Бердяев

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Бердяев

«Очень трудно охарактеризовать религиозные искания в народе […] по книжным, печатным источникам», — писал Николай Бердяев[823]. Сам он претендовал на некнижное, непосредственное знакомство с сектами. Он документировал эту свою причастность в характерной для него форме философской проповеди, перемежающейся личными воспоминаниями и критическими анализами литературы.

ЯМА

Мне пришлось ряд лет жить в деревне Харьковской губернии по соседству с духовным центром, в котором […] жили и толстовцы, склоняющиеся к мистике, и добролюбовцы, и свободные искатели божьей правды, и разные сектанты, духовные христиане, свободные христиане, постники […]. Я много беседовал с этими людьми, и некоторые духовные типы запомнились мне навеки. Знаю твердо, что Россия немыслима без этих людей[824], —

писал Бердяев в статье 1916 года в Русской мысли. Это описание «духовного центра» создает впечатление эзотерической тайны и подлинности. Позднее Бердяев рассказал о нем ближе к житейской правде. Владельцы усадьбы близ Люботина, толстовец Владимир Шеерман и его брат-теософ, устроили у себя колонию, в которой давали приют разным странникам-одиночкам. Одни проходили здесь по дороге на Кавказ, другие жили дольше. Бердяев тепло вспоминал этих людей. Был там, например, бродяга Акимушка, который своими манерами напоминал Андрея Белого. Встреченные Бердяевым люди не были сектантами-общинниками, ведшими традиционную оседлую жизнь; скорее они казались разлетающимися осколками древней культуры, подорванной новыми временами.

Если под Харьковом Бердяев увидел сельских странников, то в Москве он общался с городскими богоискателями; так что его картина сектантской жизни оказалась на редкость объемной.

В известный год моей жизни, который я считаю счастливым, я пришел в соприкосновение […] с новой для меня средой народных богоискателей […] В то время в московском трактире […] происходили по воскресеньям народные религиозные собеседования разного рода сектантов. […] Я принял очень активное участие в религиозных спорах и с некоторыми сектантами вступил в личное общение. […] Там было огромное разнообразие религиозных направлений — бессмертники […], баптисты и евангелисты […], левого толка раскольники, духоборы, скрытые хлысты, толстовцы. […] В общем, беседа стояла на довольно высоком уровне […] Для изучения русского народа эти собрания были неоценимы. Некоторые из сектантов были настоящими народными гностиками […] Мотивы дуалистические соответствовали чему-то во мне самом. Но я очень спорил против сектантского духа[825].

В «Яме», самим своим названием воплощавшей идею нисхождения, знатоки из интеллигенции общались с сектантами из народа. Сюда приходили Чертков, Боборыкин, Сергей Булгаков, Чириков, Брихничев[826]. Так что биограф не прав, когда говорит, что в «Яме» Бердяев был единственным интеллектуалом[827]. Сам же Бердяев, по словам его жены, говорил, что в интеллигентных салонах никто не понимает его так, как понимают в «Яме»[828]. Особенно поражен он был тем, как близки мысли некоторых сектантов «Ямы» к писаниям Якова Беме, известным в России по масонским переводам начала 19 века. После визитов в трактир Бердяев стал перечитывать немецкого мистика и нашел в нем учителя[829].

«Россия — фантастическая страна духовного опьянения, страна хлыстов, самосожигателей, духоборов, страна Кондратия Селиванова и Григория Распутина, страна самозванцев и пугачевщины»[830], — увлеченно писал Бердяев в Душе России. Особенно увлекали его странники-бегуны, в которых Бердяев раньше других увидел аллегорическое воплощение судеб русской интеллигенции. «Тип странника так характерен для России и так прекрасен. Странник — самый свободный человек на земле. Он ходит по земле, но стихия его воздушна […] Величие русского народа […] в типе странника»[831]. Старая и новая русская эмиграция легко соотносилась с этими странниками; и так же прямо Бакунин с его образом революции как мирового пожара связывается со старообрядцами-самосожженцами. «Славянский бунт — пламенная, огненная стихия, неведомая другим расам. И Бакунин […] был русским, […] был мессианистом» (там же). Вообще «революционная интеллигенция […] превратилась у нас в секту»[832]. В сопоставлении и даже отождествлении явлений высокой интеллектуальной жизни с русскими сектами — важный аспект историософии Бердяева.

