Всеволод Иванов
Всеволод Иванов
Радикальный по содержанию, рассказ Пильняка традиционен по форме. Зато писавшийся в те же годы и позднее роман Всеволода Иванова Кремль строит из сектантского материала небывалую стилистическую конструкцию[1780]. Здесь действуют множество неразличимых между собой персонажей, которые в ста главах романа появляются и, сделав нечто, исчезают без следа и памяти. Почти все они обозначены безличными именами: И. П. Лопта, Е. М. Чаев, А. Щеглиха, П. Лясных или некие «пять-петров». Как в газетах, инициалы часто так и остаются нерасшифрованными. Следить за ходом романного действия почти невозможно, его разрушает намеренная бессубъектность героев. Все время что-то происходит, но непонятно, что и почему, и кто это делает. Текст отстраняется от персонажей, которые лишены здесь не только так называемой ‘психологии’ с ее индивидуальными чувствами и мотивами, но и вообще всякой осмысленности и ответственности поведения.
Нечто похожее в те же годы происходило в тексте Клима Самгина, которым мы еще займемся. Там героев хоть и не так много, как в Кремле, но тоже больше, чем читатель способен отследить и запомнить. Текст деконструирует сам себя; примерно так это делала сама история. И действительно, мы имеем дело с попытками представить историю в ее радикальном и эгалитарном понимании — движение масс, а не одиночек; классов, а не вождей; дискурсов, а не текстов. Романтическая традиция понимает человека как героя, как целостного субъекта с линией поведения, имеющей смысл. Выходя за эти рамки, Иванов гораздо последовательнее Горького. Нарратив эффективно разрушается; в Кремле нет героя, нет желания и нет рассказчика. Текст рассыпан среди масс, которые работают, живут и любят все вместе. Здесь нет ни привилегированной точки зрения, ни индивидуализирующей силы половой любви. Но рассказ создает рассказчика с той же логической неизбежностью, с которой желание создает субъекта. Нарратив и желание оба требуют индивида и его же производят. Автор-рассказчик Кремля абсолютен, всеведущ и не отдает предпочтения никому из персонажей. Он наблюдает за их жизнью отовсюду, изнутри и снаружи, но большей частью сверху. Как эгалитарная политика порождает абсолютную власть, так эгалитарный текст порождает абсолютного автора. В итоге техника этого романа обратна его содержанию: текст, рассказывающий об обезличенной массе, оказывается написан от имени самого особенного из индивидов, всеведущего и вездесущего рассказчика, нарративной маски Бога-отца.
Все же в романе прослеживаются и остатки сюжета, о которых легче судить по пересказу. Вдова писателя так представляла эту книгу читателю, знакомившемуся с ней через полвека после ее написания:
Вымышленный автором город, разделенный рекой […] на два противоборствующие лагеря […] По одну сторону реки — старинный кремль с множеством церквей, где кучка людей […] пытается издать Библию на русском языке. Организовано «Православное общество», которое скорее напоминает хлыстовскую секту со своей Богородицей […] Противостоит «церковникам» противоположный берег, где находятся «Мануфактуры» […], где стараются строить новую жизнь, столь же вульгарно ее понимая, как «церковники» религию[1781].
Лидерами обоих берегов являются женщины, которые названы, в отличие от большинства других героев, человеческими именами: хлыстовской богородице Агафье противостоит партийный лидер Зинаида. Обе они возбуждают желания мужского населения, и обе иногда, безо всякой причины, удовлетворяют их, а иногда отказывают. В Кремле пытаются печатать священные книги; в Мануфактуре пытаются что-то производить; и тут и там к делу призывают пустыми речами и пародийными лозунгами; дело же не идет ни на том берегу, ни на этом. Противоборствующие общины изображены вполне симметричными: лидеры обеих — красавицы, а члены их — в основном мужчины; в обеих общинах бездельничающие пролетарии с насмешкой слушают длинные речи интеллигентов.
Религиозный берег изображен очевидно далеким от православия. Здесь есть юродивый по имени Афанас-Царевич, сумасшедший пророк из дворян, отсылающий к Ивану-Царевичу в Бесах, где эта революционная роль отводилась Ставрогину. Среди икон в церкви здесь висит портрет Ленина. Раньше здесь шли «религиозные спектакли», в которых «знаменитый богобоязненный актер» играл Христа; этот же актер сделал и «чучело голубя над алтарем»[1782]. Конечно, здесь толкуют Апокалипсис. Библиотекарем в этом Кремле служит Буценко-Будрин, шарж на кремлевского сектоведа Бонч-Бруевича. Все эти люди — сектанты; «власть к ним относится снисходительнее, чем к церковникам», — рассказывает авторский голос[1783].
Кто эти сектанты, так и остается недосказанным. Из сюжета видно, что сектанты Агафьи — не баптисты, потому что баптисты пытаются вступить с Агафьей в союз, а та отказывает. Агафья обещает «вырвать жало у смерти», ее называют «богородицей», а сама она очередному возлюбленному представляется как «мать-девственница». Несмотря на эти прозрачные отсылки, слова «хлыстовство» в публикуемой версии Кремля нет. Вдова писателя, характеризуя сектантов как хлыстовскую общину, по-видимому, взяла эти сведения из других вариантов текста или из устных рассказов писателя. Другие сектанты, с которыми община Агафьи находится в тайном союзе, названы «келейниками». Они похожи на исторических бегунов и описаны с традиционным восхищением, с которым их воспринимали народники прошедшего века: «Их громадные сапоги обильно смазаны дегтем, приготовлены к далеким зимним походам, их бороды выцвели от солнца и головы всегда наклонены». В Серебряном голубе мы видели похожую конфигурацию: на первом плане секта, похожая на хлыстов, но представленная под вымышленным именем, а в союзе с ней находятся другие мистические общины.
