II. Стихия возбужденного хаоса и жажда благообразия у Достоевского

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II. Стихия возбужденного хаоса и жажда благообразия у Достоевского

1

Много говорилось и говорится — и по праву — о взволнованной динамической эмоциональности Достоевского : и в приемах, и в самом содержании его творчества, и, отчасти, в его жизни. Это — факт самоочевидный, не требующий доказательств, но оценка его и место, отводимое ему в творчестве и внутренней жизни Достоевского, различны.

Повышенная драматическая напряженность действия (что содействует его огромной внешней занимательности) соединяется с богатством душевной скалы, особенно в области истерии, безудержной смятенности; зоркая направленность взора — не только, конечно, в область истерии и болезненного самовзвинчения, но и во все глубины этого волнующегося со всех сторон, часто хаотического и страшного моря душевной жизни — всё это, как известно, делает Достоевского одним из величайших психологов (и психопатологов!) и вместе с тем одним из величайших среди великих гениев всемирной литературы. Это несомненно так, хотя Достоевский и не любил, когда его называли «психологом». «Я не психолог говорил он, «а реалист» : он видит духовные реальности [22]) в этом изобилии психологических данных, бесчисленных бурно сталкивающихся волн и течений психологического мира — отсюда поражающее, иногда болезненно захватывающее и покоряющее богатство, но также и некое прирожденное или наложенное жизнью тяжелое бремя и даже некая внутренняя опасность его творчества. Достоевский, как многие великие художники — мыслитель (и может быть больше других) был в значительной степени и подневольный человек : он свидетельствует о безднах душевных, о мятеже и богатстве чувств, о хаосе, но и о стремлении к преодолению его. Не надо, конечно, при этом забывать, что Достоевский, очень интенсивно, по–видимому, переживавший духовную взбудораженность своих героев и своих творений, был вместе с тем и великий и сознательный и опытный ластер : и в стиле и во всем характере изложения (и в диалогах, и в монологических размышлениях, и в рассказе, и в самом, увлекательно задуманном и проводимом, плане действия).

Мы должны здесь коснуться вопроса о значении этой стихии психологической взвинченности или огромной заряженности в романах и повестях Достоевского. Можно также говорить о некоторой порывистой истеричности и неуравновешенности во внешних действиях героев : они часто делают как раз не то, что можно или следовало бы от них ожидать. Но за всем этим стоит основной и болезненный вопрос о двух безднах — о бездне пустоты–опустошенности, могущей, однако, — и часто жаждущей — воспринять в себя бесконечную Реальность. А иногда есть более грозное и более резкое противоположение двух враждебных сил, борящихся за душу человека : силы разложения, силы хаоса и — силы, сметающей все преграды, растопляющей душу своим прикосновением, поражающей и вместе с тем целящей, потрясающей до глубины и умиляющей Творческой Реальности [23]).

Или — что еще более характерно для Достоевского : бесконечно снисходящее Милосердие покоряет душу.

2

Но вернемся к вопросу о «безднах» у Достоевского. Они как бы господствуют над всем его творчеством, определяют всё его направление, как бы стихийно–властно вторгаясь в него. И вместе с тем как творчески–сознательно и с какой творчески–изобразительной силой представлено им это в его произведениях. Поэтому можно говорить о соединении стихийности с необычайно яркой и заостренной сознательностью в его творчестве. В этом — его огромная сила, покоряющая нас, но и опасность. Как изображать бездны : стоишь на краю и сам можешь быть захвачен. А о Божественной «бездне» можно говорить только немея, только замолкая. Такое замолкание перед Божественной Бездной встречается и у Достоевского (напр, в конце главы «Кана Галилейская» или в конце «Легенды о Великом Инквизиторе»).

С этой основной, глубинной — метафизической и существенной направленностью соединяется и богатство психологической тональности, вытекающей из переживаний бездны. Некоторые самые существенные черты его творчества и самой его творческой манеры, как мы видим это почти на каждой странице его произведений, связаны с этой основной тональностью и этой основной предпосылкой его миросозерцания.

