Глава первая. Волшебный папоротник

Глава первая. Волшебный папоротник

Почему тайна, и к тому же великая?

Ну, допустим, звание великой ей присвоили после кончины преподобного, хотя не исключено, что он мог и сам так ее называть. Вполне мог, прижимая к груди ладонь, доверительно шепнуть на ухо собеседнику: «Открываю вам, ваше Боголюбие, Великую дивеевскую тайну». Во всяком случае, это в духе преподобного Серафима, не противоречит его облику, правилам и привычкам. Что ж, пожалуй: Великая дивеевская, но тайна… вот тут-то стоит призадуматься. Ведь при жизни он хранил ее именно как тайну. Так почему другие предсказания о будущем Дивеева Серафим не скрывал, а ведь среди них были такие, что явно не предназначались для широкого круга, да и вообще не подлежали огласке, – к примеру, предсказания об антихристе, который будет кресты с церковных куполов снимать, но канавку дивеевскую «не перескочит»? О том, что обитель матушки Александры станет лаврой, а часть ее, обведенная канавкой, – киновией, местом особо очищенным, осветленным, священным. «Еще не было и нет примеров, чтобы были женские лавры, а у меня, убогого Серафима, будет в Дивееве лавра, – сказал батюшка. – Лавра-то будет кругом, т. е. за канавкою, в обители матушки Александры, потому что, как она была вдова, то у ней могут жить в обители и вдовы, и жены, и девицы, а киновия будет только в канавке, и так как я, убогий Серафим, был девственник, то и в обители моей будут одни лишь девицы». Да и другие предсказания – не менее поразительные, сокровенные по смыслу?

Но нет, не скрывал их Серафим, а, наоборот, старался, чтобы они стали известны, распространились в его окружении, среди близких ему людей, и прежде всего сестер Мельничной обители. К примеру, о Дивееве как будущей лавре слышали от него и Мантуровы – Елена Васильевна, ее брат Михаил Васильевич, жена его Анна Михайловна, и протоиерей Василий Садовский, и другие. Слышали, из уст в уста передавали. А это предсказание Серафим – утаил, доверил служке своему Мотовилову, в чьих бумагах оно чуть было не затерялось. Возможно, не ему одному, конечно, а кому-то еще, – к примеру, блаженной Пелагее или Параскеве, Паше Саровской (о них как о Втором и Третьем Серафиме речь у нас впереди) или схимонахине Марфе, его юной избраннице и сотаиннице.

Но все-таки Мотовилов для нас важнее, заслуживает явного предпочтения, поскольку он все услышанное от Серафима в отличие от многих записывал, хотя и хаотично, беспорядочно, но своим неразборчивым почерком – записывал и тем самым сберегал для будущего, для потомков. Серафим это, конечно, учитывал, почему и выбрал Мотовилова, приблизил его к себе как верного и незаменимого «служку». Он и другим велел, как, к примеру, сестре Евдокии: «Что слышишь от меня – запиши». Но не все умели, обладали таким навыком, даром. И лишь Мотовилов – человек пишущий и книжный (многотомное собрание своих сочинений собирался издавать), – для него мостик в будущее. Ведь именно для них, потомков, тайна должна была раскрыться, излить свое сладостное благоухание, словно несказанной красоты лесной цветок, волшебный папоротник, укрытый на дне глухого оврага и цветущий раз в десять лет. Для современников же оставалась именно тайной, не явленной, не распознанной, запечатанной семью печатями.

Вот снова и спросим себя: почему же все-таки?

Дивеево – четвертый удел Пресвятой Богородицы на земле

Вопрос не из легких, но все же попробуем – шажками осторожных предположений – доискаться до ответа. Предположение первое и самое, наверное, простое: возможно, потому, что предсказание это не только о судьбах Дивеева, но и о нем самом, «убогом Серафиме», как он себя называл? Судьбы сплетены, связаны в узел. Серафим и Дивеево – одно неразделимое целое. Но при этом учтем, что Дивееву суждена великая слава, оно должно воссиять на весь мир, стать всеобщим дивом. Поэтому о себе-то из скромности Серафим мог и умолчать, умалиться, отодвинуться в тень. «Убогий» – вот и будь убогим: мог бы он себе сказать. И не только сказать, но и – выполнить, подтвердить жизнью.

