Обновление традиции
Обновление традиции
В свете сказанного, вопрос об обновлении форм Традиции должен быть более понятен. Можно обновлять предания; нельзя обновить Предание. Если истинное Предание есть действие Божие в человеках, то оно само является источником истинного обновления, и никак не может быть реформируемо Соборами или богословскими конференциями. Из него можно выпасть, отломиться, можно сужать или расширять поле его действия в своей жизни — но его самого “обновить” нельзя.
Понятно также, что если мы всерьез рассматриваем плоть Предания (то есть Церковь) как живой организм, то нельзя запрещать улучшений форм ее жизни и проповеди. Все живое естественно меняется, растет; музейности подлежит лишь оставшееся в прошлом.
Нельзя принципиально возражать против улучшений в церковной жизни и церковной практики. Вопрос лишь в том — что и как улучшать. Одни видят смысл надлежащих перемен в богослужебной практике в возвращении к формам Богослужения 17 века, другим (“обновленцам”) ближе формы церковной организации четвертого века… И там, и там есть своя правда и свои опасности.
Дорогое хранится.
Любовь к Церкви тормозит пыл что-либо менять в ее жизни. Действительно, если человек любит церковный быт и церковную службу — он не спешить менять их: уже полюбившееся не переиначивают. А если человек далек от Церкви — то он ничего и не сможет улучшить в ее жизни. Без любви к реальной Церкви любое обновление становится пошлым обновленчеством.
Причина церковного консерватизма в том, что христианство — историческая религия. Явление Христа исторично, и отсюда уникальна роль “свидетелей” — апостолов. Претендовать на то, что мы сможем лучше понять Христа, чем апостолы и евангелисты — неумно и дерзко.
Другая причина, касающаяся вновь уже не догматического, а богослужебного предания, — в причастности религиозной практики к самым глубоким и серьезным областям человеческой жизни. “Консервативно то, что серьезно. Как бы ни менялись моды, траур женщин остается тем же, потому что в горе женщина не выдумывает. Самым консервативным явлением человеческой жизни является религия, потому что она — самое глубокое явление. Реформа начинается тогда, когда больше ничего нет в душе (я говорю о реформе форм), поэтому революция — всегда признак оскудения духовной жизни нации” (о. Александр Ельчанинов).[269]
Святой Григория Богослов писал: “А я веду себя по старинке и по-философски, так что по мне одно небо, и оно одно на всех; а также почитаю общими для всех обращение солнца и луны; думаю, что для всех равно текут реки, что земля одна и та же, что она наша матерь и наш гроб; признаю общими разум и Закон и самые страдания Христовы, через которые воссозданы мы… Или будешь ставить мне в вину истертую мою одежду и некрасивый склад лица? Я не говорлив, не посещаю народных собраний, не хожу из дома в дом ласкательствовать и насыщать чрево, но больше сижу дома угрюмый и печальный, в безмолвии занимаюсь самим собою.”[270]
Разницу между живым обновлением и модным “модернизмом” объяснил Карташев: “Модернизм с некиим ехидно-греховным вожделением “подменяет” старое новым — “модным,” а мы просто радуемся, что текущее новое в подлинно-лучших его сторонах “подходит” по существу к нашему традиционному старому и может его вмещать и рядить в новые одежды.”[271] Есть похоть обновленчества, которая под “любовью к творчеству” на деле прячет всего лишь нелюбовь к реальному миру. Она в своей борьбе за “духовное христианство,” за “христианство без форм” дает всего лишь повод для выхода на свет далеко не христианскому чувству манихейского презрения ко всякому воплощенному бытию. Одна из форм этого утонченного гностического церковноборчества — “широко мыслящее” восхищение порядками какой-нибудь далекой и заграничной конфессии, которые противопоставляются далеко не всегда привлекательным “подробностям” и “мелочам” здешней архи- прото- и просто иерейской жизни.