Достоевский в значительной, может быть, даже в преобладающей мере изобразитель, последователь, аналитик безмерности, неуравновешенности, безудержа страстей или иногда даже отвлеченных утопических фантазий, перевоплощающихся в живые страсти, что выливаются в трагические конфликты, в преступления и гибель. Иногда эти «головные» страсти даже страшнее, еще смертельнее: ибо они разрывают живое общение человека с окружающей действительностью, ослепляя его взор ширмами отвлеченной, навязчивой идеи, но вместе с тем они питаются из тех же страшных стихийных недр, из тех же глубин взбудораженного хаоса. Эта страшная идейная одержимость (напр., что «вошь» можно убить «или что «всё позволено») вторгается тогда в жизнь и становится двигающей частью жизни.

Ясно, что этот напряженно–катастрофический внутренний мир находит себе и внешние формы выражения в потере душевного равновесия, в «смятенности» душевной в трагедиях Раскольникова, Ивана Карамазова, Кириллова, Ставрогина. Но есть и менее трагический безудерж — душевной распущенности, торжествующего — иногда подлинного, иногда подражательного вымученного кликушества и надрыва. Иногда до этой внешней стихии душевной расхлябанности и надуманной (а иногда и подлинной) истерии стоит не мрак, не бездна, а просто душевная пустота, искусственность, самоуничижающееся, крикливое, взвизгивающее, лебезяще–хохочущее над самим собою, над «образом Божиим в себе» (сказал бы Зосима), глумящееся своим самоуничижением, сладострастно любующееся им шутовство. паясничество, но шутовство «мелкого беса». И это — стихия бесовская, но «мелкого беса», кривляющаяся, взвизгивающая, и в нее окунуто (и часто глубоко окунуто) содержание весьма конструктивно и духовно важных частей в ряде важнейших произведений Достоевского — особенно в «Идиоте», но и в «Бесах» и даже в «Братьях Карамазовых». «Легион бесов» как бы временно вселяется в это, добровольно и с захлебывающимся сладострастным самоунижением попирающее свое человеческое достоинство, крикливое сборище [24]). И мы спрашиваем себя, не слишком ли много этих захлебывающихся от восторга добровольных шутов, «паразитов», кликуш и вообще психопатов у Достоевского, Не нарушена ли явно пропорция, господствующая и тогда, в те времена, господствовавшая в окружающей жизни?

Д–р Чиж в своей известной статье в «Вопросах философии и психологии» (в начале века) насчитал в произведениях Достоевского 29 психопатических персонажей, в значительной мере только кликушеского типа. Одержимость — большая или меньшая — вот как будто соответствующее данным определение этой душевной атмосферы, так часто изображаемой у Достоевского, иногда как бы насильственно вторгающейся в повествование и как бы устремляющейся образовать тесное, удушливое кольцо вокруг главного героя — главного борца против этой атмосферы (так в «Идиоте»).

Да. идет борьба между бесовщиной и духовным благообразием. Борьба эта началась уже до романа «Бесы». Она пронизывает всю повествовательную ткань «Идиота», она разгорается и захватывает гораздо более глубокие и решающие области духовной жизни в «Бесах» (но здесь главный центр духовного сопротивления, духовное борение — епископ молитвенник Тихон скрылся от наших глаз, ибо часть романа, посвященная ему, была выпущена «Русским Вестником» из редакторских соображений, против желания самого автора). А в «Подростке», которого Достоевский должен был писать с чрезвычайной поспешностью, не удалось ему, как он жалуется сам. развить эту основную предносившуюся ему тему : — «благообразие» духовное, носителем которого выступает Макар Иванович, как противополагающееся безудержу стихийности и безобразия. А Зосима — представитель не только умиления, но и трезвенности духовной. Жажда трезвенности и подлинности духовной, более того, духовного благолепия и благообразия и есть как раз черта глубоко свойственная Достоевскому, .как в личной его жизни (ибо сам он часто в более ранние годы — так в годы увлечения рулеткой (1866–1871) — бывал увлечен безудержом), так и в его творениях.

Жажда благообразия — более того, осуществление благообразия — вот одна из салых основных и салых центральных тем в жизни и творчестве Достоевского.

