Цветаева[**]
Цветаева[**]
Карусель! — Волшебство! Карусель! — Блаженство! Первое небо из тех семи! Перегруженное звездами, заряженное звонами, первое простонародное детское небо земли!
Семь вершков от земли только — но уж нога не стоит! Уж возврата нет! Вот это чувство безвозвратности, обреченности на полет, вступления в круг —
Планетарность карусели! Сферическая музыка ее гудящего столба! Не земля вокруг своей оси, а небо — вокруг своей! Источник звука скрыт! Сев — ничего не видишь. В карусель попадаешь как в смерч.
Геральдические львы и апокалипсические кони, не призраки ли вы зверей, коими Вакх наводнил свой корабль?
Хлыстовское радение — круговая порука планет — Мемнонова колонна на беззакатном восходе… Карусель![1969]
Карусель, знакомая каждому читателю, и радение, скорее всего ему незнакомое, оказываются синонимами в этом раннем прозаическом опыте Цветаевой. «Земные приметы», они обозначают нечто иное, обычными способами не представимое. Детская карусель и хлыстовское радение с их зримыми, слышимыми и вестибулярными эффектами являются означающими другой реальности, небесной в пространстве, апокалиптической во времени. Стоит вступить в этот круг, и «Уж возврата нет!». Другая реальность дальше от этого мира, чем это может себе представить привязанное к словам воображение; и ее бесполезно описывать словами. Поэты способны отослать к ней самой музыкой стиха; возможности прозаиков в этой области ограниченны, что лучше всего понимают пишущие прозу поэты.
В цитированном фрагменте Цветаева нащупывает особого рода механизм, который потом будет много раз использовать. К другой реальности отсылают не означающие ее слова, стертые и неправдоподобные, от которых и остались одни только означающие; к ней отсылают телесные ощущения, которые умеют вызывать слова. Прямая связь между словесными конструкциями и телесными переживаниями чаще эксплуатировалась в низких жанрах; примером может быть эротическая литература. Цветаева работает с подобного рода безусловными связями в иных целях. Актуализируя телесный опыт читателя, она переинтерпретирует его как свидетельство высших сил. В нашем примере, нагромождение образов физического вращения тела вызывает нечто вроде головокружения; и этот эффект, сам по себе скорее низшей природы, связывается с самыми возвышенными образами и ими разъясняется. В качестве интерпретатора работают античные символы, рассыпанные по краткому тексту. Деревянные львы и лошадки с карусели отсылают к дионисийскому мифу: на Вакха, путешествующего на корабле, напали пираты, но он превратился в льва и медведицу[1970]. К ним прибавляются апокалиптические кони и менее известный символ — Мемнонова колонна. Мемнон был погибшим сыном богини зари Эос; его статуя с каждым рассветом издавала таинственный звук, приветствуя им мать-зарю. В данном тексте подобный звук издают карусель, хлысты, планеты, статуя и, наконец, сам автор; но «источник звука скрыт». По отношению к этому источнику знакомые реальности могут быть только приметами, голосами, метафорами; но сама первичная сущность уже ничего более не обозначает. Потому в этом коротком отрывке и выстраивается многослойная система метафор, что все они синонимичны друг другу и при этом не полны ни вместе, ни по отдельности.
Как сказано в другом отрывке из Земных примет: «Дана Тайна, тайна как сущность и сущность как тайна». Но поэт, в отличие от философа, не может заниматься сущностью, вовсе лишенной предикатов. В тексте есть центр, вокруг которого кружатся разноуровневые дискурсы: сама идея кружения. Эта идея или, скорее, ощущение — моторное, вестибулярное, зрительное — имеет до-словесный характер. Это чувство выразимо на самых авторитетных языках — детском (карусель), народном (радение), метафизическом (планеты); к нему привязывается и другая символика, апокалиптическая и дионисийская. Сделав телесное ощущение центральным элементом дискурса, Цветаева дает свое решение проблемы, до нее поставленной акмеистами. Текст, прозаический или поэтический, становится способом дискурсивной интерпретации телесности; но телесности особого рода — не скульптурной и не эротической, а кружащейся.
Большие символические системы — античное дионисийство, апокалиптическое христианство, русское хлыстовство — сливаются в своем кружении. Они эквивалентны друг другу и более простым вещам, потому что проста сама первичная реальность: «простонародное детское небо земли». Небесные силы связаны с народом с одной стороны, с детством с другой стороны; и сходное описание дается искусству: «Низкое близкое небо земли»[1971]. Многообразие дискурсов является следствием их соподчиненности другой, недискурсивной реальности. Дискурсы усложняются и умножаются лишь для того, чтобы вернуться к исходной простоте. Сам текст является лишь еще одним способом сказать о той же реальности, столь же неполным, как и остальные; текст сам является метафорой и потому равноправен любой из метафор, которые в нем содержатся. В тексте содержится, однако, нечто более ясное, эффективное и безусловное, чем другие способы означения. Совместным действием словесных референций создается телесное чувство; оно выполнят роль метафоры высшего уровня, своего рода метаметафоры. В этом своем действии сам текст оказывается аналогичен хлыстовскому радению с его кружениями, пророчествами и толкованиями. Телесный опыт возбуждается для того, чтобы породить поток дискурса, дающий этому опыту интерпретацию внутри того же текста.
КРУЖЕНИЕ
«Безостановочное центробежное движение»[1972], по формулировке Светланы Ельницкой, является важнейшим компонентом динамических построений Цветаевой. Кружение давало символический выход из дилемм, накопленных предшествующим поэтическим поколением. Кружение с телесной убедительностью воплощало снятие главных и мучительных оппозиций: физически — соединяя движение с покоем; психологически — соединяя выход из пределов я с равновесием внутри большего пространства, центрированного на том же я; исторически — соединяя жажду перемен с неверием в прогресс. «В неверных отблесках денницы Жизнь кружит, пляшет без стыда», — читаем у Бодлера[1973]. «Все, кружась, исчезает во мгле», — писал Владимир Соловьев.