Что ж, пожалуй. Отчасти так, но это, наверное, не весь ответ. Предположим также (еще шажок), что нежелание раскрывать тайну указывает на нечто глубоко сокрытое в учении Серафима. Впрочем, учении ли? Разумеется, никакого своего учения Серафим не проповедовал – он не склонен к отвлеченному умозрению, умствованию, не богослов в обычном смысле слова. А наставлял он лишь в том, чему учит православная церковь, осенявшая всех подобно узловатым ветвям могучего древа, ее живительным догматам, правилам и канонам.

И все же акценты, зарубки, меты на стволе древа у Серафима были свои.

Принято считать главным для него учение о дарах Святого Духа: собственно, об этом он и беседует с Мотовиловым на лесной полянке под тихо падающим снежком. Конечно, дары эти для Серафима превыше всего, поистине бесценны, как та жемчужина, найденная в поле, ради которой евангельский купец продает все, что имеет. Но есть и еще один акцент, не столь явный и заметный. Да, о дарах Святого Духа и… о всеобщем воскресении из мертвых.

Обстоятельной беседы о воскресении, подобной записанной Мотовиловым, Серафим не оставил, да и, кажется, как-то не особо часто и охотно об этом заговаривал. Да и что тут было заговаривать, собственно, если это церковный догмат, одно из основных положений Символа Веры: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь». Что тут еще обсуждать. Иное дело – чаять, ждать, надеяться. Мысленно – всем существом – стремиться. И в этом чаянии, ожидании, устремленности – весь Серафим. В этом его глубинная, не легко распознаваемая, сокровенная суть.

Он – пасхальный, обновленный, ликующий, воскресный, недаром Пасха для него – беспрестанно свершающаяся, можно сказать вечная, а не только празднуемая раз в году. Она может быть и среди жаркого, солнечного, благодатного лета: «Среди лета запоют Пасху». И – в любое время года, ведь пасхальным приветствием он встречал всех постоянно, а перед самой кончиной своей, зимой, в январе, по свидетельству соседа по келье отца Павла, пел пасхальные гимны. «Воскресение Христово видевшее; Светися, Светися новый Иерусалиме; О, Пасха велия и священнейшая, Христе!» Пасхальная радость слышалась в каждом слове, сквозила в каждом жесте, во всем его восторженном облике. За всем этим угадывается предчувствие мировой Пасхи – всеобщего воскресения. Когда оно наступит? Сроки нам неведомы, и Серафим сам постоянно напоминал об этом, и все же: «Мню, батюшка, что восьмая тысяча пройдет. Мню, что пройдет». Так – по запискам протоиерея Василия Садовского – говорил ему Серафим. Восьмая тысяча лет, естественно, от сотворения мира (заканчивается по некоторым исчислениям в 2 500 году), а что же после?

Воскресение!

В этом смысле глубоко символично таинственное предсказание Серафима о том, что его кончина «откроется пожаром». Действительно, в его келье загорелись сваленные там холсты и книги, но только ли на этот пожар указывал старец? Может быть, открывшийся пожар – это пожар всего мира, для «огня блюдомаго», как, ссылаясь на строчку из 2 послания апостола Петра, пишет об этом епископ Вениамин: «Для чего же именно случился небольшой пожар, трудно гадать: был ли он простым указанием кончины, согласно прозрению святого, или он нужен был, чтобы братия были очевидцами необыкновенной смерти коленопреклоненного старца, или же она имела символический смысл тления всего мира, для огня блюдомаго (2 Пет. 3, 7) – Бог весть… Только нам известно, что… стр. 318.