3

Эта жизнь была часто сурова или вернее сказать: в общем течении своем сурова, при. однако, очень большом и крепком семейном счастьи, которое он нашел во втором своем браке. И вытекало это не только из внешних обстоятельств и душевных бурь (игравших огромную роль в его жизни), но было присуще ему и в эпоху сравнительной «успокоенности», и внешне–бытовой, и психологической. Элемент неспокойствия, борьбы мук творчества — был дан в самом акте и процессе его творчества. Он чувствовал себя призванным творить и творил мучительно —и радостно, с глубоким изнуряющим его вместе с. тем напряжением. Это был аскез творчества, это была сознательная — и вольная, и подневольная до известной степени — аскеза и мука и истощавшая его напряженность (и радость) творчества. Он творил как свидетель того, что он увидел в своем духовном опыте. Это творчество было сурово. Эта жизнь была сурова. Но это был сознательно избранный, вернее, постоянно сознательно избираемый подвиг — не из необходимости только прокормить семью и не для славы только, а для свидетельства (а семья и слава шли уже после этого). Он обязан был свидетельствовать. Он был для этого создан. И это был тяжелый крест (но и любимый им крест). И в этом, в этом тяжелом подвиге было и всё растущее и крепнущее и зреющее начало трезвенности духовной.

Во внешней скорлупе суровость и болезненность, но какие богатства духовной трезвенности, соединенные с добротой и внимательностью к людям и сознанием служения своего, были даны в этой скорлупе суровости. Кому служение? Народу, семье. России, людям? Да, но и Большему, чем Россия, народ, семья, люди.

В этом, по глубочайшему убеждению самого Достоевского, — глубочайший и единственно решающий смысл его творчества и жизненного служения.

Не я, а Он — в этом смысл жизни и для Пушкинского «Пророка». и для Достоевского. И в этом источник мужественного трезвения и бодрости и вместе ума и твердости и силы и любви и внимательности к людям и радостное вдохновение этого замученного жизнью больного нервного, мучимого (не менее в общем — одного раза в месяц [25]) припадками падучей человека.

И в этой суровости чувствуется скрытое, тихое «благообразие», которое так привлекало к нему людей, особенно молодежь, и жажда благообразия. И с какой любовью он останавливается на образах «простых» и тихих людей, у которых просвечивает это истинное благообразие — кроткое тихое смиренное горение духа. Он — этот как будто такой бурный человек любил и понимал тихое горение духа.

4

Душевная смятенность, взбудораженность — сама по себе далеко еще не минус в глазах Достоевского. И исповедь «горячего сердца» Дмитрия и «Pro и contra» Ивана, и Версилов и сын его — подросток, и муки духовные Кириллова и Шатова — это часть внутренней жизни Достоевского, часть ему дорогая и близкая, это — часто драгоценный металл, нуждающийся еще, может быть, в усиленной плавке и очищении горением духовным. Но эти муки, это духовное беспокойство, неуравновешенность, может быть, есть залог, патент духовного благородства.

Поэтому, так решительно критикуя эти часто незрелые «головные» и притом неуравновешенно–разрушительные идеалы и увлечения молодежи, Достоевский вместе с тем так любит саму эту современную ему русскую молодежь, так сочувствует самому факту ее внутреннего неспокойства, ее духовных исканий, ее бескорыстного и чистого горения в исканиях Правды. «Никогда еще не было у нас», — пишет он в письме от 18 апреля 1878 г., — «в нашей русской жизни такой эпохи, когда бы молодежь (как бы предчувствуя, что вся Россия стоит на какой–то окончательной точке, колеблясь над бездной) в большинстве своем огромном была более жаждущею истины и правды, более готовою пожертвовать всем, даже жизнью, за правду и за слово правды» «Никогда молодежь наша не была искреннее и честнее (что не малый факт, а удивительный, великий, исторический)»… [26]). И в другом письме (от 21 июля 1878 г.) : «А ведь были бы только высшие идеи или начало высших идей, то прочее всё приложится, всё может перегореть и исправиться к лучшему» [27]). А вот яркое свидетельство о том. как он иногда говорил с представителями молодежи, ищущей нравственной правды (из воспоминаний В. В. Тимофеевой) : «А вы будьте всегда [верны нравственной правде] — решительно, строго сказал он — стремитесь всегда к самому высшему идеалу! Разжигайте это стремление в себе как костер! Чтобы всегда пылал душевный огонь, никогда чтобы не погасал! Никогда!»… [28])).

