Свое, собственное

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Свое, собственное

0. Ситуация

Приватизацию, которая считается происходящей или происшедшей в России, называют преступной, мафиозной, безнравственной, угрозой миру. Реже встречаются ее положительные оценки. Нет надобности спешить присоединяться к тем или другим. Поспешность суда только упрочивает главную и в конечном счете решающую черту ситуации: то, что реформы проводятся вслепую. Здесь нет двух мнений. Видный или ведущий деятель приватизации, недавно отошедший от дел, выразил пожелание, чтобы она велась более продуманно. Запоздалость этого пожелания говорит о том, что сам размах этой непродуманности здесь тоже не продуман. Кажется очевидным, что обстоятельного планирования было бы достаточно для успеха. Но вполне вероятно, что десять лет назад процесс стал развиваться так, что ни план, ни проект охватить его в принципе не может. Не случайно и предыдущий, социалистический поворот в России тоже проходил непродуманно; государствовед и историк Н.Н. Алексеев констатирует в 1928 г.: «Как это ни удивительно, но большинство современных социалистов, предлагая реформу собственности и призывая к ее отмене, бродят в совершенных потемках и не знают точно, к чему они стремятся» [44].

1. Захват мира

«Приватизация» — прямое продолжение семидесятилетия «обобществленной собственности» в России, но не потому, что ее ведет та же «номенклатура», а потому, что более действенными способами продолжается тот захват мира, который в начале века привел к собиранию человеческих сил в коллективный кулак. Освобожденные обезличиванием, ресурсы коллектива оставались, однако, отягощены идеологией, пережитком старой религиозности. Происходящее сейчас сбрасывание идеологии облегчает захват мира, возвращает ему первоначальную остроту.

Ни сам по себе захват мира, ни особенная острота этого захвата не являются новостью для XX в., у него древнее лицо. Явная, а чаще неявная схватка ( «невидимая брань» христианской аскетики) никогда не имела передышки. Гераклит напоминает: «Надо знать, война — всеобщее, и правда — спор, и всё возникает в битве и захватом» [45]. Именно сейчас, когда захватывается даже так называемое культурное наследие и академическая наука отправлена на свалку, посреди, казалось бы, дикого беспредела, для нервного наблюдателя беспрецедентного, философия получает уникальный шанс вспомнить о своем раннем начале, исходном существе. Исходный смысл софии, еще слышный в ее определении как «добротности техники» [46], это ловкость, умелая хватка, хитрость. Захват мира — не временное помрачение людей, забывших стыд, приличия и собственные устойчивые интересы, а стихия ранней мысли, греческой философии, захваченности ее хитрой хваткой. На крутом повороте, на разломе Россия отчетливо показала суть всегдашних отношений человека с миром.

Чем смелее захват с его беспределом, тем настойчивее мир предлагает себя как цель деятельности. Россия должна войти в мировое сообщество, занять свое место в мире, подняться до мирового уровня как в вооружениях, так и в экономике, банковском деле. Даже малые предприятия не ставят себе более важной задачи, чем выход к мировым стандартам по технологии, коммуникациям. Наука ориентируется на мировые образцы. Повсюду возникли кафедры мировой культуры. От этой повсеместности мир, конечно, не становится более проясненной вещью, скорее наоборот, — еще больше уходит в неуловимость. Мир ближе и интимнее, чем вещи, потому что именно он дает с ними встретиться. Мы в мире и его мерой измеряем свою весомость. Прежде всего схватываемый, мир не поддается определению; он всеобщий ориентир и горизонт, и он же всего труднее для фиксации. И в мире вещей, и в мире ума захваченность создает подвижные образования. Непременным остается то, что цель — целое, мир — остается для всякой ловкости неуловимым, никакой хитростью не схваченным.

Напрасно мечтать о воздержании от захвата, о самоограничении, отрешенности от мира, и вовсе не потому, что такие мечты нереалистичны. В захвате мы видим ключ к современной ситуации — политической, экономической, интеллектуальной. Но захват начинается с увидения, которым, по Аристотелю [47], человек всегда захвачен прежде всего, непосредственно и просто так. Это факт; так само собой «по природе вещей» сложилось. Увиденное как будто бы еще не приобретено нами, но оно без остановки переливается в в?дение как ведание (отсюда ведомство). Рано и незаметно, раньше и важнее захвата земли, нефти, домов, постов, званий, культурного наследия происходит первый захват, когда рядом с «вижу» встает «ведаю». Поскольку тот первый, ранний захват произошел, второй, «вещественный» захват, в сравнении с тем наивный и заметный, не произойти уже не может. Бессмысленно говорить, что ранний захват не должен иметь места, что переход ведения–видения в ведение–заведование неморален. Слишком рано, раньше всякого нравственного нормирования, как бы во сне совершается скачок от собственно увиденного в увидение собственности, чтобы можно было уловить его понятиями. Всякое спрашивание о раннем захвате уже идет путем захваченности. Юридическому сознанию кажется, что обладает всегда готовый некто, личность, индивид, но они впервые возникают уже на почве незаметного перевертывания всякого увиденного есть–имеется в есть–имею.