Русская народная жизнь с ее мистическими сектами, и русская литература и русская мысль, и […] судьба русской интеллигенции, […] — все дает нам право утверждать тот тезис, что Россия — страна бесконечной свободы и духовных далей[833].

И в 1931 году, все еще пытаясь понять немало изменившийся мир в терминах своей молодости, Бердяев писал то же:

Раскол есть характерное и определяющее явление русской истории, и мы до сих пор не вышли из его орбиты […] Апокалиптические настроения […] очень глубоки в народной среде, и они же обнаруживаются […] у русских писателей и мыслителей […] Русская интеллигенция XIX века была интеллигенцией раскольничьей[834].

Еще одна формула взята Бердяевым у Иванова; это дионисийская природа России и, соответственно, ее чуждость аполлоновскому началу. У Бердяева дионисизм легко снабжается эпитетом «народный», и тогда становится очевидным, что он имеет в виду именно хлыстовство. Впрочем, он видит и противоположные начала русской души — ее инертность, пассивность, тяжелые и негибкие ее формы. Опытный философ, он знает: столь неопределенное явление, как «русская душа», может быть описано как единство полярных характеристик; и он не устает подчеркивать антиномичность русской культуры. По Бердяеву, в той же степени противоречиво и русское сектантство. В силу его внутренней антиномичности сектантство оказывается удобной метафорой и для того, чтобы рассказать о вершинах русского духа, и для того, чтобы рассказать о его катастрофах.

ТЕМНОЕ ВИНО

В острой статье Темное вино Бердяев пытался понять кризис государственной власти в годы первой мировой войны. Его диагноз беспримерен по своей откровенности:

Это хаотически-стихийное, хлыстовское опьянение русской земли ныне дошло до самой вершины государственной жизни. Мы переживаем совершенно своеобразное и исключительное явление — хлыстовство самой власти […] Темная иррациональность в низах народной жизни соблазняет и засасывает вершину[835].

Считавший себя мистиком, Бердяев понимал происходящее в трезвых, отчетливых терминах рациональной культуры. Он переворачивает руссоистское поклонение ‘стихии’, перенятое символистами. «В России есть трагическое столкновение культуры с темной стихией», — писал Бердяев. У Блока идея ‘стихии’ отождествлялась с ‘народом-природой’ и наполнялась отчаянным, вполне наивным оптимизмом. Бердяев видел трагический характер ситуации и историческую ответственность готовивших ее интеллектуалов.

За формулами Бердяева стоит, конечно, неназванная фигура Распутина. Но анализ Бердяева содержит в себе ссылку и на собственный опыт общения с сектантами, лично пережитый соблазн. «В этой стихии есть темное вино, есть что-то пьянящее и оргийное и кто отведал этого вина, тому трудно уйти из атмосферы, им создаваемой», — пишет здесь Бердяев. Освобождаясь от собственного любования хлыстовством, он характеризует его не в мистических и не в эстетических, а в политических терминах, как символическое воплощение и даже средоточие реакции, особого рода Вандея, определяемая на этот раз не географически, а религиозно: не как провинция, а как секта.

Реакция всегда у нас есть оргия, лишь внешне прикрытая бюрократией […] Всякая опьяненность первозданной стихией русской земли имеет хлыстовский уклон […] Эта темная русская стихия реакционна в самом глубоком смысле слова […] В русской земле, в русском народе есть темная, в дурном смысле иррациональная […] стихия. Как бы далеко не заходило просветление и подчинение культуре русской земли, всегда остается осадок, с которым ничего нельзя поделать. В народной жизни эта особенная стихия нашла себе яркое, я бы даже сказал гениальное проявление в хлыстовстве[836].

Бердяев знает, что народ не вполне, не до конца поддается Просвещению; что есть в ‘народе-природе’ нерастворимый в культуре «осадок», некая «непросветленная и не поддающаяся просветлению стихия». Но в отличие от многих, Бердяев относится к такому умозаключению с трагизмом; его двойственное отношение к «народу» разрешается не в народническом восторге саморазрушения, а в признании трагической антиномичности самого ‘народа’. Философ знает, что природа человека и вообще «никогда не может быть рационализирована». Всегда остается иррациональный остаток, и в нем — «источник жизни»[837]. Жизнь трагична как таковая. Иррациональность в человеке вообще, и хлыстовство в русском народе в частности — одновременно корень зла и залог лучшего будущего. Гегельянец счел бы все это диалектикой самой природы; фрейдист — амбивалентностью автора; персонализм Бердяева признавал внутреннюю антиномичность условием человеческой свободы.