У Цветаевой мотив кружения появляется впервые в ее юношеских стихах об Эллисе. Герой назван здесь «святым танцором»; он — «вихрь и смерч, […] водоворот»[1974]. С приходом его «хочется кружиться, Кричать и петь». Как вспоминал Белый, импровизации Эллиса кончались тем, что он «вертелся, как дервиш». Примерно в те же годы, когда Эллис встречался с сестрами Цветаевыми, он заставлял «вертеться» и более почтенных людей, чем Марина и Ася: по словам Белого, под влиянием Эллиса «вертелись» философ Шпет, поэт и дипломат Балтрушайтис. «Однажды был съезд естествоиспытателей. Группу ученых с научного заседания приволокли в частный дом: показать Эллиса; не прошло получаса — завертелись профессора, подкидывая ноги, тряся сединами»[1975]. И Белый тут же намекал на хлыстовскую природу этого любимого Эллисом занятия: «Вся его жизнь в это время — какое-то сплошное радение».
Как мы знаем, способ борьбы с Мировым злом у Эллиса был своеобразен. Главное средство сопротивления ему — показ его величия и могущества. Читая Бодлера, Эллис и сам «превращался в какого-то Демона. Всем телом, жестами показывал, как этот демон влезает в него, сжигает легкие и, сотрясая всего его, вызывает в нем преступные желания»[1976]. О демонической природе Эллиса писала и Цветаева: «Он был наш ангел, был наш демон». Эллис с «раскаленным, вурдалачьим, тяжелым ртом»[1977] — первый из многочисленных упырей в ее поэзии. Отсюда вела дорога к тому абсолюту мужского зла, который изображен в Молодце. Вместе со многими современниками Эллис верил в революционное соединение культуры и природы, интеллигенции и народа, «людей последних высот и последних глубин народной души, связанных страшной круговой порукой […] обреченности»[1978]. Метафора круга необходима для изображения этого союза, в котором сольются вековые оппозиции, политические и эстетические. Сама идея показа Зла для того, чтобы его уничтожить, заключает в себе логический круг. Отсюда идут метафоры Цветаевой: в Земных приметах, «круговая порука планет»; в Ремесле, «круговая — Сверху — порука — Крыл»[1979]; в Искусстве при свете совести, «самое полное определение добра: добра, как круговой поруки»[1980].
Калужский священник Иван Сергеев в начале 19 века сообщал о хлыстах:
Препровождают они праздники свои в беспрестанном […] кружении […] Некоторые из них вертятся по одному на одном месте, как жернов, так быстро, что и глаз их не видно. От такового быстрого стремления волосы на голове поднимаются кверху. На мужчинах рубахи, а на женщинах платы раздуваются как трубы, и происходит от них чувствительный вихрь[1981].
То же сообщали и о скопцах: «вертятся […] на одном месте весьма проворно […] и скорость оборотов подобна вихрю»[1982]. Так кружились хлысты и в родной для Цветаевой Тарусе. Местный хлыст Павел Амелин показывал на следствии, что быстрое верчение вокруг своей оси и «есть собственно радение»[1983]. Образ хлыстовского кружения входил в литературный дискурс, обретая новые коннотации, но сохраняя экзотическую и национальную определенность. Позднее осмысление этих явлений на необычной границе между хореографией и философией дал Ремизов. В своем Пляшущем демоне он выстраивал единую линию от протопопа Аввакума к Сержу Лифарю, и линия эта — танцевальная. «Танец с земли греет небо». Пляска демона и есть радение, которое становится здесь символом национальной идентичности:
Танец без музыки — зловеще и сокровенно, чего по-настоящему и смотреть-то не полагается: сап, стон, вздох, истошный выкрик — «когда душа исходит». Радение. […] В «радении» природа пляски, верть и опьянение […] Чаруя, танец уводит в сказку, захлестывает в неправдошный чудесный круг. Без колдовства нет танца. В Русалии, как в сказке, неожиданное становится, как ожидаемое, а невозможное возможным. […] С именем «Русь» начинается пляска. «Русалия» и есть русское плясовое действо. […] Как сновидение, Русалия колдует[1984].
Этот радеющий демон не хочет подчиняться ни чувству меры, ни принципу реальности; он, однако, многослойно интертекстуален. Мы имеем дело со знакомыми сочетаниями: пляшущий царь Давид Ветхого Завета; танцующий Заратустра Ницше; кружащиеся на радении хлысты. Демон Лермонтова и Русалка Пушкина хоть не танцевали, а летали и плавали, но придают нарративу конкретный и зловещий сюжет: в обеих поэмах мужская любовь вела к женской смерти. Во всем этом видится суть России — ее кружащаяся, женственная, обращенная на гибель русскость.
Георгий Иванов писал в своем Распаде атома примерно то же, но с меньшим воодушевлением: «Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки. Законы жизни, сросшиеся с законами сна»[1985]. «Кружево кружений. Россия — Рим»[1986], — писал в стихах 1922 года Константин Вагинов, совмещая упомянутый тут же «хлыстовский дух» с ницшеанской идеей вечного возвращения и с православной мифологией русского Рима.
В стихах и эссе Цветаевой кружение приобретает смысл метафоры, выражающей ядро авторской идентичности, ее отношение к Богу, искусству и любимому.
