Допрос
Допрос
Посаженный в Революционный трибунал, помещавшийся в бывшем дворце великого князя Николая Николаевича Старшего, я мог бы свободно и беспрепятственно осмотреть все его роскошные помещения. Но никогда еще не чувствовал я себя ловко и уверенно, посещая чужие дома, покинутые их настоящими владельцами, хотя бы и много лет тому назад. Мне всегда в эти минуты приходило в голову тревожное ожидание: а вдруг придет сейчас истинный хозяин или его суровый призрак и скажет:
– А ну-ка, милостивый государь и наглый незнакомец! Не угодно ли вам будет немедленно убраться отсюда вон?
Воображал я также для параллели, что вот прихожу я в свой собственный одноэтажный домик, нахожу его настежь растворенным. И вдруг, с неприятным изумлением, натыкаюсь на неведомого мне посетителя, который, без всякого позволения, бродит по моим комнатам и беспечно заглядывает в мой кабинет и мою спальню, в мои альбомы и рукописи… И не от этой ли стыдливой неловкости стоит в музеях, церквах и старых замках такая тяжелая тишина, чуть тревожимая осторожным шепотом. Потому-то я и отказывался учтиво от развязных хозяйских приглашений моего сторожа Крандиенки посетить, вместе с ним, верхние роскошные этажи.
Зато я охотно воспользовался его разрешением работать за огромным письменным столом посреди упраздненной приемной, окруженной широкими скамьями из поддельных текинских ковров.
Почем знать, думал я, сколько еще дней, а то и недель, придется просидеть под этим навязанным.
И если удастся свободно поработать здесь, на новом месте, то уж лучше, по старой писательской примете, начать сейчас же, чтобы потом не подпасть злым духам медлительности, лености и скуки.
Разложив на зеленом столе свои письменные принадлежности, я обмакнул перо номер восемьдесят шесть в чернила и на белом, приветливом, свежем листе вывел большущими буквами: «Однорукий комендант».
Крандиенко заглядывал мне через плечо, нагибая боком голову и кося глазом, как ворона на кость. Вдруг он сказал:
– Та я же ж не однорукий, а зовсим с двумя руками.
– Это не про вас, – ответил я. – Про вас будет потом, лет так через пять-шесть. А теперь очередь другого коменданта. Тут от вас в двух шагах – Петропавловский собор. И в нем царская усыпальница. Так вот, в ограде этой усыпальницы похоронен сто лет назад герой многих славных войн, впоследствии комендант Петропавловской крепости Иван Никитич Скобелев[258]. Был он в бесчисленных сражениях весь изувечен. Левую руку ему начисто отрубили, а на правой осталось всего два с половиной пальца. Оттуда и прозвище: «Однорукий». И завещал он перед смертью, чтобы положили его за оградой усыпальницы, головою как раз к ногам великого императора Петра Великого, перед памятью которого он всю жизнь преклонялся.
Крандиенко выпустил изо рта огромный клуб дыма и воскликнул уверенно:
– О, це я знаю. Той Скобелев, что воевал с турком.
– Нет, больше с французами. С турками дрался уже его внук, Михаил Дмитриевич Скобелев, знаменитый «Белый генерал». О всех трех Скобелевых, о внуке, отце и деде, на днях очень много и очень хорошо мне рассказывал личный ординарец Скобелева-третьего, почтенный и милый старик. Так вот, пока мне здесь делать нечего и пока память еще свежа, я и хотел записать его слова.
Крандиенке стало скучно.
– Ну да, конечно, – сказал он, едва удерживая зевоту. – А все-таки написали бы вы лучше за нашу великую революцию и за нашу геройскую «Аврору».
– Не беспокойся, – сказал я, – история вас не забудет. А издали все-таки виднее.
Вечером он весьма заботливо постелил для меня постель на широкой ковровой скамье и сел у меня в ногах. Мы курили в темноте, а он рассказывал мне эпизоды из своей прежней жизни. («Вам, как писателю, это пригодится».)