Радикальные положения философа иллюстрируются, конечно, литературой. Бердяев, автор лучшего из разборов Серебряного голубя, ссылается на повесть Белого как на «гениальное художественное воспроизведение этой стихии». Достоевский тоже знал «страстную мистическую стихию», но в отличие от Белого он «открывал ее не в жизни народа, а в жизни интеллигенции»[838]. Иными словами, Белый нашел в хлыстовстве народный субстрат для тех страстей, прозрений и падений, которые Достоевский описывал в жизни высших классов. Одна и та же стихия живет в текстах русской литературы и в явлениях народного духа. Великие писатели лишь открывают и выражают ее, но благодаря им она становится доступной всем, и со ссылкой на них, писателей, о стихии можно писать дальше.

ВИХРЕВАЯ АНТРОПОЛОГИЯ

Так, сравнивая с Белым, Бердяев подбирает ключ к творчеству Достоевского, к его «новой мистической науке о человеке». Человек увиден здесь с помощью особого метода, и результат — природа человека в понимании Достоевского в понимании Бердяева — тоже особенный. «В человеке же действуют исступленные, экстатические, вихревые стихии. […] Все написанное Достоевским и есть вихревая антропология, там открывается все в экстатически-огненной атмосфере». Особенное знание Достоевского — об экстазе как высшем состоянии человека; его могущество — плод соприкосновения с вихрем. «В глубину эту всегда вовлекает исступленный, экстатический вихрь. Вихрь этот есть метод антропологических открытий. […] Доступ к этой науке возможен лишь для тех, кто будет вовлечен в вихрь»[839]. Вихри бушуют на глубине и не видны с поверхности; оттуда же, из глубины, исходит и подлинный свет. По Бердяеву, Достоевский «опускается в эти темные бездны и там добывает свет. Свет — не только для благообразной поверхности, свет может засветить и в темной бездне, и это более подлинный свет»[840]. Такой Достоевский дионисичен и апокалиптичен, он анти-платоник и гностик; Бердяев употребляет именно эти слова[841].

Все же Бердяев ведет любимого писателя дальше, от древних ересей к более близким. «Вихрь», как метод и система Достоевского, превращается в более узнаваемую метафору. «Всегда образуется какой-нибудь человеческий центр, […] и все вращается, кружится вокруг этой оси. Образуется вихрь страстных человеческих соотношений, и в этот вихрь вовлекаются все, все в исступлении каком-то вертятся». Это кружение воплощено в тексте, а не в теле, но воспроизводит особенный национальный опыт;

Творчество Достоевского полно не только откровений о человеческой природе вообще, но и особых откровений о природе русского человека, о русской душе. В этом никто не может с ним сравниться […] Природа человека […] должна более всего раскрыться в России. В России возможна новая религиозная антропология[842].

Подчиняясь уже известной нам логике, описание уникального национального опыта трансформируется в описание уникального религиозного опыта:

Достоевский раскрыл жуткую, огненно-страстную русскую стихию, которая была скрыта от Толстого и писателей-народников. Он художественно раскрыл в культурном, интеллигентском слое ту же жуткую сладострастную стихию, в народном нашем слое выразившуюся в хлыстовстве[843].

В отношении Достоевского воспроизводится тезис, который Бердяев высказывал в отношении Белого. Но если Белый в Серебряном голубе действительно показал жуткую стихию народных сект и их истовые кружения, то Достоевский ограничивался намеками. Бердяев воспринимает Достоевского через общение в «Яме» и через опыт чтения Белого. Ритуал кружения, свойственный хлыстам, Бердяев переносит на текст Достоевского, в котором этот ритуал, как таковой, нигде не описан. Но Бердяев находит кружения, быстрые как вихрь, на другом уровне — в структуре текста, а не в его предметном содержании. Бердяев использует хлыстовский культ как эпистемологическую метафору, как инструмент философского дискурса и, наконец, как схему литературного анализа. Кружения, прямо описанные в тексте Белого, используются для понимания скрытых механизмов, по которым работает текст Достоевского. Бердяев-читатель, и читатель Бердяева, то включаются в этот текстуальный ритуал, то смотрят на него со стороны.