Так вплясываются… (Велик
Бог — посему крутитесь!)[1987]
В ранних стихах Цветаева писала о себе: «Я — мятежница с вихрем в крови»[1988]. Керенский в час победы у нее тоже «жаркий вихрь»[1989]. Рай по Цветаевой — «круглый рай»[1990]. Братья-архангелы узнаются «в безумном цирковом кругу»[1991]. В Царь-Девице женское влечение имеет такую кульминацию: «И — взыграв как целый град Содом — Закрутилась дымовым столбом!»[1992] Кружится и большевистская красавица Нина в Случае с лошадьми. Лирическая героиня Цветаевой отказывает мужчине так: «Баркасу должно плыть, а мельнице — вертеться. Тебе ль остановить кружащееся сердце?»[1993] Ее собственная любовь в Поэме горы воплощена в той же метафоре: «говорила, что это демон крутит»[1994].
Ты как крут, полный и цельный:
Цельный вихрь, полный столбняк.
Я не помню тебя отдельно
От любви. Равенства знак[1995].
Идея уточняется, и важным становится именно такое сочетание вихря и столбняка, вращательного движения с отсутствием линейного перемещения: «Над Петербургом стояла вьюга. Именно — стояла: как кружащийся волчок — или кружащийся ребенок — или пожар»— так начинается очерк о Кузмине[1996]. «Вещие вьюги кружили вдоль жил», — сказано о Блоке[1997]. В стихах 1918 года есть многоуровневая конструкция: «Мракобесие. — Смерч. — Содом»[1998]. Идея кружения связывается с национальной трагедией:
Царь и Бог! Простите малым —
Слабым — глупым — грешным — шалым,
В страшную воронку втянутым,
Обольщенным и обманутым[1999].
Восстание крыс в Крысолове — аллегория революции — описывается синонимическими обозначениями вращательного движения: «Эка круговерть […] — Солнцеверт! — Мозговрат!»[2000] Та же круговерть и в Молодце:
Пляши, пряха,
Пляши, птаха […]
Не добром — так лихом!
Вихрем, вихрем, вихрем! […]
Не добром — так худом!
Кругом, кругом, кругом!
Идеи добра и вихря близко соседствуют: синтагматическая их близость в стихе Цветаевой соответствует их семантическому сходству в ее мире. Ужасная любовь к упырю изображена все в тех же сливающихся терминах влечения-кружения: «Не метель — клочья крутит: Девка с молодцем шутит». Но есть здесь, как кажется, и указание на более специальный характер этого пляса:
То не белый плат вьется —
Душа с телом расстается.
— Очнись! — Не хочу!
Пляша душу испущу! […]
Не пожар тушу,
Свою смерть пляшу[2001].
Так радели хлысты: кружась и пляша, умирая и воскресая, улетая душой на седьмое небо и маша при этом белым платком. В конце загадочной поэмы, когда Маруся улетает из-под венца, чтобы соединиться со своим упырем, мы опять видим их кружение и — фонетически — слышим указание на хлыстов:
Свились,
Взвились:
Зной — в зной,
Хлынь — в хлынь!
Особенно контрастна эта картина мира в сопоставлении с Блоком, у которого, в отличие от Цветаевой, стихия и история чаще движутся линейно: у Блока ветер, у Цветаевой вихрь; у Блока метель, у Цветаевой смерч; у Блока дорога, у Цветаевой карусель; у Блока скачка, у Цветаевой цирковой круг; у Блока — шествие, у Цветаевой — хоровод.
ПЛЕННЫЙ ДУХ
Андрей Белый в памяти Цветаевой все время в кружении: «Поворот, почти пируэт […] Белый, танцующий […] как некогда Давид перед ковчегом» (82)[2002]. Он обегает Цветаеву «как цирковая лошадка по кругу»[2003]; он — «кружащийся, приподымающийся, вспархивающий, припадающий, уклоняющийся»[2004]. Этот мотив достигает кульминации в описании странных танцев, которыми Белый увлекся в свой берлинский период.
Характеризуя эти танцы как «фокстрот», Ходасевич видел в них «дьявольскую гримасу», «кощунство над самим собой» и еще бессильную месть Штейнеру[2005]. Он имел в виду так называемую эвритмию, особые танцевальные упражнения, входившие составной частью в практику антропософов. Для Цветаевой танцы Белого в берлинских кафе — «миф»: в Берлине она Белого таким не видела, только слышала рассказы знакомых[2006]. Но «миф» этот, в радикальной интерпретации автора, играет центральную роль в очерке Пленный дух. Видя, слушая и читая Белого, она всегда знала: «это не просто вдохновение словесное — это танец». Поэтому для нее кружение Белого полно смысла. Это единственное место Пленного духа, в котором Цветаева открыто поправляет Ходасевича, своего предшественника и соперника по воспоминаниям о Белом:
миф танцующего Белого, о котором так глубоко сказал Ходасевич, вообще о нем сказавший лучше нельзя, и к чьему толкованию танцующего Белого я прибавлю только одно: фокстрот Белого — чистейшее хлыстовство: даже не свистопляска, а (мое слово) — христопляска, то есть опять-таки Серебряный голубь, до которого он, к сорока годам, физически дотанцевался (118).
Со столь радикальной интерпретацией совпадает мнение осведомленного Виктора Шкловского, который вскоре после встреч с Белым в Берлине писал: «Для Белого 1922 года Lapan и есть истина»[2007]. Иначе говоря, Белый в это время верил в то, что круг младших символистов был религиозной сектой, подобной хлыстам. Шкловский основывался скорее на словах Белого, чем на его танцах, но использовал сходный аргумент: с годами Белый слился с идеей, которой раньше придавал значение метафоры[2008]. Цветаева в данном случае, как и во многих других, больше интересуется телесным воплощением идеи, физическим осуществлением текста.
