог, наоборот, свое родное. Последняя, крайняя тяжесть часто несет и последнее просветление, где все существующее и несуществующее занимает свое место. В конечном счете человек достоин и может достигать ясности потому, что умеет отдавать за нее жизнь, а никто не в силах помешать человеку отдать жизнь тому, Кто ее дал. Только самоубийцам, которые не отдают жизнь, а берут ее себе, отказано в месте при Боге. Не верится, что они покупают своей смертью последнюю ясность, свет. Не наоборот ли, убегают от него? Но что думать о тех, кто отдает жизнь другим, ради них, наконец по их просьбе. Видно, беря на себя высшую ответственность, человек имеет на это право, потому что Бог дал ему жизнь не в аренду и на срок, а в вечное пользование с правом распоряжаться по своей воле. Но этот крайний дар требует и крайней бодрости сознания. Камикадзе–смертник не самоубийца, но он нагружает ответственностью за свою жизнь другого или других, которым — может быть, в конце очень длинной цепочки — придется все?таки отдать за него весь отчет. Благодаря такой цепочке искупительной памяти о человеке бездумно отдавший жизнь не сразу осужден, окружающие разделят его ответственность и могут взять на себя его грех. Он не в том что взята жизнь «не своя, а Богом данная», словно самоубийца или смертник данник или арендатор, уклонившийся от уплаты и за то наказуемый Богом; от такого бога простая честь велела бы как можно скорее бежать. Грех в том, что за порогом открывается свет, а самоубийца не дождался его увидеть. Шли роды, во мраке отчаяния беременело рождение в духе, а самоубийца не дал ему совершиться. Грех не в том что человек взял себе свою собственность, а в том что помешал рождению нового.

Отчаяние по–немецки Verzweiflung от Zweifel сомнение, за которым стоит раздвоение. Verzweiflung не сама по себе двойственность сомнения, раздирающего между гнетом и свободой, тьмой и светом, создающего напряженность. Последняя разрешится и выведет из сомнения, если человек не сорвется. Отчаяние скорее завороженность сомнением, покорность двойственности, когда раскол перестает быть упругой пружиной поступка, а становится знаком якобы извечной и неодолимой ситуации.

Дно мира всегда отчаяние, и предоставленный самому себе он ни в какое другое место осесть не может. Почти не нужно оговариваться, что мир это конечно не природа, а что?то совсем иное. Мир не столько очерчен злом и темнотой, сколько завороженно прикован к ним. Мир это всякое сознание, не вынесшее раздирающей неувязки между своим замыслом и своим состоянием, примирившееся со своим положением, когда ему хотелось бы, чтобы оно было иным.

Когда человек тянется к добру, всякое положение его, тянущегося, обличает себя тем самым как недобро. Рядом с непостижимой быстротой Бога, который простирает свое творение и тут же видит, что оно добро, человек вязнет и застывает в томительной, тягостной неокончательности, кажется неподвижным и мертвенным. Он тоже хочет, чтобы все что он делает было добро. Но уже это хотение само по себе — добро ли? Очень ясно, что если все хотеть и хотеть добра, хорошего будет мало. К хотению добра не без основания относятся подозрительно. Так человек отстает в соревновании с Богом на первом же шагу. Проигрывает он даже не по скудости сил или способностей, а самим фактом вступления в соревнование: я хочу — значит я еще не, тогда как Бог всегда уже. Как захотел, так значит и не смог. Не начав в такой ситуации соревнование, человек окажется в лучшем положении. В самом деле, если уже простое желание помериться силами с соперником отбрасывает меня назад, то тягаться с ним я могу только не борясь и не соперничая. Не желая уподобиться ему, а будучи подобен ему, если такое возможно.

Бездны унижения, в которые было брошено человечество нового времени, соперничающее с Богом, нельзя даже в строгом смысле назвать наказанием Божиим, как впрочем и вообще нельзя приписывать Богу искушения, которым мы поддаемся. Мы навлекли их сами на себя, сорвавшись в дурную бесконечность хотения, когда нам начинает казаться, что даже и самими собой мы можем стать только если захотеть.

Будь человек бесплотным созданием, и его замах на создателя и его низвержение разыгрались бы в космической драме верха и низа безвременно, мгновенным самосудом отрицания над самими собой, как это показано у Мильтона и, за Мильтоном, в «Письмах Скрутейпа» К. С. Льюиса. Но все вдруг замедляется тем, что человек воплощен, ему дана жена, он имеет от нее детей. Вместо внезапного самосуда человек отдан в тяжбу, материалами которой служат судьбы всех природных сущностей, вверенных или вверившихся ему. Они сами себя мало знают, они через человека тянутся к своему спасению, человек берет на себя ответственность за них и, не оправданная, она мучит его больше чем мог бы мучить мгновенный суд.