ЧУВСТВО КОНЦА

На основе своего персонализма Бердяев преодолевает циклическую конструкцию, с помощью которой русские интеллектуалы вкладывали собственные идеи в ‘народ’, а потом доказывали ‘народом’ новые рассуждения. Эссе Бердяева о Белом и Достоевском, по жанру принадлежащие к литературной критике, — непревзойденный в русской политической философии анализ популизма как общественного движения.

За русским народничеством даже позитивного образца скрывалась своеобразная мистика […] Замечательнейшие русские писатели хотели верить в то, во что народ верит, и так верить, как народ верит. […] Для русского мистического народничества народ был выше веры и истины, и то было истиной, во что верил народ. […] Народничество — хроническая русская болезнь, препятствующая творческому возрождению России[844].

Со знанием дела Бердяев перечисляет формы, в которые последовательно превращался русский популизм, от славянофильства до толстовства и символизма. В этот перечень у него вошло и старообрядчество, а также явление, обозначенное здесь как «национализация православной церкви». Этой огромной массе русской идеологии Бердяев мужественно и последовательно противопоставляет свой персонализм. «Народное не вне меня, не в мужике, а во мне […] Достоевский и есть народ, более народ, чем все крестьянство России»[845]. Бердяев писал об этом и раньше, споря с Серебряным голубем: «личность в хлыстовской стихии затеряна», и поэтому хлыстовство «скорее реакционно, чем революционно»[846]. Поэтому же, рассказывая о кружении в текстах Достоевского, Бердяев не устает подчеркивать: их отличие от других форм дионисийского исступления в том, что здесь экстаз не уничтожает человеческой личности.

Поэтому Бердяеву так нравится Александр Добролюбов и так не нравится Лев Толстой. Эссе Бердяева в Русской мысли 1916 года, содержащее обзор русских сект, начинается с Добролюбова. «Создается новое францисканство. Мистически настроенные толстовцы делаются добролюбовцами», — увлеченно описывал Бердяев новых сектантов, которых он встречал в усадьбе своего харьковского соседа[847]. Из воспоминаний философа очевидно, что тогда он и сам ощущал «русский соблазн» поклонения сектантам, ухода к ним и слияния с ними.

«Испорченный наследственным барством и эгоизмом философа и писателя, […] я мало делал по сравнению с этими людьми для осуществления праведной жизни, но в глубине своего сердца я мечтал о том же, о чем и они»[848]. Но добролюбовцы в своем радикальном отрицании культуры шли так далеко, что становились неинтересны Бердяеву. Он понимал: даже самый простой труд возвращает человека в мир, последовательны только нищие бегуны. «Уже всякий хозяйственный акт вводит сектанта в мировой круговорот и подчиняет его культуре. Сажая картофель, сектант или толстовец уже живет в царстве кесаря»[849]. В голосе Бердяева звучит подлинный восторг, только когда он говорит о «бродячей Руси, Руси страннической, взыскующей Града»[850]. Рассказывая об отдельных сектах в их исторической реальности, философ становится трезв и критичен. «В каждой секте есть дробленая часть церковной истины», но нету целого; секты слепы к культуре и индивидуальности. «Морализм свойственен всем почти сектам, кроме хлыстов»[851]. Хлысты вызывают наибольшую симпатию философа; но и они частичны, как все секты. «Наше хлыстовство — очень замечательная мистическая секта […] достигает преображения в уголку, для маленького кусочка»[852]. Более резкими оценки становятся, когда речь заходит о рационалистических движениях протестантского круга. Духоборы ему несимпатичны так же, как их интеллигентные покровители и подражатели, толстовцы. «Наиболее неприятен дух баптистов»[853]. В этом Бердяев параллелен Кузмину, который примерно в те же годы писал прозаические карикатуры на русских евангелистов. «В России невозможно и нежелательно повторение реформации лютеранского типа», — уверен Бердяев. «В русском народе есть потенция иной, высшей религиозной жизни, […] обращенной вперед, к концу»[854]. Протестантизм хочет вернуться к первоначальному христианству, то есть к началу; а в русском народе и его сектах сильно чувство конца. «В хаотической сектантской стихии […] нужно различать подлинную мистическую жажду, апокалиптические предчувствия, взыскание Града Грядущего, странничество от рационалистического и протестантского духа».