Увидение не постепенно, а внезапным переключением переходит от в?дения–знания к в?дению–умению и веданию–обладанию. Мы не сумеем просунуть самый тонкий аналитический щуп между тем и другим. Вместе с тем между в?дением–увидением и веданием–распоряжением пролегает граница, представляющая для нас основной интерес. Современная цивилизация стоит на неспособности удержаться в чистом видении, на переключении видения в обладание, и только ли современная. Это раннее происхождение собственности не фиксируется юридическим документом, который лишь вводит в рамки совершившийся захват. Так теперешняя приватизация по существу ограничивает прежнюю внеюридическую ведомственную практику. Новые законы о собственности не учитывают, что до них в нашей стране, отменившей всякую собственность, кроме мелкой и «общенародной», ведомства занимались вовсе не только экспертизой, а ведали всем так, как не снилось частному владельцу.

Захват не совершается без захваченности. Слово «захват» в истории языка не случайно связано с однокоренными «хитрость», «хищение», «восхищение». В самом деле, механическим захватом мало что достигается. Настоящий захват в своей сути всегда хитрость, ловкость и прежде всего хищение как умная кража, например в вос–хищении, особенной и острой захваченности.

Что непосредственно захватывает в мире? На этот вопрос мешает ответить сама захваченность. Она не только не спешит себя прояснить, а наоборот, ее суть, неуловимая хитрость, выкрадывает захват из явности, очевидности. Главный захват всегда происходит украдкой. С хитростью, (вос)хищением мы вязнем в тайне. Самое захватывающее имеет свойства рода, пола, секса. Ничто так свирепо не оберегается как заветное. В каждом поступке и слове мы захвачены прежде всего тайным. Тайна умеет задеть нас. Она затевает с нами свою игру и без того, чтобы мы этого хотели; наоборот, мы начинаем хотеть в той мере, в какой захвачены тайной.

Связь захвата с захваченностью тесная. Заговорив о захвате мира, мы уже имели в виду, что он невозможен без захваченности им. Беспрецедентность нашего времени в том, что никогда раньше эта вторая сторона дела, обязательная зависимость нашего захвата от хватки мира, не была так забыта. Редко в чем сознание яснее показывает нелепость своих претензий, чем в понимании мира как только объекта, не субъекта экспансии, которую сознание, пусть даже и с отрицательным знаком, и «самокритично», но обязательно хочет приписать только себе. Конечно, человек ведет захват мира, жадно, страшно. Но другой, встречный смысл этого — «человек захвачен, занят миром» — отбрасывает назад, в раннюю загадку нераспутываемого «отношения» к миру, когда человек, мнимо свободный, до всякого своего выбора уже относится к миру. Оттачивая приемы захвата мира, человек никогда не успеет проследить, какой ранней захваченностью миром продиктованы эти приемы. Исследователь тут оказывается следователем при хищении слишком хитрого рода, хватке софии.