Итак, Цветаева интерпретировала танцы Белого как оживший ритуал русских хлыстов, а Ходасевич понимал их как пародию на эвритмию. Различие в этих интерпретациях бытового поведения связано с тем, что Ходасевич и Цветаева по-разному смотрели на Белого как на писателя. Для Ходасевича Белый — менее всего автор Серебряного голубя, его анализ романов Белого начинается с Петербурга; а для Цветаевой, наоборот, Белый — более всего автор Голубя, другие его романы в Пленном духе демонстративно отсутствуют (даже Петербург ни разу не упоминается[2009]). Ее рассуждения проникнуты самой сильной трактовкой отношений между текстом и жизнью. В жизни символиста все символ, с уверенностью сказано здесь. Такого рода сверх-детерминированный анализ не способен учитывать разные тексты, которые сразу стали бы противоречить друг другу и тем оставили бы автору его свободу; поэтому экстремистская герменевтика Цветаевой разворачивается внутри модели ‘один текст — одна жизнь’. Пленный дух — текстологический анализ жизни Белого, которая вся рассматривается в ее отношении к Серебряному голубю.
Две части, на которые симметрично разделен очерк Цветаевой, по-разному связаны с романом Белого. Если в начале Пленного духа (где описаны годы 1910 и 1916) Андрей Белый — автор Серебряного голубя, то в конце этого очерка (1922 и 1934) Белый становится героем своего собственного романа. Текст отражает предшествующую его написанию часть авторской жизни и воплощается в последующей части. Первая часть жизни Белого и очерка Цветаевой текстостремительна, вторая часть текстобежна. В первой части Цветаева рассказывает о героях Серебряного голубя, их прототипах и оказанных на текст влияниях. Во второй части она развивает пришедшее к ней в минуту наибольшей близости с Белым «озарение: да ведь он сам был серебряный голубь, хлыстовский, грозный, но все же робкий, но все же голубь, серебряный голубь» (100).
Знакомство с Белым начинается с его книги. «Белый у нас в доме не бывал. Но книгу его Серебряный голубь часто называли», — рассказывает Цветаева; называли настолько часто, что трехлетняя дочь Цветаевой даже молилась за Андрея Белого (80). Читая Серебряного голубя и поклоняясь его автору — «самому знаменитому писателю России» (83) — юная Цветаева знала многое (почти столько, сколько знают современные исследователи романа): что одним из прототипов главного героя был знакомый ей Сергей Соловьев[2010]; что в Кате из романа изображена невеста Белого, Ася Тургенева; что главное влияние на Белого периода Серебряного голубя оказывал Гершензон (86); и наконец, что «в жизни символиста все — символ. Несимволов — нет» (83). Мечтая о Белом и восторгаясь Асей, Марина считала брак между ними невозможным, и одна из причин этого была литературной: происходившее накладывалось на фабулу Серебряного голубя, герой которого бежит от брака с Катей и предпочитает ему хлыстовское сожительство с Матреной. «Марина, какое безумие, какое преступление — брак!» — говорит по поводу ожидавшейся свадьбы Белого общий знакомый (90); такие слова можно было бы ожидать от героя Серебряного голубя на вершине его народнического экстаза. Выйти замуж за Белого — значит исказить его сущность; это «измена […] Белому»; подобно хлыстовскому пророку, ему пристали только белые одежды («weisse Kleid») — хотела сказать юная Марина самому Белому (88). Такие слова могли бы принадлежать народной героине Серебряного голубя. Не зря именно в этом месте текста «очень рассердился, разъярился — Гершензон».
Пленный дух связан со своим предметом и подтекстом, Серебряным голубем, отношениями естественной преемственности. Внутри нее развивается сложная интертекстуальная борьба — пародирование, оспаривание, подрыв предшественника. Весь текст Пленного духа скреплен зоологическим кодом. Тут множество животных, через отношения с которыми передаются разные состояния Белого. Герой, часто в его прямой речи, либо противопоставляется разным зверям — волку, бегемоту, лошади, свинье — либо заявляет о том, что хотел бы стать, как они, но не может. Другие люди все время сравниваются с животными, сам же Белый сравнивается с голубем. Люди-барсы, люди-свиньи, люди-козы и прочие породы людей не понимают человека-птицу, пугают ее или боятся ее. Если орнитологический код Серебряного голубя был способом подражания и, одновременно, преодоления зоологического кода Мертвых душ, то Цветаева в свою очередь преодолевает уже этот птичий язык, возвращаясь к звериным метафорам Гоголя. Вполне осознавая свой маневр, она соотносит оба кода, звериный и птичий, и выстраивает из них увлекательный интертекстуальный сюжет. В тексте Пленного духа Белый — птица среди зверей, персонаж Серебряного голубя в мире Мертвых душ. «Я очень люблю зверей. Но вы не находите, что их здесь… слишком много?» — говорит Белый в Пленном духе.
Итак, брак Андрея Белого и Аси Тургеневой должен был расстроиться по той же причине, что брак Петра Дарьяльского с его Катей. Кем бы, в этом случае была Матрена? В субъективной картине Цветаевой, как она показана в первой части Пленного духа, Ася противостоит Марине более всего социально, как верхний и нижний этажи локальной иерархической лестницы: Ася — «царица здешних мест», а гордость Марины подвергалась «непрерывным» ранам; Ася чувствует «превосходство свое над всеми», а юная Цветаева ощущает превосходство «всех над собой»; у Аси пальцы «художественные», а у Марины — «квадратные» (86, 88). Императив русского народничества, перенятый символизмом и отображенный в Серебряном голубе, ведет интеллигентного героя вниз по социальной лестнице; эротический выбор должен осуществлять «нисхождение» так же, как и выбор политический. Но реальный Белый женится на «царице здешних мест», изменяя сам себе. Идеальный Белый должен был бы вслед за Дарьяльским уйти от брака с Асей-Катей к жизни с Мариной-Матреной. Ключа к фантазиям юной Цветаевой у нас нет, но логика интертекстуальных параллелей, которые выстраивает зрелая Цветаева, может быть представлена так: отождествляя Катю с Асей, она подставляла себя на место Матрены, к которой должен был по сюжету прийти герой.