Падение человека и оттягивается и отягчается страданием зависимых от него существ. Хозяина, падение и больше мучит его чем голых отчаянных летунов. Отнимите у него собственность, отнимите жену, навсегда, отнимите детей, и истончатся смягчающие перины и он сразу очнется там, где ему должно быть за его преступления — в низине и бездне. Как можно говорить, что земная стесненность человека плотью причина его падения? Ангелы не стеснены, а пали же. Скорее наоборот, плоть мешает ему быстро пасть. Человек в удивительном, очень выгодном для него положении: подушка, предохраняющая его помимо его воли от стремительного падения, у него только снизу, путь наверх свободен. Поэтому человеку очень трудно упасть, но очень легко подняться к истинной жизни. Св. Кирилл архиепископ Иерусалимский справедливо дивился тому новому и необычайному делу, что при таинстве крещения умираем мы не в самой действительности и погребены бываем не в самой действительности, но лишь в уподоблении и в образе, а спасение получаем не в образе, а в самой вещи. Много сетуют на человеческую отягощенность землей, а об этой нежданной, чудесной привилегии, незаслуженной, мало кто говорит. Человек не может осудить сам себя и быстро и легко сам себе повредить. Видимо, только потому что этот дар дарован всякому человеку, над ним не задумываются, его просто эксплуатируют, крепко полагаясь на его неисчерпаемость и планируя исходя из него свои расходы.

Мир по–видимому и есть просто медленное или быстрое планирование с огромной и чудесной высоты, на которую поставлен человек. Завороженный низом, он опускается по непрерывным ступеням. Не возник ли постепенно весь животный мир в результате такого планирования? Внизу, как легко видеть, вещество уплотняется до полного лишения свободы двигаться, когда можно двигаться уже только с самим веществом. Вконец опустившийся человек утрачивает способность быть самим собой; его тело сливается с веществом. Зато, с другой стороны, он все медленнее падает и в конце концов уже не может упасть. Книзу все меньше света, все меньше свободы для выбора.

Планирование выставляют более надежным чем бесплановость. Но иллюзорная уверенность, которую оно создает, есть надежность заговора, заклинания. Поэтому существенной разницы между планированием и бесплановым падением нет. Оба глядят вниз с высоты, одно с опаской, другое беспечно. Эта высота не человеком дана и не человеком отнимется. Ею можно пользоваться, но расходовать ее равносильно самопоеданию организма при голодании. Не человеческая забота хлопотать и о сохранении или развитии своего существа. Беречь себя недостойно человека; а развиваться ему некуда, он и так первый и верхний.

Что лучше, свобода падения или его «оптимальное» планирование, вечное занятие политиков. Удаваясь в частном, планирование не может не провалиться в целом. Кроме того, оно вызывает слепоту к реальности в той мере, в какой планирующие впадают в иллюзию, будто реальность ими создается. Наоборот, свободное падение дает быстрее нащупать структуру реальности, оно часто вызывает далекие прозрения и компенсирующие противотоки. Настоящее зло — думать, будто кроме планирования и падения альтернатив не дано, и завороженно смотреть под ноги.

Отчаяние с горьким самодовольством возносится над наивной верой, видя ее слепоту. Оно считает себя трезвее, истиннее. Но достоверность отчаяния — достоверность отсутствия, свет отчаяния — тьма. Знаки жизни и спасения, протянутые легкой радугой, хранящей от потопа, кажутся ему слишком тонкими и невесомыми.

Мир не может быть без отчаяния. Мир в важном смысле и есть отчаяние, и отчаяние не может выйти из мира. Но в конце концов отчаяние обращается на мир в целом, т. е. в сущности само на себя, и становится отчаянностью. Мир обнажает свою неспособность выйти за свои пределы. Замок, который запирает сам себя, и ограниченность, которая сама себя ограничивает, накопляют взрывную силу. Мир раскалывается, потому что внутри его бунт. Революция, переворот, которым заряжен мир, есть форма, хотя пока и пустая, всякого обращения. Эта форма необходима. В самом деле, непонятно, как не отчаявшись в мире можно выйти из него; и с другой стороны, как можно иначе, не отчаянно, из него рваться. Только в отчаянии можно собрать последнюю силу. Отчаянность диаметрально противоположна вере, но именно поэтому в отличие от мирского полувидения и полуслепоты она нисколько не мешает ей и не искажает ее. Она единственное, что не гонит и не разжижает веру. Достоверность мрака странным образом нейтральна к стихии веры; а лишение зримых удостоверений веру нисколько не сбивает. Абсолют революционности пуст сам по себе, но благодаря ему расседается почва мира и возникает просвет, в котором может закрепиться вера, твердь спасенного бытия.

III

«Аще убо вера, яте в Тя, спасает отчаянныя, се верую, спаси мя, яко Бог мой еси Ты и Создатель.».

Нам дарят спасение без навязанного добра, без планирования к безысходности. Спасительный путь не планирование. Пути божественной софии невидимы. Чем больше нам кажется, что мы видим их в мире, тем злее обманываемся. Видеть Бога невозможно. Тогда пусть Он сделает невозможное, даст увидеть Его даже зрячим, даст услышать даже слышащим, даст открыть даже откровенного, даст исповедовать даже известного. Легко исповедовать неведомого Бога, в молчании Твой голос явственно слышен; дай услышать в говорении. Природа слишком щедра и милостива, она слишком спешит утешить нас. Она любящая неразумная мать. Поэтому сказано, «кто любит отца или мать более нежели Меня, не достоин Меня». И еще: «матерь и братья Его стояли вне, желая говорить с Ним». Оставаясь в природе, мы хотим говорить, вопить, кричать, и все бесполезно: мы вне, приравнены к внешнему молчанию природы, наши слова не слышны, они шелест листьев, шум ручья. Как воззвать к сверхприродному началу.