Брожение, искание это часто смешано с бурными порывами страстей, с самообольщением и самолюбованием, с неустойчивостью духовной. Это — сырой, смешанный материал, основной динамически волнующийся фон души, полный и соблазнов, иллюзий, ошибок и великих падений, но и борений духовных и возможностей духовного возрождения [29]). Картина душевной и духовной жизни у Достоевского по существу динамична, полна увлечений и промахов и опасностей — гибели духовной и «роста» духовного и борьбы и криков о помощи и искания Бога и встречи с Богом. Грех безобразен и ужасен, но прекрасна сила милосердия, исцеляющая грех, Красота Любви прощающей и покоряющей, как пережил ее, например, старец Зосима в своем обращении или Алеша Карамазов.

Хаос душевный есть данность, но преодолеваемая или взывающая к своему преодолению данность, могущая быть преодоленной. Но не всегда это преодоление происходит.

Это есть крик из глубины. И ради великого заполняющего пропасти Сострадания свыше даже эта мутная, хаотически волнующаяся пропасть наших сердец и нашего мира и жизни носит в себе потенциальную ценность : как то, что взывает к подлинной Жизни, как искание, как жажда, как то, что может быть — и будет — верит Достоевский — просветлено. преображено и очищено [30]).

Душевный волнующийся мир Достоевского как бы иллюстрирует эти слова псалмопевца, столь излюбленные (напр., в своем латинском тексте) для ряда христианских мистиков Ср. Веков — «Abyssus abyssum invocet» («Бездна бездну призывает»). Бездна души призывает бездну Бога.

Но об этом «воззвании» души и в этом снисхождении Милосердия дан для Достоевского, как мы видим, и залог преображения жизни.

Многие глубины падений и сомнений и мук духовных были хорошо известны Достоевскому, но и путь множественного подъема. Или — приближаясь к мыслям самого Достоевского. — может быть, можно говорить еще яснее и ярче : об огромном значении душевной бездны и о потенциальном великом призвании и достоинстве ее. Призвание это в том, что ничто не может заполнить ее кроме Бога — «Бездна бездну призывает». — бездна души призывает бездну Бога.

5

Вернемся еще раз несколько подробнее к жизненному подвигу самого писателя.