Встретив Белого в Берлине, Цветаева узнала, что брак Тургеневой и Белого в самом деле принял необычную форму. Тургенева отрицала, что была женой Белого «в том смысле, какой обычно вкладывается в это слово»[2011]. Следы этой темы есть в Пленном духе: Белый рассказывает Цветаевой, что Тургенева ушла от него к другому из мести за то, что он, Белый, публично назвал ее женой. «Гордость демона, а поступок маленькой девочки. Я тебе настолько не жена, что вот… жена другого» (107; сюжет Демона инвертируется, мужчина оказывается в роли Тамары). Цветаевой, которая в своем понимании Белого постоянно возвращалась к Серебряному голубю, его странные отношения с женой могли напомнить асексуальное сожительство четы «голубей», описанное в романе.
Тема Белого подвергалась полемическому переосмыслению еще в стихотворении 1916 года «Голуби реют серебряные, растерянные, вечерние…». Серебряным голубям, растерянному народу здесь противопоставлен подлинный герой, черный вороненок. В отличие от Дарьяльского, который пытался стать голубем и пропал в народе, романтический герой этого стихотворения станет вороном, как названные здесь «Лермонтов, Бонапарт», и овладеет народом. Сама же автор претендует на то, чтобы дать свободу герою-вороненку, родить на свет будущего триумфатора. В этом своем желании Цветаева идентифицируется с Матреной из Серебряного голубя, собравшейся родить от Дарьяльского нового Спасителя[2012]. В послереволюционном декабре 1917 соотношения перевернулись:
— Голубочки где твои? — Нет корму.
— Кто унес его? — Да ворон черный[2013].
Пленный дух написан много позже. Идеи, связанные с чтением Серебряного голубя, выстроились в систему неожиданно стройную. Когда Белый писал Серебряного голубя, он танцевал танец Давида; когда он серебряным голубем стал, он танцует христопляску, танец Христа. Как Новый Завет осуществил предсказания Ветхого, так жизнь Белого осуществила предсказания его собственного текста. Это личный миф Цветаевой, и в ее восприятии Белого воплощается свойственное ей восприятие поэта и поэзии вообще.
МОЛЕНИЕ О ЧАРЕ
Хлыстовство здесь, как и в тогда же написанном эссе Хлыстовки — метафора поэтического творчества. Метафора эта особого рода. Она способна к реализации, к переходу из текста в жизнь, и этим осуществляет развитие обоих, текста и жизни. Когда Белый писал Серебряного голубя, он танцевал эту метафору словесно; к сорока годам он дотанцевался до нее физически. Тогда он не хотел повторять путь своего героя и потому женился на Асе Тургеневой, прототипе Кати из романа. Теперь он осуществляет собственный текст и сливается с Дарьяльским; Цветаева сама занимает место Кати, брошенной прекрасной невесты; а герой беспричинно уходит от нее к другой женщине и уезжает в большевистскую Россию. Даже письмо с запоздалым и неосуществленным решением соединиться с Цветаевой, которое пишет Белый в последний момент перед отъездом, находит свое соответствие в письме, которое Дарьяльский пишет Кате в последний момент перед гибелью.
Думаю, его просто увезли — друзья, […] и он также просто дал себя увезти. Белый всякого встречного принимал за судьбу […] Одно знаю, — что я его не провожала […] только потому, что не знала, что он едет. Думаю, он и сам до последней секунды не знал (118).
Точно так же — «не зная», «просто дав себя увезти» и вместе с тем зная, — едет Дарьяльский в свою последнюю поездку. Влекомый чарой и повторяя давний выбор своего героя, Белый едет на гибель — в Россию. Это и значит «Серебряный голубь, до которого он, к сорока годам, физически дотанцевался» (118): не отдавшийся чаре и когда-то осудивший ее в тексте, ныне Белый поддается ее зову и осуществляет ее в жизни.
Ходасевич, рассказывая о возвращении Белого, прибегал к терминам судебной психиатрии, квалифицируя этот поступок как совершенный «в состоянии неполной вменяемости»[2014]. Для Цветаевой возвращение в Россию — ее собственный выбор. В теоретическом плане она анализирует ситуацию в Искусстве при свете совести, пользуясь пушкинской метафорой: поэт может либо раствориться в чуме, либо откреститься от нее — и в обоих случаях теряет творческую силу; но может «выйти, как в дверь, в третье» — в творчество[2015]. Пока что она выбирает «третье»; но через несколько лет, вслед за Белым и другими, последует в Россию, в молчание и смерть[2016]. Пленный дух — медитация на тему выбора Белого, анализ его причин и оценка последствий, выработка собственной позиции: как и вся проза Цветаевой 1930-х годов — моление о чаре.