Богородица Агафья у Иванова «разрабатывала план уездного съезда религиозных обществ»[1784]. Она замышляла ритуальное убийство, но потом изменила этот коварный план на попытку установить союз между сектантами и пролетариями. Как в самой истории, отдельные шаги персонажей постепенно складываются в нечто, смысл чего становится понятен только задним числом, на последних страницах. На реке запущена электростанция, построенная на местной Мануфактуре. Происходит неожиданное, что, впрочем, всегда и происходит: вода, поднявшаяся на запруженной реке, затопляет саму Мануфактуру. Пролетарии, затопившие сами себя, на лодках едут спасаться на другой берег, в сектантский Кремль. Тут между обитателями двух берегов начинается побоище. Богородица останавливает его, предоставив желающим свое тело. Любопытно, что в этом месте доступного нам издания стоит отточие[1785]: видимо, подробности этой сцены были чересчур откровенны даже для цензуры 1990 года. Сыграв эту последнюю роль, Богородица умирает, хотя ни поклонники, ни враги в ее смерть не верят. Так исчезали, но не умирали вожди хлыстов и скопцов. В последней, сотой главе мануфактурщики занимают Кремль, неразличимо смешавшись с его обитателями-сектантами; победу венчает эротическая сцена с участием партийной Зинаиды, принявшей роль Агафьи.
Иванов ясно видит преемственность между новой русской политикой и старой русской мистикой. Бывший владелец Мануфактуры, юродивый Афанас-Царевич, вешается на осине. Его дурной пример спасает нового лидера Мануфактуры, большевика Вавилова, который как раз в этот день собирался повеситься на березе. Не повесившись, Вавилов участвует в деревенском кулачном бое и, как положено большевику, побеждает русскую традицию по ее же правилам.
Всеволод Иванов был отнюдь не попутчиком, а большим литературным чиновником и благополучным советским писателем. После Первого съезда писателей он был секретарем Союза писателей и даже председателем Литфонда; его работа как раз и состояла в определении литературной политики, то есть того, какую работу надо поощрять и какие тексты печатать. Именно в эти годы, до и после избрания, он писал в стол свои странные тексты. В романе У Слабый Человек Культуры оказывается сумасшедшим психоаналитиком. Погруженный в глубь коммунальной московской жизни, он влюблен в Русскую Красавицу; она же, как всегда, принадлежит странному, но Мудрому Человеку. Эта Сусанна воплощает совершенную красоту и столь же абсолютное зло; ее неспособность к любви не вредит ее физической красоте. Все это в точности противоположно романтическому видению женщины, как оно выражено, к примеру, в женских образах Достоевского. Сусанна — столь же злая пародия на Настасью Филипповну, как психоаналитик Андрейшин — пародия на князя Мышкина. Занятый красавицей, доступной всем, кроме него, он растерянно наблюдает разрушение храма Христа Спасителя. Роман заканчивается сном его пациента: в пыли, оставшейся от храма, психоаналитик кастрирует петуха. «А не глава ли он какой-нибудь мистической секты?» — догадывается сновидец. Тут петух превращается в Наполеона. За кастрированным Наполеоном в Москве 1920-х легко разглядеть другую фигуру; но для нас важнее игра с мотивом Золотого петушка. В интертекстуальной конструкции Иванова союз петуха, царя и скопца превращается в не менее забавную тройку из петуха, большевика и психоаналитика. У Пушкина кастрированный мудрец-звездочет, старавшийся помочь власти, дает царю своего петуха; у Иванова психоаналитик, старавшийся помочь власти, на глазах у читателя кастрирует своего петуха. Как в фабуле пушкинской сказки, конец русской культуры отмечен мистико-эротическим действием, символами которого являются петух и кастрация. Поучительно, как легко эти темы сочетались с новой психоаналитической метафорикой. Романы Иванова дополняли друг друга: Кремль показывал преемственность революции от отечественной традиции, У — трансформацию западных идей в местных условиях.
Профессионал двух занятий, писательского и цензорского, Иванов не намеревался печатать и не давал читать свои романы. По-советски тесное окружение председателя Литфонда не догадывалось о том, что за странности царят в его голове и заполняют ящики стола. Полной непохожестью на канон советской литературы эти тексты изумляют современного читателя. Представляя собой отчаянные формальные эксперименты, они открывают важные и забытые аспекты исторического мира, в котором жил писатель. Мы имеем дело с литературой, написанной не для печати и вообще не для чтения: апостольское послание, предназначенное потомкам через головы современников; сочинение графомана, которое, как он убедился, нельзя показывать коллегам; добросовестная работа писателя, делающего свое дело в самых неподходящих для этого условиях. Свобода писать в стол — последняя степень писательской свободы, и в отличие от предыдущих степеней, она почти неотъемлема. Понятно, что тексты, не предназначенные для чтения, теряют атрибутивные характеристики текста; но что-то приобретают взамен. Они способны воплотить такие фантазии автора, по поводу которых брались за карандаш даже цензоры, которые годились ему во внуки. Такие тексты допускают безответственную радикальность художественного эксперимента. Публикуемые эпоху спустя, они способны перевернуть представления о литературном процессе.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.