Достоевский как упорный, неутомимый труженик и служитель не только своего профессионального дела, своего таланта, но и своего призвания, так как он чувствовал себя именно как служитель призвания, задачи, наложенной на него свыше; Достоевский в суровости своего ежедневного подвига, своей напряженной писательской работы, которой он отдавал все свои силы, ночи напролет [31]), несмотря на болезненность и физическую измученность (особенно после припадков падучей, повторяющихся в последние самые продуктивные и зрелые годы его творчества — приблизительно раз в месяц, что обыкновенно дня ка 4–5 выводило его из строя обычной напряженной ежедневной работы); Достоевский упорный, угловатый, угрюмый, усталый и полный вместе с тем сокровенной нежности и внимательности к людям и уважения к их человеческому достоинству — как это неожиданно прорывается у него, когда требовалась его помощь или отклик его сердца, — и какая загоралась в нем неожиданно духовная сила. Достоевский, вдруг загорающийся или огнем негодования, или страстной проповедью своих идеалов (и это было теснейшим, непрерывным образом связано с его подвигом упорной чрезмерной работы в муках и радостях творческого достижения), захватывающе страстный спорщик — с нежной и чуткой душой, и исповедник, живой свидетель о Высшей Красоте и Правде, зажигающий и других своим горением, — вот тот Достоевский, который встает перед нами не только по воспоминаниям близко знавших его людей, но и по впечатлению кратко, однажды встречавшихся с ним, особенно представителей молодого поколения. И таким он встает перед нами из писем к знакомым и незнакомым или полузнакомым, и из позднейших своих фотографий (семидесятых годов), и из его творчества и «Дневника Писателя». Угрюмое горение — труженик и мученик своего труда — терпеливый, систематически–упорный, усердный и — зависящий от вдохновения и, когда охвачен вдохновением, пишущий до изнеможения (но сохраняющий критическое отношение и к себе, и к своему труду). Участливый и ласковый — и ласковость эта часто запрятана далеко в глуби сердца и вдруг неожиданно изливается из него. Нередко суровый (и может быть и сердитый) к другим, сам более суровый к себе — это не расхлябанный истерик, а муж зрелый страстной взволнованности, мятущийся, но которому в его жизни всё больше и больше предносился идеал и — более того — был наложен или указан путь: трезвение, подвиг работы и более того — отдание себя ради Высокого. Пусть это «я» еще обременено и болезненностью, иногда и нетерпимостью, и самолюбием, и болезненным переживанием несправедливого к нему отношения и критиков, и братьев–писателей, и публики (в последнем он был неправ : его читали, и как читали! взасос, нарасхват, и как много читателей обращались к нему с вопросами о смысле и направлении жизни). Много также шероховатостей и трудностей было во внешней его жизни, нередко и во внутреннем его самочувствии. При этом не забудем : он — нежнейший, трогательнейший, полный любви, забот и беспокойства [даже до крайности преувеличенного беспокойства) и отец и муж. Но более того, это есть жизнь человека, при всех своих слабостях отдающего себя тому, что выше его или, еще вернее. Тому, что он ощутил сам вдохновляющим центром и своего творчества, и своего служения.

Это есть — простите за парадоксальность неожиданного, казалось бы вывода — жизнь трезвенно–сурового, иногда страстно зажигающего (но строгого к самому себе) подвига, трезвенно горящего подвига: не самолюбующаяся истерика, а суровый в жестоких муках закаленный подвиг, преодолевающий истерию и не боящийся поэтому направить свой взор и на бездну волнующегося страшного хаоса, и на крикливую, самолюбующуюся толпу его мелких приспешников. Эта суровая кажущаяся угрюмость Достоевского и тонкость искреннего душевного подхода к людям встает, например, с такой яркостью и свежестью из воспоминаний скромных сотрудников его — служащих топ типографии, где он печатал «Дневник писателя» — метранпажа М. А. Александрова и особенно уже упомянутой нами В. В. Тимофеевой (Починковской [32]).

Вот как эта молодая корректорша типографии (Починковская. потом замужем за Тимофеевым) пишет об его липе (встретивши его через ряд лет на улице : «То же единственное в своем роде лицо — точно ткань из душевных движений» (курсив мой) [33]).

А вот первое впечатление от его внешнего облика : «Он был весь точно замкнут на ключ — никаких движений, никаких жестов — только тонкие бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил» [34]).

Другими словами, огромная сила нравственного мужества и трезвенности у Достоевского, проявляющаяся в борьбе с собственными, внутренними порывами хаоса, неверия, может быть, сладострастия и еще более в преодолении их (особенно в этот последний, столь значительный и решающий период его жизни и творчества после возвращения из–за границы : 1872–1881 гг.) — всё это делает его столь несходным с крикливым, рассчитанным на внешний эффект, захлебывающимся кликушеством некоторых из мелких его героев или мнимых его последователей (в стиле А. Белого).

Его борьба — глубинная, напряженная, основоположная, как и у ряда важнейших его героев, и если он не гибнет морально в этой борьбе, как некоторые из них, то потому, что сам, как и ряд других его героев, ощутил — призыв Иной Спасительной Силы (к этому невольно всё время приходится возвращаться, так как слишком основоположно это для Достоевского). И здесь как раз поражает его личная большая сдержанность и трезвенность духа. Большое сознание ответственности, суровое сознание большого, иногда тяжелого на него наложенного творческого подвига. Но под этой угрюмой сдержанностью таятся сокровища, и они иногда раскрываются и сообщаются людям : ибо он живет этил, в глубоких недрах души, и оно прорывается наружу.