Особенный интерес Цветаевой к Серебряному голубю понятен в свете ее работы над Поэмой о царской семье и анализа пугачевских текстов Пушкина. В Серебряном голубе Белый дал свой анализ силы, которая вела Россию к революции, а интеллигенцию к самоуничтожению. Это та самая чара, какая, согласно цветаевскому анализу в Пушкине и Пугачеве, показана в Капитанской дочке; только Пушкин, по Цветаевой, относился к этой чаре с приятием и надеждой, а Белый — с отчаянием и смертным ужасом. Цветаева в 1930-е годы соглашалась с Пушкиным, а точнее, с собственной реконструкцией его исторического мифа[2017]. Но слово чара жило в ней с юности или, по крайней мере, с Юношеских стихов. Эллис назван там «Чародеем», автором чары, а сама Цветаева примеривала на себя зачарованную роль. Используя самые сильные слова — одержимость, интоксикация, демонизм — Цветаева объясняет свои переживания в Искусстве при свете совести. Согласно ее теории искусства, которая лишь на первый взгляд кажется моралистической, поэт свободно и обратимо отдает себя во власть чары, стихии, природы, демона, чумы или революции — сверх-Другого, достойного подобной жертвы. Примеры — Пушкин и Пир во время чумы, Блок и Двенадцать, Гете и Страдания молодого Вертера… Гений есть высшая степень «страдательности и […] действенности». «Дать себя уничтожить вплоть до какого-то последнего атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет — мир». Этот последний акт сопротивления есть единственное отличие гения от самоубийцы или сумасшедшего; только он, и до поры, делает самоуничтожение поэта обратимым. Цветаева со знанием дела обдумывает условия контракта: «Демон (стихия) жертве платит. Ты мне — кровь, жизнь, совесть, честь, я тебе — такое сознание силы, […] такую в тисках моих — свободу». Цветаева знает и важные ограничения своей метафоры: самоуничтожение влечет, но ему нельзя предаваться до конца; путешествия поэта должны быть обратимы, он — в третьем царстве, в чистилище. Нельзя гибнуть, не спев свою песню. Нельзя и делать из страдания — удовольствие, из кары — дар, из «страха Божьего» — «блаженство уничтожения». Творчество не спасает от страдания, но гарантирует от гибели: «Пока ты поэт, тебе гибели в стихии нет, ибо все возвращает тебя в стихию стихий: слово»[2018].
Неназванного Захер-Мазоха с его буквальными осуществлениями метафоры трудно не узнать за этим текстом. Понятно, почему он не назван среди великих: его герои претворяют свое влечение к смерти не в искусство, а в удовольствие. Шопенгауэр, другой очевидный источник цветаевского радикализма, общий для нее с Мазохом, тоже не назван. Вместо ссылок говорит сам текст.
Под бич бросаемся, как листва под луч, как листва под дождь. Не радость уроку, а радость удару. Чистая радость удару как таковому […] Блаженство полной отдачи стихии, будь то Любовь, Чума — или как их еще зовут[2019].
В Пленном духе роль Божьего бича выполняет Ася Тургенева, первая жена Белого. Он сам сравнивал Асю с героиней Вагнера, символом абсолютной власти: «Была Психея, стала Валькирия» (107). Цветаева, рассказывая о собственных чувствах к Асе, уподобляет себя герою Розы и Креста Блока, символу абсолютного подчинения: «бертрановские посты преданности»[2020] (95). В сцене знакомства с юной и робкой Мариной, красивая и холодная Ася появляется в мехах; эта имплицитная ссылка на Венеру в мехах Захер-Мазоха — единственное, что мы узнаем о героине. Сравните формулу Искусства при свете совести: самоуничтожение до «последнего атома, из […] которого и вырастет — мир» — с советом Пленного духа: «растворись всем, что в тебе растворимо, из оставшегося же создай видение, бессмертное. Вот мой завет […] поэту» (92). Интертекстуальная метафорика Пленного духа развивает философскую рефлексию Искусства при свете совести — и оба они готовят конечный жизненный выбор. В Пушкине и Пугачеве и Истории одного посвящения Цветаева перенесет свой саморазрушающий идеал на Пугачева, чтобы увидеть в нем воплощение чары, сравнить с Распутиным, обобщить до уровня стихий и народа и — вернуться в Россию.
Еще не уехав оттуда, в 1921 году, она оживляла зловещую игру слова ‘хлыст’, означающего Имя Бога и орудие наказания, истовую веру и позорную пытку. Соединяя полярно различные значения предельной интенсивности, этот омоним как нельзя лучше годился для самоидентификации Цветаевой:
Душа, не знающая меры,
Душа хлыста и изувера,
Тоскующая по бичу.
Душа — навстречу палачу[2021].
ХЛЫСТОВКИ
Цветаева много раз возвращалась к хлыстовским метафорам, которые соединяли в себе столь многое: детский опыт встреч с сектантами; ностальгическое влечение к народу; аромат тайного знания; образ заслуженного наказания; идею другой жизни, осуществленной мечты, свободного жизнетворчества[2022]. Иногда Цветаева примеряет хлыстовские символы, чтобы осмыслить то, что на ее глазах делал русский народ; чаще она использует их для метафорического описания собственного поэтического опыта. Закономерно, что хлыстовские образы приобретают центральное значение в ее мемуарной прозе. Автобиография — жанр мифотворческий; особенно женская автобиография[2023]. Конструируя свою идентичность из составляющих, каждая из которых — русская, эмигрантская, женская, писательская — оказывалась тяжко проблематичной, Цветаева противопоставила всем им придуманный мир своего детства. Простое и прекрасное, оно таит в себе сложность взрослой жизни, ее ретроспективно предсказывает и аллегорически объясняет.
Если в Пленном духе Цветаева писала о тексте Серебряного голубя и его авторе, то в мемуарном эссе Хлыстовки[2024] она пишет о его героях. Эссе рассказывает о точно тех же людях, временах и нравах, о которых написан Серебряный голубь. Мы застаем тарусскую общину хлыстов через 6 лет после суда, на котором ее лидеры обвинялись в «принадлежности к тайной секте, учение которой соединено с противонравственными, гнусными действиями»[2025]. Воспоминания о процессе еще долго волновали маленькую Тарусу. «Ихнее гнездо хлыстовское», — говорит в Хлыстовках старая няня Цветаевой[2026]. «Хлыстовское гнездо — Таруса», — не без гордости повторяла за ней Цветаева в 1922 году, беседуя с Андреем Белым в Берлине. «С Тарусы и начался Серебряный голубь», — отвечает в Пленном духе Белый (98). Действительно, среди хлыстовок-Кирилловен из эссе Цветаевой вполне могли бы оказаться Матрена из романа Белого или Дарьюшка из рассказа Гиппиус Сокатил; но их тут нет, мы знакомимся с совершенно иными созданиями[2027]. Цветаева, конечно, осознавала отличие получившейся картины в сравнении с текстами-предшественниками. Ее детский опыт нашел воплощение в Хлыстовках, но хлыстовства как исторической реальности здесь нет: ни хлыстовского вероучения, ни сексуальных нравов хлыстов, ни идеи о смычке хлыстовства и социализма. Хлыстовство здесь — сильная и привлекательная метафора, использующая то, что знает о хлыстах читатель, и играющая с тем, чего он не знает. Все это связано с совсем иной реальностью, важной для автора в 1934 году, когда писались воспоминания о тарусском детстве.