Рассказывал о том, как был актером в «малороссической» драме. Упоминал небрежно имена Занковецкой[259], Саксаганского[260], Садовского[261], Кропивницкого[262] и Старицкого[263]. Он даже напевал вполголоса куплеты из «Наталки Полтавки»:
Ей, Наталко, не дрочися,
Ей, Наталко, не дрочися,
Забудь Петра ланця,
Пройдоху, поганця,
Схаменися,
Схаменися…
Пел он также какие-то отрывки из оперы «Запорожец за Дунаем» и пробовал декламировать монологи из пьесы «Глитай, абож Павук». Но все это выходило у него плоховато. Ролей своих он окончательно не помнил или страшно перевирал их, а в пении так фальшивил, что, думаю, его не приняли бы ни в одну, даже самую захудалую, театральную антрепризу. Ведь украинцы, как и итальянцы, родятся на свет с верным слухом и с голосами, поставленными самим Господом Богом. Вернее всего было предположить, что Крандиенко перевидал в своей жизни все пьесы скудного и незатейливого малорусского репертуара и играл раза два-три в любительских спектаклях, все остальное выдумал из хвастовства. Гораздо ярче и правдоподобнее вышел у него рассказ о хохлацкой свадьбе. Самое лестное, по его словам, но зато и самое ответственное положение в свадебном ритуале выпадало на долю сватовьев с невестиной стороны. Пока, обвязанные рушниками, они носили над невестою венец вокруг аналоя[264], пока на свадебном пиру они, не уставая, пели старые хвалебные песни и говорили самые восторженные речи в честь новобрачной – они бывали настоящими королями пира. Их благодарили, всячески ублажали, поминутно целовали и обнимали, обливая водкой, дарили им платки, шарфы, вышивки для рубашек, полотенца и рукавицы.
Потом молодых уводили в каморку, и тогда веселье на час ослабевалось, становилось напряженным, натянутым. Всего неувереннее чувствовали себя невестины сватовья. Через час в каморку заходили две почтенные старые свахи и вскоре возвращались назад, держа торжественно в руках вещественные доказательства. Обыкновенно в этом случае гульба вспыхивала в удвоенных размерах. Сватовьев опять принимались целовать, обливая водкой. Снова им дарились отличные домотканые изделия. Гуляли весь этот день, а случалось, и на другой, и на третий. Всем свадебным поездом ходили по деревне, нося на высоком шесте красную рубашку, кричали громко, целовались с прохожими, опять пили и пели:
Ой, упала,
Ой, упала
Звезда с неба красна,
Звезда с неба кра-а-сна.
Но случались изредка маленькие недоразумения, вследствие которых пирование сразу расстраивалось, молодой мрачно и молчаливо сидел в углу, отец невесты трепал волосы и жене, и дочери. На шест надевался дырявый глиняный горшок и воздвигался над крышей. Бывало, что невестины ворота мазались дегтем. Но сватовьев в этих случаях неизбежно били (отняв у них предварительно все роскошные подарки) и били так крепко, «шо треба, бувало, швидче утикати до дому».
Потом Крандиенко стал болтать что-то невнятное о своем друге Деревенко, о яхте «Штандарт», о своих часах с орлом, об Ораниенбауме и о том, как государь однажды нашлепал маленького наследника за то, что тот, не слушаясь увещеваний дядьки и вопреки запрещению доктора, лазил по деревьям. А мальчик держался молодцом: закусил нижнюю губу и ни пикпик. Потом подошел к матросу и сказал, протягивая ручонку: «Прости меня, Деревенко».
Потом проскользнуло, точно в глухом тумане, имя великого князя Михаила Александровича[265], и больше я уже ничего не слышал, потому что бухнулся в глубокий сон, как камень в воду.
Проснулся я, как мне показалось, через секунду. В матросской комнате уже наяривал крикливый гнусавый граммофон. Весенний радостный свет лился в громадные зеркальные окна такой чистоты, что их как будто совсем не было. Выпуклая, многоводная синяя Нева несла тяжелые волны, дрожа от напряжения своей могучей силы. Надо мною стоял Крандиенко.
– Вставайте, товарищ. Пора умываться и чай пить. Пришло распоряжение отправить вас после обеда к следователю.
Сам не знаю почему, может быть, как темный отголосок вчерашней ночной болтовни коменданта, у меня вдруг всплыли в уме имя великого князя Михаила Александровича и моя недавняя статья в его защиту от большевистских утеснений, напечатанная в одной из тогдашних бесчисленных летучих газет – не то в «Эхе», не то в «Эпохе». Статья совсем невинная, в ней положительно не к чему было придраться. Правда, я вспомнил одну забытую мною мелочь, на которую я раньше почти не обратил внимания: в конце этой статейки была сноска, в которой оба редактора – Муйжель и Василевский (Не-Буква)[266] – заявляли, что они печатают этот фельетон своего постоянного сотрудника, оставляя, однако, его содержание на ответственности автора. Не эта ли глупая и трусливая приписка обратила на себя внимание новорожденной, а потому неопытной и суетливой советской цензуры?