Все это обдумывалось до русской революции, а писалось сразу после нее. Понятно, что революционные вихри и пожары сыграли в этих идеях Бердяева свою роль. Социализм в России — «апокалиптический вопрос»; «религиозная природа социализма особенно видна на социализме русском», — писал Бердяев в своей книге о Достоевском. В качестве ключа к революции философ вновь ссылался на свой опыт с сектантами из трактира «Яма». В России, по его мнению, издавна видят революцию как Конец Света, а социализм — как Царство Божие на земле: «В этом обнаруживается апокалиптическая природа „русских мальчиков“. С этих разговоров „русских мальчиков“ в грязных трактирах и начался русский социализм и русская революция»[855]. Термин Достоевского, каким он обозначал инфантильных интеллектуалов, теперь использовался для новых реальностей. В декабре 1917 Евгений Лундберг записывал со ссылкой на разговоры с Бердяевым:

Историк с удивлением укажет на то напряженное ожидание мировой катастрофы, которым больны все мы […] Московские чайные, извозчичьи трактиры, часовни с ночными богослужениями слышат то, что не звучало с петровских времен, что, казалось, замерло в скитах и на Керженце. Катастрофа мыслится прежде всего, как гибель христианства. Потом — как полнота искушений. Потом — как предел физических испытаний и бед. […] Ожидание катастрофы многообразно […] Друзья октябрьского переворота ссылаются на это ожидание, враги его — тоже[856].

В совершавшемся Конце Света вновь видели возвращение к допетровской Руси; одни приветствовали эту возможность, другие протестовали. Тексты Бердяева несут на себе ощутимый след этих настроений. Апокалиптические ожидания, устремленность к концу свойственны самому автору в точно той же степени, в какой они свойственны его описанию «русской души». Потому так близки кажутся Бердяеву хлысты, и потому же ему так сложно выработать ясное отношение к революции. Его описание хлыстовского культа сполна воплощает в себе представления современников.

Хлыстовство — прежде всего экстатично, оргиастично. […] Хлыстовство — дионисично, и истоков его нужно искать в древнем и исконном русском язычестве. […] Хлыстовство насквозь эротично. […] В ответвлении хлыстовства — скопчестве — религиозная проблема пола ощущается как огненная проблема. […] Хлысты ищут радости, блаженства на земле, в теле и хотят сделать с телом что-то такое, чтобы оно не связывало, не мешало радованию духа. […] Хлысты устраивают радения, в коллективном экстазе накатывает на них дух. […] Хлыстовство — самое значительное явление в нашей народной мистике. Но оно — двойственно[857].

Бердяев не устает напоминать об этой двойственности хлыстовства; но в его анализах антиномичным оказывается вообще все, что его интересует и что ему близко. Человек антиномичен как таковой, но «русский человек более противоречив и антиномичен, чем западный»[858]; а хлысты еще более антиномичны, чем другие русские люди.

СМЫСЛ ПОЛА

Крупнейшему философу революционной России, сочетавшему сильную рациональную мысль с верой в самые мистические из идей, русские сектанты не казались странными или чуждыми. «Незримо рождается новый человек»[859], — писал Бердяев, без критики присоединяясь к трансформизму, характерному для русского авангарда в той же мере, как и для русского сектантства. «Эта апокалиптическая настроенность свойственна величайшим проявлениям русского духа, от русских народных сект до великих русских писателей»[860]; свойственна она, конечно же, и автору. Присуще ему и особого рода народничество; потому он и посвятил этому явлению столь сильные обличающие слова, что находил его в себе самом. «Ощущение от совпадения духовной жизни на вершинах […] и в самых низах народной жизни дает самую большую радость и надежду»[861], — писал Бердяев от своего собственного лица. Но ведь это те самые радость и надежда, то самое мистическое народничество которые у других, например у Белого, Бердяев обличал как «русский соблазн». Персоналиста Бердяева интересует хлыстовское человекобожие, которое обманчиво соответствует его собственным любимым идеям. В этом центральном звене хлыстовского культа Бердяев чувствует подлинно философскую проблему:

В хлыстовском опыте восприятие хлыстовского Христа и хлыстовской Богородицы […] находится на острие […] Очень тонкая, едва уловимая граница отделяет эти два религиозные восприятия: этот Иван — Христос, […] или в этом Иване — Христос[862].