Существовали они только во множественном числе […] Были они все какого-то собирательного возраста […] и все на одно лицо […] И имя у них было одно — собирательное, и даже не имя, а отчество: Кирилловны, а за глаза — хлыстовки (145).
Имея одно отчество, хлыстовки все, вероятно, сестры. Однако «никакого Кирилла и в помине не было» (71). У этих женщин нет отца, как нет мужей, братьев и детей[2028]. В мире Хлыстовок нет мужчин, желания и истории. И потому хлыстовскому миру сразу же противопоставляется символ всех их, причем очень специальный. «Почему Кирилловны? […] Тогда же я над этим не задумывалась, как не задумывалась над тем, почему пароход — „Екатерина“». Речь здесь идет о заурядном корабле на Оке. Соотнесение корабля хлыстовок и корабля «Екатерина» превращается в ценностную оппозицию: по дороге в Тарусу слева «другое царство» хлыстовок, наполненное жизнью, а справа — «лопух, пески, та самая „Екатерина“» (146). «Другое царство» противопоставлено этому царству, символом которого оказывается Екатерина Великая[2029]. Она не пользовалась расположением Цветаевой: «Екатерина — пустое место всякой авторской нелюбви»[2030]. В тарусском мире императрица Екатерина и безымянные хлыстовки представляют противоположные формы жизни: женщину, олицетворяющую собой личность, похоть и власть — и женщин, от всего этого отказавшихся, но наделенных иными дарами.
«Из всей Тарусы […] я больше всего любила эту секунду спуска, входа, нисхождения». ‘Нисхождение’ — любимое слово Бодлера и Вячеслава Иванова, для которых оно обозначало и цель, и инструмент творчества. Идя с няней со своей дачи по дороге, ведущей в Тарусу, сестры Цветаевы спускались вниз; дорога вниз шла мимо хлыстовок. Спуск описывается как тотальная смена всех значимых признаков.
Ихнее гнездо хлыстовское было, собственно, входом в город Тарусу. Последний — после скольких? — спуск, полная после столького света тьма (сразу полная, тут же зеленая), внезапная, после той же жары, свежесть, после сухости — сырость.
Следующие за этим детали подтверждают догадку о том, куда же мы вместе с автором спускаемся «по раздвоенному […] бревну, через холодный черный […] ручей». Итак, по раздвоенному, как жало ветхозаветного змея, бревну автор, как Данте, переходит черный греческий Стикс — но попадает отнюдь не в ад.
Хлыстовский сад близко, но остается недоступен: «стоит только войти (но мы никогда не входили!)» Стоя перед оградой, Цветаева передает свое раздвоение: она и там, среди хлыстовок, и здесь, с няней; и за плетнем в хлыстовском доме, и перед плетнем на дороге; но в любом случае смотрит в сад: «глаз, потрясенный всей той красотой и краснотой […] того сереющего где-то навеса и не отмечал, не включал его, как собственного надбровного». Навес — это дом хлыстовок; глаз Цветаевой находится и внутри него, как внутри своей надбровной дуги, и вне его, за плетнем. Иными словами, глаз находится вне пространства; кантовская категория преодолевается самой тканью нарратива. Так глаза маленькой героини, и взрослого рассказчика, включаются в «собирательное око» хлыстовок. Автор с сестрой и няней в чистилище, в Третьем царстве, между миром смертных и вечным миром. Это «средостояние, междуцарствие, промежуточная зона».
За плетнем, отделяющим «другое царство» хлыстовок от этого царства Екатерины, время преодолено так же, как пространство: тут «все ягоды зреют сразу, клубника, например, вместе с рябиной»; тут «всегда лето, все лето сразу». Зато дорога мимо этого сада, путь мимо рая — реальность последнего и высшего порядка. «Из всех Тарус, стен, уз, из собственного имени, из собственной кожи — выход! Из всякой плоти — в простор» (146). Хлыстовский сад — заповедник всевидения в мире пространства-времени, средоточие духа среди узилищ плоти, обратимое возвращение в рай, каким он был до первородного греха. Визит туда описывается как контролируемое состояние, похожее скорее на воспоминание и мечту, чем на галлюцинацию; скорее на попытку очищения, чем на мистическое преображение.
РАЙ БЕЗ ЯБЛОК
Заглядывая сквозь плетень из ивы и бузины, маленькая Марина видит только краски без форм, сад без дома. «О доме Кирилловн никогда не было речи, только о саде. Сад съедал дом». В хлыстовском саду хлыстовки ходят как ангелы, «гуляют в саду и едят ягоды» и больше ничего не делают. «Вот яблок не помню. Помню только ягоды. Да яблок, как ни странно в таком городе, как Таруса […] яблок у Кирилловн не было» (146). В Тарусе, узнаем мы тут же, в урожайный год яблок «и свиньи не ели». Итак, хлыстовский сад — это рай без яблок и древа познания, Эдем без Адама и без Бога-отца. Зато тут много Ев, и растут ягоды[2031]. Хлыстовки кормят девочек ягодами из своего сада. Но и хлыстам нужны яблоки, и они ходят за ними в обратном направлении: из своего сада в сад Цветаевых, из мира ангелов — в мир людей. Два мира связаны между собой отношениями обмена.