За чаем Крандиенко вел себя как-то странно и загадочно. Он все постукивал ногтями по столу и потом мычал многозначительно:
– Да… Н-н-да-с… Такая-то штука… Н-н-да… Такого-то рода вещь… Да-а-с…
– Что это вас так тревожит, господин комендант? – спросил я.
– Нехорошее ваше положение. Можно прямо сказать – пиковое положение. Н-н-да.
Я промолчал.
– Читали вы сегодняшнюю газету?
– Нет еще. Не успел.
– Так вот, нате, читайте своими глазами: вчера был убит вашими контрреволюционерами, проклятыми белогвардейцами наш славный товарищ Володарский. Комиссар по делам печати. Понимаете ли? – И он произнес с глубоким нажимом: – Печати!.. А эта история вам – не жук начихал. Н-да-с. В плохой переплет вы попали, товарищ. Не хотел бы я быть на вашем месте.
Я улыбнулся, но сам почувствовал, что улыбка у меня вышла кривобокой.
– А что? Расстреляют?
– И очень просто. К чертовой матери. Не буду скрывать, товарищ: мне вас очень жалко, вы человек симпатичный. Но помочь вам, согласитесь, я ничем не могу. А потому примите дружеский совет. На допросе говорите следователям одну истинную правду, как попу на духу. Ничего не скрывайте и ничего не выдумывайте. Тогда, наверно, вам дадут снисхождение.
– Да за мной нет никакой вины!
Он махнул рукой. – Э! Все так говорят… Пойду-ка я до ветру.
Еще сидя в трибунале и потом уже на свободе, дома, я много раз задумывался над сумбурною личностью Крандиенки и долго не мог понять ее, пока не решил, что мой пестрый комендант просто-напросто крикливая разновидность столь распространенной в России породы дураков. Человек он был очень неглупый, по-хохлацки хитрый, наблюдательный и не лишенный юмора, пожалуй, даже добросердечный, но в то же время бестолково упоенный безграничностью своей власти: слепо верящий в высоту своего положения и весь проникнутый насквозь ярой служебной ревностью. Его свирепые окрики, его страшные угрозы, его наборная ругань, его хвастливый цинизм – все это были лишь наезженные, настреканные приемы, грубая самовлюбленная актерская игра.
Переведенный впоследствии, после закрытия трибунала, в одну из главных петербургских тюрем в качестве коменданта, он нередко, по моим запискам, давал свидание своим заключенным с их родными, разрешал «передачу». О нем в Питере и его окрестностях составилась репутация «зверя». Но очень могло быть, что она сложилась благодаря привычным громовым угрозам Крандиенки «расстрелять, к чертовой матери, в течение четырех секунд!». Но возможно и то, что, незаметно для себя самого, крикливый комендант под конец так глубоко выгрался, въелся, вжился в свою роль, что этот театр и взаправду сделался его настоящей жизнью. В начале нашего знакомства с ним я предполагал было, что задача Крандиенки заключалась в том, чтобы под маской доброго общения, маленьких услуг и бесцеремонного свободного разговора выудить и выдоить из меня какие-нибудь веские сведения, но вскоре бросил эту мысль как вздорную. Во-первых, вытягивать из меня было абсолютно нечего, а во-вторых, я давно уже с печалью убедился в том, что злобный, разрушительный собирательный ум большевиков отличался большой практичностью и безошибочно знал – какому человеку определять какое место. Крандиенко здесь им не годился бы.
Тяжело влачились эти четыре-пять часов. Я – человек храбрости средней. В чем меня будут обвинять – я почти не знал. А тут еще бурливый Крандиенко с его расстрелом, к чертовой матери, и Володарский, которого убили так не вовремя. Расстрелять, думал я, конечно, не расстреляют, в крайнем случае запрячут куда-нибудь на год, на два… Но эти дурацкие разговоры со следователем!..
Пробовал я писать – ничего не выходило. Курил до горечи во рту. Ходил взад и вперед по большой светлой комнате, которая казалась невыразимо скучной. Крандиенко не появлялся, точно был сердит на меня. За стеною, не умолкая, надрывался, хрипел, сипел и гнусил проклятый граммофон. От обеда я отказался.
Наконец, в исходе четвертого часа (считал по дальним часам Петропавловской крепости), быстро вошел Крандиенко и сухо сказал:
– Пожалуйте к следователю на допрос.
И тотчас же крикнул в матросскую комнату:
– Эй! Кто очередной? Веди арестованного к следователю! Живо!