На вопрос «чья собственность мир?» человек отвечает: «моя». Он прав (см. ниже, разд. 2). Мир закрепляет свою хватку на нас тем, что он всегда наш собственный. Эпоха (схватка, спазм) бытия, схватываемого в каждую эпоху так, как каждая эпоха захвачена им, раньше всякой смены «общественных формаций», встречает бытие всегда как свое захватывающее событие. В этом свете последние 30 веков — одна меняющаяся эпоха без изменения меры захваченности, но никогда раньше — с таким малым сознанием полной взаимности захвата. Гонка за бытием вплоть до мертвой хватки за вещи всё более вещественные, за кусок хлеба в конечном счете, путь к чему через агрокомплекс, пакет законов и инструкций, нефтедобычу и нефтепереработку, машиностроение и городское хозяйство, банковские кредиты и санитарное регламентирование, — эта гонка вобрала в себя больше метафизики, чем университетский профессиональный дискурс. Предметы академической программы давно уже прикасаются к бытию не своей сомнительной лексикой, а тем, что они внесены в список финансируемых тем, проведены через системы информации, подключены к народнохозяйственным планам. Движение языка у преподавателя философии привязано сложными путями к тюменской нефти и алтайскому золоту. Но золото, энергия уже в античной мысли у Гераклита, Аристотеля — главные слова для мирового бытия. История развертывается в погоне за истинным, настоящим бытием, и попутно с его добычей идет жесткое отбрасывание недействительного. Кто не захвачен им без остатка, тот в счет не идет. Ранняя хватка бытия уже захватила нас, когда мы начали свой захват. Поэтому в отношении свежего захвата, развернувшегося сейчас в нашей стране, неуместны ни оправдание, ни обличение. Единственно важным остается то, что в этом захвате не схвачено, а именно его спровоцированность событием мира.

2. Родное

В первичном захвате (захваченности схватыванием) ведущим ориентиром и пределом остается неуловимый и неопределимый мир. В споре о сути собственности единственной нешаткой опорой оказывается тоже мир. Сделаем шаг, который кажется смелым, но он же и вынужденный. На вопрос «чей мир?» будем уверенно отвечать: «мой». Такое владение кажется слишком большим, но на всех других путях определения собственности мы запутываемся в безвыходных неопределенностях. Человек не может найти себя иначе как в мире.

Частной собственностью станет, возможно, если назначением России не будет продиктовано иное, скоро почти всё вокруг нас. В важном смысле Россия, однако, останется всё–таки моей. Но в каком именно?

Жадная сегодняшняя гонка за личной собственностью отталкивается от прежней не менее нервической надежды иметь своей собственностью целую страну. Маяковский в поэме «Хорошо» внушал себе: «Улица — моя, дома — мои… Моя кооперация… Моя милиция». В свою очередь желание видеть страну как собственность подчеркнуто противопоставляло себя чуждым привычкам частного владения. Собственность была объявлена общественной. При этом собственность и общественность были поняты однобоко. Почему так произошло и почему так должно было произойти, при том что передовая философская теория Гегеля через его ученика Маркса легла в основу проекта преобразования страны. Тем более что целью было не только обустройство страны, но и показ пути всему миру. Преображение должно было опереться на труд коллективной личности, которая переделает мир, выбравшись из–под обломков старого мира. Вдохновение поэме Маяковского давало чувство сплоченной массы, широко шагающей по большой стране собственником всего, тем более чистым, что, подобно монаху, ничего не имеющим, но делающим землю садом. Идейное обобществление, в которое была втянута страна, обучавшаяся новым коллективистским нормам, не удалось. Не удастся и поспешная «приватизация» прежней общественной собственности, с нарочитым растаптыванием коллективистской идеологии, абсурдный «капитализм», снова самоубийственно беззаботный в отношении собственных отцов. Новая «частная» собственность тоже понята неверно и рухнет.

Что всякое планирование собственности будет плыть, не обязательно проверять на собственных боках. И без экспериментов с собственностью можно знать, что всё тут окажется неожиданно и непросто, достаточно вслушаться в слово «собственность». В нем слышится и манит настоящее, подлинное, возвращенное самому себе. Собственность с самого начала обречена на трудное дознавание до своей сути. То, что кому–то кажется досадной многозначностью термина, проблемой словарного описания, — на самом деле верхушка айсберга. Стремление уточнить, подтвердить, закрепить собственность в юридической инстанции не случайно. Необходимость уточнить собственность, установить ее дает о себе знать в лексике, неприметно в законе подчеркнуто. Без этого собственность как минимум двусмысленна. Ее скользкость по–разному ощущают все. «Понятие собственности зыбко, как песок» [48]. Оно уходит туда, куда дефиниции не проникают. С новым проектом собственности самоуверенное революционное сознание увязло в глубине, даже догадаться о которой у него нет шансов. Экспериментируя, сознание революционеров надеется, что частное, обособленное превратится в целое. Можно уверенно сказать, что новые экспериментаторы с собственностью обмануты словом и заняты исключительно грамматическим упражнением, сведением двух разных до противоположности смыслов собственности в мечтательное единство.