Автор тех же воспоминаний так описывает силу этого воздействия: «Он до того пронизал нам душу любовной жалостью. состраданием ко всему страдающему [35]), что нам стало тесно в семье, и все больное, забитое и приниженное стало нам близким и родственно как свое» [36]).

Вот — сокровища, которые он носил в себе. И иногда это вспыхивало и озаряло невиданным светом его изможденное, усталое бледное лицо. «Я бессознательно не отрываясь смотрела на это лицо, как будто передо мной внезапно открылась «Живая Картина» с загадочным содержанием, когда жадно торопишься уловить ее смысл, зная, что еще один миг и вся эта редкая красота исчезнет как вспыхивающая зарница. Такого мига я больше никогда не видела у Достоевского. Но в это мгновение лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека [37]), историческое лицо» [38]). И многих, многих — особенно из молодежи — он привлекал к себе — не самим собой, а тем, что покоряло его душу. Ибо эта будничная непрерывная работа [39]), этот творческий подвиг есть только носитель, есть только сосуд вдохновляющего его душу содержания. Мы знаем, мы видели, что переполняло душу Достоевского : безмерная жалость, сострадание. Мы видим : об этом он говорит с молодежью. Эта захватывающая и покоряющая душу жалость и сострадание находят свое средоточие в вере в вышнее Милосердие и Сострадание, как основе, основном законе жизни. «Сострадание есть главнейший, а может быть единственный закон бытия человеческого», читаем в «Идиоте» [40]). Эти заостренные, казалось бы, странные слова становятся, однако, более понятными, они — раскрытие тайны жизни человека и мира, разрешение мировой загадки : вместе с Достоевским в безмерном сострадании и отдании Себя страждущего с нами Бога, заполняющего Своим присутствием бездну страдания. Изменяются тогда все оценки жизни и страдания. Центром — новым и единственным центром — жизни становится теперь захваченность покорившей меня Любовью — в лице Иисуса Христа. В этом — совершенно независимо от отношения к этому читателей этого очерка — основное содержание религиозно жизненного опыта Достоевского и вдохновенный центр его творчества (начиная уже с «Записок из Мертвого Дома»), его служения.

6

Образ Христа предносится Достоевскому как часто, как неимоверно часто! И в интимных письмах, и в записях «Записной книжки», и в черновиках его романов, и в самих романах — в самых важных ключевых, идеологически решающих пунктах. И повсюду одно отношение: покоренностъ этим образом, покоренность — его «ненарочитостью», его Смирением, его тихостью, его Кротостью («трости надломленной не переломит и льна курящегося не угасит», Матф. 7, 2). Ио еще больше того, покоренность Его присутствием — основа религиозного миросозерцания и опыта Достоевского — мистическая захваченность (как всякий более глубокий религиозный опыт) и при этом божественным присутствием, данным в служении терпения и кротости в лице Иисуса Христа [41]). Именно этот образ Христа, начертанный в Евангелиях, предносится непрестанно взору Достоевского (например : «научитесь от Меня : ибо Я кроток и смирен сердцем и обрящете покой душам вашим. Ибо иго Мое благо и бремя Мое легко», Матф. XI, 29–30). С какой ревнивой любовью опять и опять говорит Достоевский об этом Образе, уже напр, в письме, написанном им в начале марта 1854 г. жене декабриста Фонвизина почти сразу после выхода из «Мертвого Дома». «Несмотря на муки сомнения», пишет он, у него есть минуты успокоения, в которые он сложил в себе символ веры, в котором, пишет он, «всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он : верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа и не только нет, но — и с ревнивой любовью [42]) говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины — то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом нежели с Истиной».

В этих словах, как будто бы полных еще сомнения в конце письма, — какая огромная сила веры, хотя и выраженная парадоксально. Он настолько ощущает всем чувством своим, ревнивой любовью своей, что нет ничего выше, благороднее, возвышеннее Христа; он так ошущает эту Превозмогающую Реальность — реальность красоты и величия и творческой силы, «раскрывающейся» в Христе, что он предпочитает быть со Христом, чем с вами, в вашей Истине. Эти слова, как будто еще колеблющиеся на пороге веры, напоминают своей парадоксальностью слова «захваченного» и покоренного ап. Павла : «Я решил ничего не знать кроме Иисуса Христа и притом распятого» (I Кор. 2 гл,). «Я всё почел за сор, чтобы приобрести Христа» (Филип. 3. 8).