Романтика “пересозидания” может увлечь очень далеко. Мы помним, как Россия предоставила себя для проведения на ней социально-обновленческих экспериментов. Утопии оказались губительными. Однажды начатую революцию трудно остановить. И уже не столь просто дать ответ — пусты ли католические храмы в Европе потому, что Второй Ватиканский Собор состоялся слишком поздно, или они пусты потому, что решения этого собора были реализованы слишком поспешно? Владимир Зелинский, человек, симпатизирующий западному христианству, однажды заметил, что православные богословы, заинтересованные в диалоге с католичеством, вряд ли хотели бы иметь дело с католичеством дособорным — “но можно вполне поручиться, что мало кому из них доставит удовольствие зрелище католицизма “размытого,” “разжиженного,” “удешевленного” — католицизма, затопленного столь знакомой и столь тошнотворной прогрессисткой фразеологией.”[272]
Напоминая о соответствующих искушениях в русской церковной истории, я имею в виду даже не движение обновленцев двадцатых годов. Оно само возникло как часть гораздо более широкого мирочувствия. Даже от о. Павла Флоренского можно было услышать восторженно-апокалиптические пророчества о том, что в мире “ничто не должно оставаться на прежнем месте, что все должно терять свое оформление и свои закономерности, что все существующее должно быть доведено до окончательного распадения, распыления, расплавления, что покамест все старое не превратится в чистый хаос и не будет истерто в порошок, до тех пор нельзя говорить о появлении новых и устойчивых ценностей. Я сам слушал эти жуткие доклады… ” — вспоминает А. Ф. Лосев.[273] [274] Если судить по сверх популярности всевозможных суперэкуменических утопий (бахаистов, рерихианцев, мунитов и просто “неконфессионально-анонимных христиан”) — Россия еще не до конца переболела презрительно-утопическим отношением к реалиям исторической жизни.
Подступая к любой реформе необходимо помнить, что нельзя изменять предание, не вглядываясь на Того, о Ком оно говорит. Нельзя смотреть исключительно на обряд, когда мы говорим о церковных реформах; но, желая реформ, мы должны оторвать свой взгляд от обряда и смотреть на Того, Кто создал Церковь и ведет ее.
У внешних форм Традиции может быть состояние кризиса. По слову румынского богослова о. Дмитрия Станилое, “кризисом внешних форм традиции является их неспособность побуждать человека к синергии, к сотрудничеству с благодатью. Надо различать между объективным соответствием средств и содержания — и неспособностью некоторого круга людей понять его.”[275]
Побуждения к реформам.
Наивно считать, что православие потому подвергается критике в либеральных органах массовой информации, что оно слишком консервативно. Есть тип мышления, который не смирится ни с какой формой существования христианства, — пока последнее не откажется от всех нравственных и духовных императивов.
Требование “обновления” Церкви в большинстве случаев — не более чем средство психической самозащиты. Человек пытается объяснить сам себе (и отчасти окружающим), почему он не хочет расслышать евангельский зов. В глубине своего сердца чувствуя истинность евангельских ценностей, он старается заглушить укоры совести.
Человек, который говорит о том, что в религии главное не внешние обряды, а внутреннее, духовно-сердечное делание, только частично прав. Он прав, если тот идеал, на котором он обосновывает этими словами, оказывается более требователен по отношению к нему, чем обычный устав благочестивой жизни мирянина. Но эти же слова способны прикрывать великую неправду — если их приспособляют для того, чтобы не исполнять даже те религиозные требования, которые обращает к человеку не столь уж высокая в своих идеалах, но все же религиозно действенная и реальная “средняя вера.” Подвижник и мистик, жаждущий большего, чем уставная молитва, чающий всецелой перемены своей жизни и своего сердца, жаждущий с раннего утра прорваться к Богу — имеет право говорить о том, что спасение нельзя купить жертвами и обрядами. “Журналист,” который ленится потревожить тину своей страстной жизни исповедью и молитвой, который считает унизительным для себя молиться “со старухами” и причащаться с ними из одной ложечки — не имеет нравственного права ставить духовное выше “обряда,” до которого он еще не дорос. Проповедник такой лжемистики отнюдь не “сын божий,” познавший свою свободу в Духе, а лукавый раб, который старается оправдать свою лень и нелюбовь к Богу. Неужели не бросается в глаза несуразность ситуации, при которой к радикальному обновлению “обрядности” или вовсе к ее отмене призывают люди, сами не практикующие никакой веры, люди, составившие свои представления о религии и “духовности” на основании газетных статей; а на сохранении определенных устоев церковной жизни настаивают те люди, которые научились к Богу обращаться на “Ты,” преодолев холод безлично-философского “Он”? Если я приведу сейчас суждения православных святых — светский читатель обвинит меня в “конфессионализме” и опять заговорит о “замшелом традиционализме православных.” Дело, правда, не в каких-то древних предписаниях, а в живой и всевековой потребности человеческого сердца.