Собственность как запись имущества на юридическое лицо — до контраста другое, чем собственность того, что вернулось к себе и стало собственно собой. Но юридическая собственность понимается всегда с уважительным оттенком восстановления вещи и человека в их собственности. Когда, восстав против частных собственников, большевики оглохли к неисчерпаемому смыслу собственности, они лишили себя собственной сути. Когда теперешние приватизаторы, снова сосредоточиваясь на регламентировании, надеются восстановить собственность законодательно, они так же глухи к ее корням в мире. Приобретение собственности движимо захваченностью своим.

Мы ничему не принадлежим так, как своему в том смысле, что заняты своим делом и живем своим умом и знаем свое время. Свое указывает на владение в другом смысле, чем нотариально заверенная собственность. Мы с головой уходим в свое, поэтому не смогли бы дать о нем интервью и срываемся всегда на его частное понимание. Латинское выражение suo jure переводится «по своему праву» и слышится в значении правовой защиты личности, но первоначально значило «с полным правом», «основательно» безотносительно к индивидуальному праву. Suum esse, буквально «быть своим», значит быть свободным. Русское понятие свободы производно от своего не в смысле собственности моей, а в смысле собственности меня. Собственно я — та исходная собственность, минуя которую всякая другая будет недоразумением. Древнегреческое именование бытия, усия, сохраняло исконное значение собственности. У позднего Хайдеггера событие как явление, озарение бытия указывает одним из значений на свое собственное (Ereignis — eignen). От релятивности своего как кому–то юридически принадлежащего мысль возвращается к основе собственно своего как настоящего, интимного, чем человек захвачен без надежды объяснить, лишь ощущая тягу бытийного влечения. Свобода по сути не независимость и не произвол, она обеспечена тайной своего.

Собственно свое не непознаваемо, но попытки вычислить, сформулировать уводят от него. Для человека–исследователя, покорителя земли и Вселенной путь к собственно своему труднее чем изучение галактик, облеты планет или приобретение миллиардного состояния. «Великий Гэтсби» в романе Фитцджеральда приобрел собственность, на любой взгляд громадную, не сделав шага к настоящей собственности. Всё сосредоточивается вокруг перепада (интереса) между своим и своим, собственным и собственным. Или снова в который раз мое просто потому что не твое, или наконец впервые собственно свое, захватывающее. Кажется, будто достаточно «поставить проблему собственности» и добиться ее решения. Даже для успеха такой сомнительной по своей ценности операции, как лексическое определение собственности в академическом дискурсе, нам необходимо сначала препарировать понятие, сознательно абстрагируясь от настоящего в собственном и от родного в своем. Собственность мы должны будем взять «в юридическом смысле», а смысл этого выражения опять же фиксировать. Предельным ориентиром в определении собственности окажется мир (ср. выше, разд. 1).

Мир как захватывающая цель всякого захвата с самого начала проявляет черты близкого, интимного, согласного человеку. Мир принимается, как правило, с большей готовностью, чем окружающие условия, коллектив, семья. Не случайно этимологически «мир» в русском языке родствен «милому». Когда Розанов говорит о «центре мирового умиления», он слышит связь, которая может показаться прихотливой, но на самом деле фундаментальнее и прочнее терминологических конструкций. Мир прежде всего свой, т. е. родной [49]. Во встрече с миром свое–собственное–особенное, страстно желанное, выносит к роду и народу, к рождаемому в детях и в «порождениях» творчества. Свобода — это, прежде всего, захваченность своим, где свое надо понимать в связи с родом и народом ( «свои»). Мыслит себя в свободе не юридическая личность и не индивидуальное ( «физическое») я, а собственность в смысле захваченности бытием. Богатство пейзажа, в котором мы здесь оказываемся, не мешает, а, наоборот, способствует его вторжению, обычно не осознаваемому, во всякое обсуждение собственности. Попытка его осмысления поэтому безусловно обязательна.

Свое последовательно вбирает в себя интимно близкое, затем семью, и больше того, гражданское общество, государство, в конечном счете мир. В мире свое совпадает с родовым (родным). Все эти величины втянуты в современную проблематику собственности. В этом смысле современные реформы в России представляют собой попытку наощупь разобраться в мире, притом что его захват остается тайной причиной всех начинаний. Как уже замечено, дело не в плохой продуманности политики, а в том, что собственно свое для человека не может быть более ясным, чем мир. Свое как питающая энергия не открыто сознанию. Отсюда жестокость, неинтеллектуальность борьбы за собственность. Собственно свое в нас самих оказывается для нас неприступным. Знание себя — удел богов (Платон). Если сейчас в нашей стране, где по всеобщему ощущению всё похожее на собственность уже разобрано, до сих пор неизвестно, кто, собственно, всё знал, то это неизвестность не секрета, как если бы новые властители затаились, а принципиальная невозможность для человека знать, кто именно и что именно захватил. Так в 1918 г., когда всем стало ясно, что почти вся собственность захвачена или, наоборот, освобождена, осталось неизвестным, что с ней всё же произошло. И если теперь вокруг собственности жутко и могут убить, то вовсе не потому, что уверенный собственник взял владение в свои руки и встал на его решительную защиту, а как раз наоборот, и «разборки» требуются снова и снова для выяснения, кто, собственно, собственник чего.