В своем чтении Книги Бытия Цветаева шла, по-видимому, за идеями чтимого ею Льва Шестова, который видел в истории первородного греха притчу о тщете и ужасе знания в сравнении с непознаваемой, но плодоносной силой жизни[2032]. В раю Шестова у разных деревьев разные хозяева. Змей имел власть только над древом познания, древом жизни распоряжается один Бог[2033]. В отличие от змея, который все знает и все разрушает, «Бог не знает добра и зла. Бог ничего не „знает“, Бог все творит», — писал Шестов. До падения Адама в раю не было зла. После падения Адам попал под власть знания — и приобрел постылую свободу. «Именно плоды с дерева познания усыпили человеческий дух»[2034], и эти плоды несут смерть. В личном мифе Цветаевой, каким он отразился в тексте, ягоды в хлыстовском саду — плоды древа жизни и творчества; яблоки в тарусском саду — плоды древа познания и смерти. В цветаевском «райском видении» хлыстовского сада точно как в шестовском раю до падения: нет зла, нет знания, нет выбора.
В этом индивидуальном варианте христианского мифа есть и Христос, и Богородица. В соответствии с хлыстовской традицией так называли лидеров общины. По словам Цветаевой, «для нас эта бродячая пара была не просто — люди, а если не настоящие те, то все-таки как-то — тоже». Христос с Богородицей бродят по родной земле в изношенной одежде и с тяжкой ношей, точно как царь небесный в стихотворении Тютчева «Эти бедные селенья». Но над этим слишком знакомым образом Цветаева производит умопомрачительную метаморфозу. В Хлыстовках Христос и Богородица — совсем не лидеры, а наоборот, отверженные. В своем грехопадении эта пара ворует яблоки, без конца возвращаясь к своему изначальному преступлению[2035]. Все время идя из рая, она противопоставлена остающимся там хлыстовкам рядом сильных оппозиций. Хлыстовки — «степенные, долуокие», «янтарные» и «собирательного возраста»; а Богородица — «старая, уже не янтарная, а кожевенная, кожаная» (ср. кожаные одежды Адама и Евы, которые они получили после изгнания[2036]). Эта женщина — грешная и уже наказанная Ева. Христос же со своей «раздвоенной бородой» и вовсе соединяет в себе качества Адама и змея.
Противопоставление Адама Христу — одно из основных в христианстве. Христос — новый Адам в противоположность ветхому Адаму; один совершил грех, второй искупил его. Все умирают в Адаме, все будут жить во Христе, — писал апостол Павел[2037]. На русских распятиях череп Адама лежит под крестом, на котором Христос искупает его грех. Вновь сливая оба полярных образа в хлыстовском пророке, Цветаева производила сильную, но незаметную операцию над христианским мифом[2038]. Христос Цветаевой — не евангельский Искупитель, прерывающий течение истории, но отчаянный грешник, обреченный в ней остаться. Этот новый Адам, наказанный как Агасфер, так и продолжает вечно воровать яблоки.
Как в Книге Бытия, изгнанные из рая наказаны полом и желанием, которого лишены обитающие в зеленом раю ангелы-хлыстовки. Но в личный цветаевский миф творения заложено и еще одно важное отличие от библейского мифа. У Цветаевой, только изгнанные из рая имеют имена и поют собственными голосами: «именно своим голосом, себе в масть и мощь». Хлыстовки же не поют и остаются безымянными. Дар пения дается только согрешившим. Христос поет здесь женским, а его подруга — мужским голосом. Это напоминает гностический миф об андрогинах; но для Цветаевой важнее, что именно поющий голос не имеет пола. У поэта нет пола; идентичность певца важнее, чем идентичность мужчины и женщины.
АДАМ И АДАМИСТЫ
В Книге Бытия Бог-отец, явившись после того, как Адам и Ева попробовали яблоки с древа познания, застает своих любимцев спрятавшимися от звука его голоса. То же самое происходит и в Хлыстовках:
Когда мы, дети, их за этим делом заставали, они, особенно Христос, все-таки как-то сторонились, хоронились, уединялись за другую яблоню […] Не говорили они в такие минуты друг с другом ничего, да и нам бы в голову не пришло голосом подтвердить свое присутствие.
Иными словами, роль Бога выполняют здесь девочки Цветаевы; но в отличие от своего предшественника, девочки справляются со своей ролью тактично. «Мы как-то молчаливо условились, что они — не делают, а мы — не видим, что кого-то, либо их, либо нас, а может быть и тех и других — нет, что это все — так себе» (147). «Мы» означает двух сестер Цветаевых. Это они прощают воровство яблок, обращая вспять главное событие библейской истории. В этой фантазии, детской или взрослой, милосердие создателя начинается с акта соединения Адама с Христом. Последний пришел в мир, чтобы искупить грех первого. Если же Христос и есть Адам, грех был искуплен в момент совершения. Марина и есть демиург своего рая. «Мысленная дочь» хлыстовок, Цветаева оказывается их отцом-создателем, отсутствующим Кириллом. Так и должно быть: главный и потерянный персонаж текста оказывается его автором.
Сочувствие «бродячей паре» выражается в избегании зрительного контакта с ней. «Они — не делают, а мы — не видим […] Так звери, так дети (и не только дети и звери, прошу верить!) не выносят, когда на них смотрят» (147). Возможно, Цветаева продолжает игру с Тютчевым: в стихотворении «Эти бедные селенья» возвышенный Христос, исходивший родную землю, встречается со сфокусированным, но невидящим взглядом иностранца; в Хлыстовках такой же, только иронически сниженный Христос, хлыст и пьяница, встречается со взглядом автора, который отводит глаза, но все понимает.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.