Это разница между реинкарнацией и репрезентацией, физическим воплощением и символическим воспроизведением: разница ключевая для любого религиозного, художественного и, вообще, семиотического феномена. Вернемся, однако, к терминологии Бердяева.

Хлысты ищут конкретной телесности в восприятии божественной жизни. Это ведет их к краю бездны. И вечно срываются они в бездну […] Хлыстовская Россия погружена в темный, нечеловеческий Восток. И исчезает человек, утопает в этой темной первозданной стихии. […] Хлыстовская стихия в русском народе должна быть просветлена, логос должен пронзить эту тьму. И тогда огромная мистическая энергия будет приобретена для религиозного возрождения России[863].

Самый процесс Просвещения выразим, как известно, только в метафорах. Как свет пронзает тьму, так справляется, или должно справляться, Просвещение с мраком невежества и предрассудков. Но у Бердяева есть для этого важнейшего из значений еще и новые означающие. Его дискурс организуется гендерными формулировками, которые пронзают такие важнейшие для него темы, как отношения интеллигенции и народа или особенности русской идеи. «Религиозный смысл имеет лишь проблема соотношения мужественного и женственного»[864]. Народная стихия женственна; интеллигенту в столкновении с ней не хватает мужества, и вместо того, чтобы оплодотворить ее, он дает себя поглотить. Розанов в восприятии Бердяева — «мистическая баба». То же самое, только нежнее, говорится о Белом: в нем не «вечно-бабье», как в Розанове, но «апокалиптическая женственность»[865]. То же и о герое Белого: «Мистика Дарьяльского расслаблена, женоподобна»[866]; то же Бердяев пишет и о народничестве, и о хлыстовстве: «ложное женоподобие», «женственная мистика», «жажда раствориться, отдаться — чисто русская жажда». И наоборот, себе и своим предполагаемым единомышленникам автор отводит мужскую роль: «Новое национальное самосознание, полное мессианских упований, будет мужественно-активным»; «бушующей, хаотической, темной стихией народной может овладеть лишь мужественный Логос»[867]. Интересно, что нигде здесь речь не идет о теле и его поле, только о душе: о содержании текста, о национальном самосознании, о русской душе. «Великая беда русской души в том же, в чем и беда самого Розанова — в женственной пассивности, переходящей в „бабье“, в недостатке мужественности, в склонности к браку с чужим и чуждым мужем»[868].

Эти формулы только кажутся неряшливыми, за ними — центральная проблема. Имеет ли душа пол, и каким способом душа вступает в брак? Гендеризация души и народа была вполне в духе времени[869]; но за подобной обработкой темы стояли и индивидуальные переживания достаточно специального характера. Бердяев состоял в многолетнем счастливом браке, о котором родственница рассказывала так: «брак Николая Александровича с моей сестрой был духовным браком. Они жили как брат с сестрой, подобно первым апостолам»[870]. Позднее жена Бердяева приняла католическое монашество, но продолжала жить с мужем; постриг никак не изменил их отношений. Одни из друзей философа считали, что такой порядок существовал между супругами с самого начала их брака; другие же думали, что он установился постепенно[871]. Известно о романтической связи между Бердяевым и Гиппиус в петербургский период; любовь эта была платонической. Мужественность духа, как центральный принцип философии Бердяева, любопытным образом контрастирует с не вполне маскулинной организацией жизненного поведения. Душа приобретает пол параллельно с тем, как тело отказывается от секса.

Бердяев и его супруга продолжали русскую традицию нереализованных браков, начало которой было положено героями Чернышевского[872]. Следуя ответу автора на его же вопрос Что делать? молодые люди вступали в браки, которые не реализовывались в сексе. Так жили Чернышевские, Бакунины, Шелгуновы, Ковалевские… Эта своеобразная традиция сыграла значительную роль в русской культуре, передаваясь из поколения в поколение. В начале 20 века примерно такой характер имели браки Мережковских, Андрея Белого и Аси Тургеневой, Сологуба и Чеботаревской, Блока и Менделеевой-Блок, Бриков. Именно в трактовке пола и сексуальности идеи Бердяева становятся наиболее радикальными. Здесь он без критики следует за идеями русских сект, скрещенными с Якобом Беме и Владимиром Соловьевым. Сексуальный акт победим, но пол непобедим. Разделение полов есть следствие падения Адама, который до того был андрогином. Только дева-юноша, целостный бисексуальный человек есть образ и подобие Божье. Христос тоже был мужедевой, считает Бердяев. Сексуальная жизнь есть мучительное искание утерянного андрогинизма. Но соединение в реальном акте призрачно, и за него человека всегда ждет расплата. Сексуальный акт противен смыслу мира, и в глубине его скрыта смертельная тоска. Но половой энергии может быть дано иное направление: она должна быть переориентирована на творчество[873].