В последнем горизонте свое собственное есть мир. Мы можем иметь его только как тему, вопрос [50]. Мы отвечаем на вопрос, кто, собственно, мы сами, нашей способностью спрашивать о событии мира. Отрезвление от слепой борьбы за собственность возвращает в школу софии. Никаких шансов встретить свое по сю сторону порога этой школы, в которую поступают на всю жизнь, у нас нет. Общество не встраивается, как популяция, в мировое окружение, выбирая в нем себе нишу; оно, как говорит наше слово «мир» в его третьем значении, с самого начала берет на себя проблему целого. О целом человек знает мало. Наука незнания, умение оставить мир в покое требуются искусством жизни. «Здоровая бессознательность… так же необходима для общества, как для телесного здоровья организма необходимо, чтобы мозг… не осознавал, как работают внутренние органы» [51].2 Проблематичность собственности оказывается безусловной, когда не удается найти самого себя, ищущего ее.

Неуловимость захватывающего оставляет ему только негативную определенность, которая становится надежной базой для критики. Тяготение к своему, собственному не ведет плавным образом к ладу и строю. Самая жестокая война — между родными вокруг родного. Почему не удается слияние с миром для нас, изначально слитных с миром, принадлежащих биологической эволюции, — особая тема.

Последнее прояснение собственности повертывается к человеку лицом апокалипсиса. В христианском понимании откровение и последний суд открывают со стороны Бога суровую, но спасительную правду о человеке в его своем, собственном. Когда за дело апокалипсиса берется человек или коллектив, суровость суда, как правило, обеспечивается, но до торжества правды процесс дойти по названным выше причинам не может. Мировая история в любом случае оказывается мировым судом (Гегель), вся разница, однако, сводится к тому, есть ли у судящей инстанции способность вглядеться в самого человека в его собственной сути. Для возникновения жестокости внутри коллектива, разбирающегося с собственностью, не требуется, чтобы люди знали, в чем и у кого собственность, а, наоборот, достаточно того, чтобы в этом вопросе царила тревожная непроясненность.

Дает ли разбор, подобный предпринятому нами, возможность мягко избежать вполне реального апокалипсиса, организуемого самими людьми? Можно ли в принципе успеть разобрать то, для чего иначе потребуется разборка? Мы этого не можем знать. Определить, что есть, собственно, собственность в глубоком смысле своего, не удастся. Она отгорожена от нас тем, что мы называем странностью софии. Попытка разбора перемещает нас всё в новые и новые пространства человеческой истории, освоиться в которых при краткости времени и недостатке сил трудно. Нам, однако, совершенно ясно одно: если с собственностью вообще имеет смысл иметь дело, то только на пути терпеливого осмысления своего, родного (родового), добра (имущества), мира как интимно ближайшего, милого и принципиально неопределимого.

3. Свобода собственности

В марксовой идее отмены государства слышен плохо понятый гегелевский урок. Ученик не оказался радикальнее учителя. Гегель не требовал отмены и отмирания государства потому, что шел дальше порога, у которого остановился Маркс. Полное принятие Гегелем государства, притом конкретного, прусского, имело оборотной стороной такое же полное снятие его. Наоборот, публицистическая критика государства, тем более революционная критика и так называемая критика оружием, эффективно служит реставрации государства через его реорганизацию. Критика всякого института есть его тематизация, т. е. посвящение ему внимания, сил и средств. Для Гегеля единственный путь, достойный усилий, ведет к осмыслению свободы. Мысль у Гегеля — это домашнее вхождение в свое, собственное единственным, своим вхождением в мир.

«Внутренняя собственность духа» есть, по Гегелю, «владение телом и духом, достигаемое образованием, учебой, привыканием и т. д.». Этому углублению в свое противостоит отчуждение. Российский опыт социалистического семидесятилетия подчинялся марксовой программе снятия отчуждения через обобществление собственности. Отметание этого семидесятилетия как ошибки ведет только к худшей ошибке. Теперешние активисты не дальновиднее активистов начала века.