Сколь едины духовные прозрения подвижников самых разных веков — столь же единообразен набор доводов, который предлагается искусительным духом. Чрезвычайно ограниченный ассортимент антицерковных аргументов во все века остается неизменным — независимо от того, меняется ли сама христианская жизнь или нет.
Стремления изменить сущность Православия.
Всем известны нарекания, выдвигаемые в адрес Православной Церкви. Но вот восприятие американцами протестантизма: “Многое из того, что происходит в религии, внушает нам сомнение, — говорит г-н Найхус, воспитанный в пресвитерианстве, но в настоящее время лютеранин. — Мы видим множество проявлений нетерпимости, церковь слишком похожа на деловое предприятие.” “У меня и моего мужа есть очень серьезные проблемы с некоторыми традиционными христианскими догмами, — говорит Куртни Обата, 45-летняя художница из Миссури, принадлежащая по воспитанию к епископальной церкви, — но у нашего ребенка есть естественная потребность в молитве. Он то и дело застает нас врасплох.” “Ничего из того, в каком виде духовная жизнь была преподнесена мне, я не хотела бы повторить для Макса, — говорит г-жа Обата о своем 7-летнем сыне. Мне это казалось очень неинтеллектуальным.” “Рой и Кэти Херт из Техаса были из семей баптистов и посещали церковь несколько раз в неделю. Но повзрослев, они отвергли многое из того, чему их учили, как проявление нетерпимости и решили воспитывать своих детей вне какой-либо официальной церкви: — “я лично нахожу, что некоторые формы религии вредят интеллектуальному развитию и формированию мировоззрения” — говорит г-н Херт.” Еще одно мини-интервью берется у прихожанки синагоги, но претензии, высказываемые в адрес иудейской общины, явно того же порядка, что и раздражение по поводу христианских проповедей: “Бетси Хирнер поместила свою старшую дочь в школу при синагоге. — Но, — говорит она, — чтобы принадлежать к нашему храму, нужно очень много денег и времени. Я все время получаю уведомления о всякого рода мероприятиях, программах, обедах. Но ведь у нас идет и своя жизнь.”[276]
Самые громкие призывы к “обновлению Церкви” и к созданию “живой Церкви” исходят от тех, кто мечтал бы заменить христианство чем то другим.
Надо всерьез осмыслить опыт подсоветского бытия Церкви. Поначалу казалось, что достаточно заверить новую власть в том, что Церковь будет воздерживаться от поддержки вооруженной оппозиции — и Церкви по крайней мере позволят жить своей жизнью. Затем, однако, оказалось, что требуется осудить оппозицию. Далее оказалось необходимым заявить, что “я — не враг Советской власти” и покаяться в прежнем “монархическом воспитании.” Дальнейшая эволюция также оказалась неизбежной: от признания Советской власти истинно соответствующей воле народа (народоизбранной) до признания ее Вождя — “богоданным.” При разговоре с палачом реверансов вежливости оказалось явно недостаточно.
В пост коммунистическом мире действует то же идеологическое и политическое давление на Церковь. Одной речью — даже самой веротерпимой, демократичной и покаянной — антицерковный запал критиков христианства и его “обновителей” не остановить. Ни языковая, ни литургическая, ни административная реформа — как бы они ни приветствовались и ни провоцировались поначалу внецерковными влиятельными кругами — не остановят следующей волны критики.