А уже в расцвет его творчества в набросках к «Бесам» он пишет : «Дело в настоятельном вопросе : можно ли веровать, быв цивилизованным, т. е. европейцем, т. е, веровать безусловно в божественность Сына Божья Иисуса Христа?» (ибо вся вера только в этом и заключается), и далее : «Источник жизни и спасение от отчаяния всех людей и условие для бытия всего мира заключается в трех словах : «Слово плоть бысть» и вера в эти слова» [43]).

А вот два места из его писем последних лет. Одной матери он пишет : «Ваш ребенок 3–х лет» — «знакомьте его с Евангелием… Лучше Христа ничего не выдумаете, поверьте этому» [44]). Точно так же Е. Ф. Юнге он пишет (11 октября 1880 г.) : «Милая, глубокоуважаемая К. Ф. — верите ли Вы во Христа и его обеты? Если верите, то предайтесь Ему вполне и муки от этой двойственности сильно смягчатся и Вы получите мир душевный») [45]).

Не образ только, не утешение, которое есть самоутешение, а Реальность, которая исцеляет душу. Так верит Достоевский. И уже теперь начинается преображение и просветление ткани духовной жизни человека.

Этот образ Христа, отражение этого образа очищает и освящает человека. Поэтому так дороги сердцу Достоевского «простые сердцем», кроткие, смиренные люди, отражающие в себе образ Того, Кто сказал : «научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем»… Вот «Столетняя» (один из самых очаровательных маленьких рассказов Достоевского), вот «мужик Марей», вот Зосима, вот странник Макар Иванович, вот чистый душой Алеша Карамазов и чистый и милосердный, страдающий за людей герой «Идиота», вот трогательные и чистые душой два брата татарина из «Мертвого Дома или вот разговор старца Зосимы ночью на берегу большой реки в ожидании парома с благообразным крестьянским юношей. чующим присутствие Бога повсюду в мире.

Восторг, ощущение превозмогающего Присутствия безмерно отдающей Себя Божественной Любви, ощущаемое в умиленной трезвенности духа — вот, что испытывают некоторые герои Достоевского и сам Достоевский в высшие моменты прозрения и просветления духовного [46]). Но эти моменты суть призыв к росту духовному, ко всё большему отданию себя открывшейся ему Высшей Правде. Так ощущает это Достоевский [47]).

Но призвание еще не есть осуществление. Здесь встает великая опасность — укороченной перспективы, принижения идеала.

7

Достоевский хорошо знает — проникая своим зорким и часто беспощадно–правдивым взглядом в глубины человеческой души — о слабости и недостоинстве человека вообще и русского человека в частности (при всей своей горячей, иногда однобоко идеализирующей, но часто столь зорко проникновенной, столь исполненной тревогою, любви к русскому народу). И это дает его скорби и любви, его опасениям и надеждам [48]) и горящей вере этот мучительный и вдохновенный и вдохновляюще–мужественный оттенок. Сюда относится одна очень важная тема, на которой следовало бы как–нибудь еще раз более подробно остановиться : Достоевский и молодежь, Достоевский и будущее России и мира. Его молодежь (как мы уже мельком видели) и мучительно волнует, и заботит, и привлекает, и он любит ее, и им и его проповедью часто была она захвачена и вдохновлена, вот эта окружающая его молодежь, ищущая Правды (и семена эти упали гораздо шире и глубже — даже тогда, еще при жизни его, чем это можно установить по нашим обзорам русской литературы). Он проецировал свою проповедь вперед, опираясь на совершившийся уже раз навсегда — такова его убежденная вера — прорыв Божий в историю лир а. Такое служение Достоевского : видеть творчески обновляющую и восстановляющую силу Истины и звать к ней — можно и следует назвать пророческим.