Оптимизм Маркса питается мыслью Гегеля о том, что свободная разумная воля возвращает вещи их собственной самости. Права свободной воли велики. Она, так сказать, лучше вещей знает, в чем их назначение. Уже корова, по Гегелю, поедая траву на лугу, доказывает, что назначение травы не в том, чтобы оставаться, как есть. Всё во власти разумной воли. Ошибка, однако, думать, что моей потенциальной собственностью является всё, что вне моего тела. И мое тело становится моим только через волю; не освоенное ею, оно останется мне самому чужим. Человек не тело. Свобода исключает уравнивание собственности как в сторону лишения ее, так и в сторону обязательного наделения ею. Навязывание юридической собственности тому, кто от нее отказывается, направив волю и разум на весь мир, означает ее стеснение. Навязывание «приватизационных чеков» каждому жителю страны в этом свете представляет такое вмешательство в интимное право, какого не допускал даже Маркс. Правда, социалистическое обобществление в России было откатом даже от марксистской теории и тоже навязывало всем такие виды собственности, как гарантированное обязательное рабочее место. Лагерь, жестоко обязывая иметь собственность (кружку, ватник, работоспособное тело) по существу под угрозой смерти, стеснял этой обязательной собственностью едва ли меньше, чем лишением ее гражданских форм.

Обоснование собственности — в возвращении вещи ее собственному (своему) существу. Растрачивание вещи плохо не само по себе, а потому что оно, возможно, мешает ее осуществлению. Приведение вещи к полноте ее осуществления дает право владеть ею. Поле есть поле постольку, поскольку оно дает урожай. Кто правильно обращается с полем, тот его полный собственник, и пустая абстракция — признавать еще какую–то другую собственность на этот предмет сам по себе. Если вся полнота применения моя, то и вещь полностью проникнута моей волей, и после этого пуста заявка, что в каком–то другом смысле, скажем по юридическим документам, вещь принадлежит другому. Собственность, всегда и полностью отделенная от пользования, была бы не только бесполезна, но уже и не была бы собственностью.

Широко понимая допущение старого юстиниановского имущественного права, что практическое пользование может превращаться в юридическое владение, Гегель решительно вводит свободу собственности, Freiheit des Eigentums, как норму для будущего. Когда Маркс объявил, что «орудия производства», включая землю, принадлежат тем, кто ими пользуется, завод — рабочему, поле — крестьянину, это было попыткой исполнения гегелевского пророчества из № 62 «Философии права»: «Около полутора тысяч лет назад благодаря христианству начала утверждаться свобода лица и сделалась, хотя и у незначительной части человеческого рода, всеобщим принципом. Что же касается свободы собственности, то она, можно сказать, лишь со вчерашнего дня получила кое–какое признание в качестве принципа. Это может служить примером из всемирной истории, который свидетельствует о том, какой длительный срок нужен духу, чтобы продвинуться в своем самосознании, и который может быть противопоставлен нетерпению мнения». Юридический владелец без о–своения владения «пустой господин», leerer Herr, а настоящий собственник по праву свободы собственности тот, кто делает из нее верное употребление.

У Маркса принцип свободы собственности затемнен и спутан введением общественной собственности, т. е. нового правового и властного механизма. Не отягощенный техникой внедрения в жизнь, гегелевский принцип готов ждать, когда настроение людей проникнется привычкой видеть собственника только в том, кто помогает вещи вернуться к себе самой. Ошибка марксистов России в том, что они не осмелились настаивать на тщательном прочтении социалистическим правительством и народом даже самого Маркса, не говоря уже о его источнике Гегеле. Из–за несостоятельности однобокого марксизма страна метнулась в обратную сторону от направления, предсказанного Гегелем и осуществляющегося в социально–рыночном хозяйстве. Гегель в своем предсказании советует, однако, набраться терпения и пройти мимо шатания мнений. Можно быть уверенным в том, что «перед лицом свободы ничто не имеет значения… в мире нет ничего выше права, основа его — пребывание божественного у самого себя, свобода; всё, что есть, есть… самосознание духа у себя» [52].