Чего же на самом деле ждет “новый мировой порядок” от христианства — рассказал российской общественности Сергей Лёзов. Чтобы Церковь окончательно сняла с себя подозрение в якобы культивируемых ею антисемитизме и нетерпимости, надо, оказывается, создать новую христологию. Антисемитизм христианства строится на том, что оно “узурпировало притязания Израиля” на исключительность его отношений с Богом.[277] Те права и обязанности избранного Богом народа, которые возвестил Израилю Ветхий Завет, христианство применило к себе — “некогда не народ, а ныне народ Божий” (1 Пет. 2:10). В этой перспективе на долю Израиля в новозаветную эпоху уже не остается созидательной религиозной роли. “Апостол Павел придал христианству универсализм и при этом, противопоставив спасительное Евангелие неспасительному Закону, истолковал иудаизм как “пройденный этап.” Тем самым он положил начало теологическому принижению иудаизма.”[278] Эту унизительную для евреев оценку христианами их нынешней исторической роли по мнению Лёзова и реферируемых им западных авторов можно устранить только через пересмотр центрального “мифа” христианства: мифа о спасительности страданий Христа. “Самый важный аспект христианского антисемитизма — это представление о распятом Боге, спасающем мир от последствий греха.”[279] “Истолковав смерть Иисуса как искупительную жертву в космической борьбе между силами добра и зла, авторы Евангелий отделили Иисуса от всякой политической реальности и от подлинных обстоятельств его смерти. Передвинутое на уровень мифологии, это повествование мифологизировало и евреев.”[280] Итак, если мы хотим преодолеть “юдофобский потенциал Нового Завета,” мы должны перейти к пересмотру “смыслового, догматического центра христианства.”[281] Надо отказаться от признания Иисуса Мессией и Богом, надо отринуть спасительность Его крестной жертвы, надо признать, что Иисус просто жил в мире ветхозаветных предписаний, отнюдь не оставив после себя ничего нового. Языческая Римская империя готова была терпеть христиан при условии, что они не будут настаивать на единственности и правоте своего Бога. Если признаешь плюрализм на небесах, если будешь чтить и языческих богов — можешь поклоняться и своему распятому Иисусу. Этого требует от христиан и нынешняя империя — “новый мировой порядок.” Новое общество готово признать христиан лишь в том случае, если “христианство ослабит свое притязание на причастность к абсолютной истине и изменит вытекающие отсюда миссионерские установки.”[282]
В итоге, как ни странно, Лёзов достигает обратного эффекта: если критерий антисемитизма — вера в Иисуса как в Христа, то антисемитизм становится и интеллектуально, и нравственно вполне респектабельным и извинительным убеждением. А если вдобавок вспомнить, по каким критериям еще один современный борец с антисемитским мифом занес в антисемиты Пушкина и Гоголя (“Досадно отсутствие положительного образа еврея в творчестве великих писателей”[283]) то невольно вспомнишь вопрос Высоцкого: “не лучше ль податься мне в антисемиты?” Помнится, крупным недостатком первого варианта фадеевской “Молодой гвардии” считалось отсутствие крупных положительных образов партработников.
И само разительное сходство этих двух идеологических упреков заставляет меня уже с вполне серьезной благодарностью принять одну лёзовскую мысль. Говоря о полемике ряда немецких протестантских теологов с нацистским манифестом А. Розенберга “Миф ХХ века,” Лёзов подметил, что “сегодняшний читатель этих критических по отношению к нацистской мифологии сочинений, написанных в середине 30-х годов, заметит прежде всего черты сходства в позициях евангелических теологов и критикуемого ими Розенберга… Немецкие теологи тогда еще не понимали, что национал-социализм — это тотальная идеология, и поэтому ее языком пользоваться нельзя: на нем можно выразить лишь смыслы, принадлежащие этой идеологии.”[284] Сегодняшний язык идеологии воинствующего “либерализма,” язык CNN или “Радио Свободы” — тоже язык тотальной идеологии. Попытка Церкви заговорить на этом языке неизбежно приводит к разрушению самой Церкви: на этом языке невозможно людям передать Весть. Христианин, заговоривший на языке нацизма или большевизма, не столько облегчает слушателям доступ к Евангелию, сколько затрудняет его и своим газетно-церковным волапюком, не столько укрепляет веру в прихожанах, сколько утверждает их в мировосприятии сквозь призму гос. идеологии. Так и попытки церковных проповедников, иерархов или публицистов заговорить на жаргоне сегодняшних газет не в состоянии побудить людей к вере, покаянию и молитве. И публицистика самого Лёзова — тому подтверждение.