СМЫСЛ ТВОРЧЕСТВА

Гиппиус считала Бердяева жертвой знакомой нам питерской секты: «Книга Бердяева интересна лишь в смысле ее приближения к полу-изуверческой секте ‘чемряков’-щетининцев»[874], — писала Гиппиус о книге Смысл творчества. Опыт оправдания человека. Каковы бы ни были личные мотивы для подобной инвективы, оценка Гиппиус полна нераскрытого значения. Она, вероятно, имела в виду не только факт личного влияния, а нечто более важное: еретический характер бердяевского учения о творчестве. «Книга Смысл творчества была книгой периода Sturm und Drang моей жизни. […] Это был период реакции против московской православной среды», — вспоминал Бердяев, продолжая считать эту книгу «самым вдохновенным своим произведением»[875].

Смысл творчества, самим своим названием отсылавший к Смыслу любви Соловьева, начинается гностическими формулами. «Дух человеческий — в плену. Плен этот я называю „миром“ […] Этот призрачный „мир“ есть порождение нашего греха»[876]. Христианство, от отцов церкви до лидеров Реформации, знало пути освобождения от греха: раскаяние и аскеза. Но Бердяеву этого недостаточно. «Тайна христианства не может исчерпываться тайной искупления»[877], как не исчерпывается она Божественным откровением. Искупая вину, грешник остается в плену у низших порядков бытия. «И остается дух человеческий скованный в безвыходном кругу»[878]. Бердяев предлагает иную формулу спасения. Бог и человек — партнеры мировой игры, равно нуждающиеся друг в друге. Свою религиозную новацию Бердяев обозначает словом ‘творчество’, но на деле имеется в виду нечто большее. «Под творчеством я все время понимаю не создание культурных продуктов, а потрясение и подъем всего человеческого существа»[879]. «Творчество человека связано с оргийно-экстатической стихией»[880]. В подобном состоянии это и писалось. «Книга эта написана единым, целостным порывом, почти в состоянии экстаза»[881].

Розанов в своей рецензии на Смысл творчества писал о демонизме Бердяева; более традиционный Зеньковский — об аморализме и неправославном характере этой философии[882]. Никто из рецензентов не шел так далеко, как Гиппиус в ее дневниковой записи; никто не сравнивал эту философию творчества с хлыстовством. Но действительно, богоравенство человека-пророка было центральной идеей хлыстовского учения, а экстатические пророчества, в которых человек призывал Бога и рождал его в себе — их практикой. Одни и те же характеристики — оргийный экстаз, перенос евангельской истории вовнутрь — явным образом звучат и в Смысле творчества, и в опубликованной двумя годами позже статье самого Бердяева о русских сектах. В последнем случае они относятся, конечно же, к хлыстовству. Сравните главную формулу собственной философии в Смысле творчества: «Мистерия христианства переносится внутрь. Христос становится имманентен человеку»[883] — с описанием сектантского культа: «Всю евангельскую историю хотят хлысты перенести внутрь себя»[884].

Тождество этих метафор вряд ли казалось желательным самому Бердяеву. Хлыстовство могло казаться ключом к его философии, чем не замедлила воспользоваться Гиппиус в минуту ссоры. Философ оговаривал: «великое мистическое задание осуществляется ими (хлыстами) не в глубине жизни духа, […] а на поверхности тела». Здесь мы видим ту же операцию, что и в Миросозерцании Достоевского. Сходные явления могут происходить на поверхности тела, в структуре текста и в жизни духа. Это создает между ними качественную разницу, которую Бердяев готов оценить. Но понять и высказать то, что происходит в глубине экстатического духа — собственного ли, Достоевского ли, «русского» в целом, — можно по аналогии с жизнью экстатического тела. Такова метафорическая практика Бердяева. Автор Смысла творчества не свидетельствует о Боге, но создает его как поэт и рождает его как женщина. «Последняя тайна человеческая — рождение в человеке Бога»[885].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.