Сопоставим при этом: чаю – мню. Тот, кто действительно чает, тот и мнит. Не витийствует и пророчествует: это было бы непозволительной дерзостью, нарушением положенных человеку пределов, ему от века отведенного места в божественной иерархии Вселенной, ведь и Сын меньше Отца, по словам Христа, и сроки земные открыты только Отцу. Тем более человеку надлежит быть меньше, не заноситься умом, но силой данной ему благодати он отваживается мнить, предполагать, заглядывать в будущее. И ему тоже открывается – по вере его. А по неверию – от него скрывается, затемняется, заволакивается непроницаемым туманом. В том числе и истина воскресения. Неслучайно Серафим таким образом оценивает степень неверия, которое наступит накануне последних дней, перед концом времен – не только среди мирян, но и среди высших иерархов церкви. По его словам, архиереи церковные настолько закоснеют, онечестивятся, извратятся, предадутся мирским порокам, что даже в истину всеобщего воскресения перестанут верить. Намеренно подчеркнем: даже – в истину воскресения. Даже! Значит, сомневаться в воскресении – высшая степень неверия. Предел, за которым – ничто, пустота, бездна небытия, поэтому-то и сокрушается об этом с такой горечью Серафим.

Архиереи же, нечестивые маловеры, наверное, будут рассуждать иначе (по примеру древних саддукеев): ну как это мертвые, полусгнившие кости, мусор, труха могут снова обрести плоть, соединиться, ожить и воскреснуть? Конечно, и в Символе Веры, и у пророков об этом упоминается – да, никто не отрицает. Но все это, мягко говоря, метафора, некий символ, полет безудержной фантазии, распаленного пророческого вдохновения, поэтический образ, в конце концов. На самом же деле – по здравому рассуждению – просто надо очиститься, обновиться душой, стать лучше, добрее, участливее к близким, нищему грошик не пожалеть, в медную кружку бросить… а не какие-то там кости.

Серафим же отстаивает истину воскресения – вне символов и образов, как буквальный и непреложный факт. Все воскреснут, как и Христос воскрес.

Воскреснут – воистину.

И наконец третье предположение – пример Христа, с Которым Серафим сверяет и соотносит все в своей жизни. Но соотносит – не сравнивает, не подражает Христу, поскольку это невозможно, подражать Богочеловеку (вопреки Фоме Кемпийскому, автору книги «Подражание Христу»), а молитвенно, созерцательно и умозрительно приобщается Ему, живет Им. Вбирает Его в себя, как воздух, напоенный медовыми ароматами солнечного утра, благоухающих трав и цветов. Для него Голгофа, Гефсиманский сад, Вифлеем – здесь. И Христос словно перед глазами, имя Христа – на языке и на губах, непрестанно шепчущих Иисусову молитву, и Сам Он – в неисповедимых глубинах сердца, не столько присутствующий, а пребывающий там, поскольку это присутствие выше всякого бытия.

А теперь вспомним, как готовил Иисус учеников к тому, что Он будет предан позорной и мучительной казни – распят, а на третий день воскреснет. Им, во многом еще наивным и неискушенным, простецам рыбакам, об этом нельзя было сказать прямо и открыто, однозначно и недвусмысленно: они бы не поняли, смутились, не уразумели. Или поняли не так, как следовало, и все перетолковали по-своему. Поэтому Он наставлял их иносказательно. Притчево. Глухими намеками, которые сейчас для них неясны, но их смысл обнаружится со временем – прорастет, как прозябшее в земле семя. К примеру, евангелист Иоанн тоже не сразу, а лишь через многие годы постиг, что словами «разрушьте храм сей, и Я в три дня воздвигну его» Он «говорил о храме тела своего».

Поэтому мог ли Серафим поступать иначе? Мог ли выпрямить и открыть тайну воскресения, обнажить ее смысл для всех, придать ей форму общедоступного предсказания в ряду других предсказаний о будущем Дивеева? Думается, что и по этой причине – нет. Он тоже выражается иносказательно, притчево – как и требует тайна: «Вот, матушка, теперь все дивятся, что убогий Серафим занимается вами, принимает участие в вас, но это еще что за диво; а будет диво, как плоть-то свою убогий Серафим перенесет в Дивеево!» И слышавшие это (и прежде всего схимонахиня Марфа) старались уразуметь, постичь: что значит плоть-то? Может, не плоть, а мощи? Или что иное? Слова Серафима оставались непонятны, темны и загадочны. Лишь в бумагах Мотовилова Серафим – пользуясь евангельским выражением, – говорит не притчами, а наедине со своим «служкой» объясняет ему все.

Все до конца.

У стен Дивеевской обители. 1904 г.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.