Ключевым в гегелевской «Философии права» представляется § 65, где вводится тема отчуждения, овнешнения (Ent?u?erung). Мы готовы к тому, что в вопросе о собственности возможны осложнения. Мы легко понимаем, что высокое, «священное» право собственности остается «очень подчиненным, оно может и должно нарушаться», уступая правам народа и государства. И всё же неожиданно прочесть вслед за определением «настоящего отчуждения» — оно есть «объявление воли, что я уже не буду больше рассматривать вещь как мою», — следующее: «Отчуждение есть истинный захват владения (die EntaBerung [ist] eine wahre Besitzergreifung)». Это, однако, вытекает из принципа свободы собственности. Вещь принадлежит тому, кто ей возвращает ее саму, обращается с ней по ее истине. Истина вещи может включать и ее свободу от меня. Я делаю ее своей тем, что уважаю ее самостоятельность. Перед такой собственностью всякая другая тускнеет.

Пример. Вещи превращаются соразмерно своей ценности в товар, и тогда всё особенное, индивидуальное в них оценивается одной мерой, деньгами. В способности свести вещь к простоте ее универсальной ценности — огромное достижение духа. Деньги — «самое осмысленное владение, достойное идеи человека». «Чтобы у какого–то народа были деньги, он должен достичь высокого уровня образования». Деньги более умная форма собственности, чем товар. В ассигнации товар не виден, но он в ней есть, да еще какой — любой. Деньгами вдруг отперт целый мир товаров. Вместо того чтобы приклеиться как улитка к листу к этому клочку земли и стать его придатком, насколько выше свобода владения простой ценностью, способной в конечном счете измерить всё национальное достояние. Деньги — отчуждение, расставание с натурой, но такое отчуждение натуры более свободно, разумно, истинно, чем мануальный захват. Отчуждение есть такой отказ от держания в руках, который дает более чистое обладание настоящим.

Следующим шагом на этом пути я отчуждаюсь от денег, отлепливаюсь от них, как я отцепился от вещественной натуры. Какая собственность остается моей после этого второго отчуждения? Я оказываюсь полным обладателем моих «неотчуждаемых субстанциальных определений», возвращаюсь к внутренней собственности духа, к существу себя самого. Гегель предлагает критерий для отличения несобственной собственности от собственности духа: неуничтожение давностью. 20 копеек, которые занял в Нижнем Новгороде в прошлом веке Максим Горький у моей бабушки, для меня потеряны. Но совсем другое дело мои права на слово. Если я долго, очень долго, десятилетиями не мог говорить свободно, у меня было взято другими мое право сказать себя, то это не значит, что по давности лет оно от меня навсегда ушло. Речь — собственное из собственного; здесь отчуждение в конечном счете невозможно. Или всё–таки возможно?

Забыто авторство эпоса. За давностью тысячелетий обезличились достижения архаической генетики в выведении домашних животных. Забыто, кто и как создал мир. Похоже, таким образом, что отчуждено может быть в конечном счете всё. Критерий давности оказывается относительным, хотя и полезным в своем диапазоне. Отчуждается мысль, настроение. Личность–воля целиком отдает себя своему (родине), которое растет в ней через нее. Не имея права увести себя из жизни, она не спорит с правом государства брать ее себе. Государство как идея (род) — «действительная сила» личности, которая в сердцевине личности, в ее преданности родине отчуждает личность от нее самой. «Внутренняя собственность духа» в конечном счете не моя; даже государство в его идее имеет на нее больше прав, чем я. Собственность как чья тает, остается только собственность как суть. В меру возвращения индивида к себе в нем растет тяга к такой объективности, «когда человек лучше унизит себя до раба и до полной зависимости, лишь бы только уйти от мучения пустоты и отрицательности», преследующие одинокого субъекта. Собственность «личности» — временное образование. Как виноград опадает без опоры, так право должно «обвиваться вокруг некоего в себе и для себя прочного дерева» [53]. Спасительное отчуждение захватывает вещи и имущества в натуральном хозяйстве, потом товары, потом деньги, потом интеллектуальную собственность, наконец индивидуальность. В том, что Гегель назвал «внутренней собственностью духа», собственность в конечном счете уходит в такую себя, о которой бессмысленно спрашивать, чья она. Она своя.