Итак, сегодняшнее западное сознание не успокоится до тех пор, пока христианство официально не сведет себя к статусу одной из разновидностей психоаналитической терапии или ритуально-этнографического заповедника, перестав придавать какое бы то ни было значение не только “обрядам,” но и “догмам” своего вероучения. Должна ли Церковь с энтузиазмом встречать все новые и новые призывы к “обновлению,” идущие от духа века сего? Призыв ко всеобщему “ускорению,” может, и хорош в иных областях — но не тогда, когда он исходит от могильщиков.
Верность вечному.
Говоря об обновлении церковных преданий, вопрос надо ставить не — “можно ли понятнее,” а — “можно ли более глубоко, емко, верно?” Но как могут быть даны нам эти более верные формы? Есть замены, которые лишь усложнят путь к пониманию. Например, труднопостижимое слово Бог не может быть заменено никаким интеллектуальным синонимом.
Не только к богослужебному языку, но и вообще к языку церковного свидетельства и богословской мысли относятся слова архим. Софрония (Сахарова): “Неуместны доводы якобы непонятности для многих современных людей старого церковного языка; людей поголовно грамотных и даже образованных. Для таковых овладеть совсем небольшим количеством неупотребляемых в обыденной жизни слов — дело нескольких часов. Все без исключения затрачивают огромные усилия для усвоения сложных терминологий различных областей научного или технического знания; политических, юридических и социальных наук; языка философского или поэтического. Почему бы понуждать Церковь к утере языка, необходимого для выражения свойственных высших форм богословия или духовных опытов.”[285]
Может ли человек, не понявший Традицию через ее исторические формы, предложить ей свои? “Слова Традиции, слова Никеи и Халкидона стали странными для современного человека, который не ориентирован на темы Откровения. Но именно по этой причине современное человечество и не может создать новых, более адекватных выражений для тем Откровения” (прот. Думитру Станилое).[286]
Призывающие Церковь приспособиться к внецерковной структуре материалистических интересов и ценностей, “воплотиться в действии,” часто забывают, что “воплощение Церкви в современный мир” есть нечто в принципе противоположное “сближению Церкви с современным миром.” Последнее есть некий конкордат, есть поиск форм мирного существования. Первое означает скорее вызов и приглашение на казнь. Ведь воплощение Христа, на которое ссылаются в качестве примера, привело к Голгофе, а не к председательству Иисуса на экуменическом собрании.
Впрочем, по слову о. А. Ельчанинова, чем более духовен священник, тем менее значит его образованность. Пример этому можно привести из записок де Любака — “Я знал одного человека — священника — который говорил почти одним и тем же тоном в своей спальне, в церкви, в конференц-зале; который перед маленькими сиротами и среди философов выражался почти в одних и тех же терминах; который говорил одни и те же вещи современным неверующим, язычникам, прибывшим с Дальнего Востока, и верующим своей древней скалы. Аппарат доказательств был сведен почти к минимуму: дискуссия отсутствовала; среди иностранцев он был также свободен, как и среди близких друзей. Не было человека, который был бы менее приспособлен к современности. Но этот человек был всем для всех и от его полноты многие приняли.”[287]
Надеюсь, что достаточно понятно, что использовать приведенное суждение Ельчанинова для отказа от светского и тем более богословского образования может только человек, уверенный, что с его духовностью все в порядке. Какое отношение на деле будет иметь такой человек к православной Традиции — тоже вполне очевидно…
Ф. Бэкон однажды сказал, что “истина — это дочь своего времени.”[288] С этим его суждением вполне можно согласиться. Если только не забыть поинтересоваться: “а кто ее отец?” И если отцом истины не является время, то, значит, Истина приходит к нам из того мира, где времени нет и где “нет ни тени перемены” (Иак. 1:17). Если мы вспомним говоренное выше об онтологичности структуры Предания — вопрос о путях изменения его форм станет яснее. Что, впрочем, не значит — проще.