Повел меня наверх необычный матрос. Был он высок ростом и массивно широк как в плечах, так и от груди к спине. Вероятно, он обладал исключительной физической силой. Но ничего типически матросского в нем как будто не замечалось. Не было ловкой, чуть медвежеватой морской выправки. Голова его, немного склоненная набок, была как бы немного приплюснута, точно неудачно выпеченный ржаной каравай.
– Ну что же? Пойдемте, – сказал он лениво. Мы стали подыматься по задней, черной, лестнице. Она была железная, узорчатая и винтообразная, со многими площадками. Над каждой площадкой гордо красовалась мощная рогастая голова зубра, а снизу висела золоченая дощечка с надписью, когда и где был убит зверь.
– Что за прекрасное животное! – обратился я к матросу.
– Очень, – ответил он небрежно. – К сожалению, вырождаются. Нуждаются в искусственной подкормке и в человеческой помощи. Дурацкая барская затея. Скоро их не будет ни одного…
Он поправил на боку деревянный кобур маузера. (К чему ему было брать оружие? Он свободно мог бы меня прихлопнуть ударом кулака.)
Мы пришли в небольшой скромный кабинет, выходящий окнами на Неву. Следователь показал мне на место против себя. Матрос сел сбоку в кресло.
Странный был следователь. Точно из сказок Гофмана. Казалось, что лицо его было грубо вырезано из темного мореного дуба и вставлено в темно-серый костюм. Неподвижные глаза глядели, но в них не было никакого выражения. Он был похож на мертвеца, поздно вынутого из могилы, или на тех спокойных католических великомучеников, деревянные изображения которых так часто встречаются в каплицах Юго-Западного края, поставленных на перекрестках дорог. В голосе его не было никакого тембра. Фамилия его была Самойлов. Говорили, что он из румын, из той страны, где до сих пор водятся загадочные вурдалаки.
Он пошевелил бумагами, порылся в них и разгладил один газетный лист.
– Вот эта статья, – спросил он бесцветным голосом, – озаглавленная «Михаил Александрович», не вами ли она написана?
– Мной.
– Единолично или в сотрудничестве с другими лицами?
– Одним мною.
– Что же вы хотели этой статьей сказать?
– Да ведь в статье все сказано. Вы ее, конечно, прочитали?
– Прочитал или не прочитал – это другой вопрос. Мы желали бы только знать, какие мысли или идеи хотели вы внушить широкой публике посредством вашей статьи?
– Совсем я ничего не хотел. Мне просто стало стыдно за представителей нового режима. Зачем они подвергают великого князя таким незаслуженным оскорблениям, унижениям и стеснениям? Он простой и добрый человек. Он совсем не властолюбив. Наоборот – у него отвращение к власти. Он родился в высокой царской семье, но душою и всеми помыслами он истинный прирожденный демократ. Он бесконечно щедр. Он не может видеть нужды, чтобы не помочь ей немедленно. Наездники Дикой дивизии обожали его, называя «наш джигит Мишя». Он женился без разрешения престола на женщине, которую полюбил, и был за это долго в опале. Когда отрекшийся государь оставил власть в его руки, он первый сказал: я последую воле народа. Он редкий, почти единственный человек в мире по чистоте и красоте души, – и т. д., и т. д. Я процитировал ему всю статью мою наизусть и закончил словами: – Вот и все.
Настала тишина. Он долго, очень долго глядел на меня своими неглядящими глазами. Лицо его не изменилось. У меня было такое же тревожное и брезгливое чувство, которое невольно испытываешь, оставшись один на один с тихим сумасшедшим. Вдруг он очнулся.
– Итак, – равнодушно сказал он. – Из ваших слов я могу вывести только одно заключение: что вы не только ненавидите, но и презираете установленную пролетарскую народно-рабочую власть и ждете взамен ее великого князя Михаила Александровича, как бы архистратига[267] Михаила, стоящего с огненным мечом. Не так ли?
Мне хотелось ответить ему: «Балбес», но я ответил уныло:
– Да какая же здесь связь?
И опять мы скучно замолчали. Я обернулся на матроса, моего проводника. Он сидел с кислым, но смешливым лицом, щурясь, курил папиросу. Я вспомнил, что забыл свой табак внизу, и попросил:
– Одолжите покурить.
Он охотно и предупредительно дал мне папиросу и зажег спичку. И еще прибавил другую папиросу про запас.
Мы опять довольно долго говорили со следователем, но у нас по-прежнему ничего не выходило. Я очень был обрадован, когда он, наконец, сказал:
– Можете идти. Все равно все ваши уловки, обходы и разные хитрости вам не помогут. Правосудие все равно доберется до ваших гнусных замыслов.
1930 г.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.