В самом деле, что в личности, кроме дурных привычек, скрытности, масок, из которых часто состоит вся ее индивидуальность, принадлежит ей, а не человечеству как роду? Утаиваемые слабости, в такой большой мере тревожащие личность, в действительности присущи всем, и все их одинаково скрывают. Наоборот, уникально и всего реже встречается то, что составляет суть каждого и чего обычно не наблюдаешь в полноте, родное, родовое. Не вмещаясь ни в ком отдельном, оно желанно каждому, кто хочет быть собой, и достижимо только в меру моего превращения в человека. «Стань наконец человеком», говорю я себе то, что говорят миллиарды, и одновременно совершенно конкретное, не потому что я особенный и выращиваю в себе какую–то небывалую человечность, а как раз наоборот, потому что–то самое общее (Гераклит), в котором я спасен и укрыт, и есть настоящий я.

Помня о равенстве идея–род–народ–государство, прочитаем в начале третьего раздела ( «Государство») третьей части ( «Нравственность») гегелевской «Философии права»: «Государство есть действительность нравственной идеи — нравственный дух как откровенная (offenbare) сама себе отчетливая субстанциальная воля, которая себя мыслит и знает и то, что она знает, и поскольку это знает, исполняет… Это субстанциальное единство есть абсолютная недвижимая самоцель, в которой свобода приходит к своему высшему праву, так что эта конечная цель обладает высшим правом против одиночек, чей высший долг — быть членами государства». Свободолюбивая читательская личность зря спешит здесь возмущаться. Гегель сейчас отдаст ей то, чего она требует: он скажет, что в гражданском обществе, в коллективе «интерес отдельных людей как таковых высшая цель». Именно так сказано в нашей конституции, создатели которой в спешке даже не удосужились задуматься о разнице между гражданским обществом, т. е. коллективом, и нацией, т. е. государством. Между тем к этой разнице сводится всё в политике. Общество есть собрание людей, договорившихся между собой и выбравших себе руководство. Я обязан не подчиняться решениям этого руководства, если нахожу их неправильными. Эта моя обязанность оправдана тем, что и я, и общество, и его правительство в данном поколении, мы все принадлежим истории народа и замыслу страны. На беду интеллектуалам, не догадавшимся в своей временной поделке, конституции, учесть, что обществом правит не обязательно что–то понятное людям, об этом догадываются как раз те, чье беззаконие конституция призвана вроде бы остановить.

Любому коллективу, даже самому большому, не гарантировано не изменить идее. Значит, настоящая работа еще только предстоит. Работа сначала черновая, разбор завалов. Но ничего страшного. Всякую свалку можно со временем разобрать, хотя всего больше грязи вокруг главного. Между своим и своим, собственным и собственным, родом как мысленным обобщением и родом как родным, между толпой и государством различить в конечном счете удастся, тем более что для нас нет ничего важнее. То, что Гегель называет духом народа ( «государство в качестве духа народа есть вместе с тем проникающий все его отношения закон», № 274), существует и заставит к себе прислушаться, хотя для этого придется разобрать большую грязную свалку вокруг «духа», «народа» и сначала по–новому услышать эти слова, дух как дыхание, народ как мир.

Принцип свободы собственности, признаваемый или не признаваемый, так или иначе осуществляет себя явочным порядком. Против юридической собственности в военное и революционное время принимаются жесткие, иногда уничтожающие меры. Менее бросаются в глаза, хотя едва ли менее эффективны идеологические меры в виде признания захвата собственности безнравственным, нецивилизованным, некультурным «воровством» (Прудон). Спазматическое принятие мер против собственности разрушает, как правило, вещество и тело, т. е. как раз не то, что должно быть врагом не слепого нравственного усилия.

Другое, в чем дает о себе знать подспудная работа идеи свободы собственности, — это легкость расставания с ней. Известна готовность, с какой российские «капиталисты» отдали «собственность» революционерам. «Если в России частная собственность так легко, почти без сопротивления, была сметена вихрем социалистических страстей, то только потому, что слишком слаба была вера в правду частной собственности, и сами ограбляемые собственники, негодуя на грабителей по личным мотивам, в глубине души не верили в свое право, не сознавали его «священности», не чувствовали своей обязанности его защищать, более того, втайне были убеждены в нравственной справедливости последних целей социалистов… Требование, чтобы мое оставалось при мне… никоим образом не может претендовать именно на абсолютную нравственную авторитетность» [54].

Нет оснований думать, что к концу XX века настроения в этом отношении заметно изменились. Отказом признать нашей действительной историей то, что с нами произошло и происходит, мы готовим себя к новому повороту, который не может не оказаться таким же крутым, как и те, которые у нас уже были в этом веке. То, что на этом новом и теперь уже, похоже, неизбежном повороте ничего не останется от того, что теперь называется «приватизацией», также не исключено.