Глава IV Свобода hic et nunc[51] — Прежде и в иной действительности
Глава IV Свобода hic et nunc[51] — Прежде и в иной действительности
Я — это свобода вспоминающая и не ведающая усталости в своей воспоминающей деятельности: непрерывность становления не угасила не тронутой культурой памяти, присущей детству.
У меня такое чувство, будто происшедшее со мной произошло в какой-то степени и со всеми людьми. Будучи неповторимым и неподвластным законам взаимозаменяемости, состоящим из только мне присущих молекул тех тридцати миллиардов быстро обновляющихся клеток, что образуют моё тело, я, тем не менее, представляю собой местонахождение памяти, смыкающейся с памятью всего рода человеческого, а, через посредство внутриматочной фазы моего существования (когда три месяца подытоживают шестьсот миллионов лет эволюции[52]), — и с памятью, свойственной жизни. На деле у нас две родословных. Есть история, «до-история», а за ней — скрытое от глаз врастание в глубинную материю сотворения.
История людей, осознавших смерть, — это краткая родословная, длиной в триста миллиардов судеб, начиная с первой сознательно вырытой могилы, означающей, как мы видели, что где-то 40–45 тысяч лет назад завершилось формирование человека, людей, которые, подобно, стало быть, первому из них — Адаму, а также мне и всем людям, стали осознавать себя живущими — и для которых настоящее никогда не является воистину настоящим, поскольку до самого последнего мгновения, за две систолы до остановки сердца, они пытаются провидеть свою судьбу в будущем, изнашивающемся до полной ветхости под воздействием моего прошлого.
Есть и родословная длинная, намного более длинная; не знаю — важнее она или нет. Это — история человека до человека: 40–45 тысяч лет по одну сторону — и 3-10 миллионов лет по другую.
Когда я склоняюсь над зияющей пропастью моего начала и выпускаю на волю не тронутую культурой память, присущую моему детству, то всплывают какие-то частицы всемирной эпопеи, в которой получает свое выражение та не тронутая культурой история, предшествующая всякой истории вообще, когда в Эдемском саду Бог месил глину, из которой сотворена наша плоть.
Именно они, эти незавершенные существа, жившие до «дыхания жизни» и до приобретения способности к жизни за пределами временной протяженности, смогли приобрести опыт существования в сообществе, узнали, что такое крик, знаки, огонь, и начали осваиваться со временем в достаточной мере для того, чтобы дробить кремень; именно они долго склонялись над моей колыбелью, и первые, неловкие движения ребенка, каким мы были, воспроизводят их долгое ученичество. Не тронутая культурой память моего детства связывает меня с вами, о мои отдаленные, уродливые родичи — предки, еще не ставшие людьми, чьи тяжелые, медленно выпрямляющиеся тела содержат обещание стать такими, какими мы являемся ныне.
Эти незавершенные люди, — мне приходится делать над собой усилие, чтобы включить их в свою генеалогию, — эти пра-люди в стадии становления, тайну которых мне выдала земля; эта человеческая глина, которой еще не хватает завершающего прикосновения мастера и жгучего дыхания, — вызывали отвращение у наших дедов и прадедов. Нам теперь нелегко вообразить себе это отвращение, вызванное открытием звена, связывающего нас с жизнью и природой. В западно-латинском христианском сообществе, превратившемся в Европу-завоевательницу, горстка людей в черных рединготах, в жестких пристегивающихся воротничках, в очках научилась разгадывать тайну подписи, которую в песках, в глине, в известняках наших сложенных из осадочных пород бассейнов оставили кости этих далеких, непрезентабельных родичей, всякая общность с которыми представлялась столь позорной. Нашим дедам они внушали прямо-таки невообразимый страх, — едва ли, как мне кажется, христианский, — ибо они лишали нас присвоенного нами господствующего положения. Самым первым откликом стала попытка отрицать очевидное, засунув, подобно страусу, голову в песок, туда, где так тепло. В последние два десятилетия XIX века этот неудовлетворенный ответ на выпад, совершенный Дарвином, еще заполнял страницы ученейшего и почтеннейшего «Обозрения исторических вопросов». Несколько фундаменталистских церквей американского Запада и поныне продолжают вести в этом направлении вызывающую сочувствие борьбу, щедро пуская в ход свои небогатые возможности. Мне вовсе не хочется иронизировать по поводу этой явно неуклюжей попытки выступить в защиту определенной основополагающей части нашего своеобразия — имея в виду ту доподлинную пропасть, то происшедшее в природе преобразование, которое отдаляет вполне сложившегося человека от тех полу-предков из нашей «до-истории». Такое неприятие какой бы то ни было преемственности — а не только здравые и вполне очевидные богословские доводы — послужило источником бьющего мимо цели осуждения, с которым выступил Пьер Тейяр де Шарден[53], что затруднило распространение его взглядов именно тогда, то есть в тот урочный час, когда от этих взглядов могло бы быть еще больше прока, чем вреда. По миновании же этого часа такое неприятие едва ли пригодится на что-нибудь кроме потворства недобросовестным толкованиям, неприемлемым, ввиду нашей приверженности истине и здравому смыслу, равно для меня и для моих друзей.
Каковы были причины этого неприятия? Не стану долго на них задерживаться. В общем, это причины двоякого рода. Одна связана с весьма жалкой экзегетикой книги Бытия, другая же — с определенным влиянием философской мысли. На деле первое место следует отвести экзегетике, но движет ею философия.
Декарт и начало XVII века. Гений Декарта — в упрощении: с одной стороны, он свел внешний мир к пространству с тем, чтобы открыть широкий выход на поле математического анализа; с другой, он обозначил коренное своеобразие мыслящего «я». Философия схоластики, т. е., как вы помните, философия христианских сыновей Аристотеля, схоластов, была не такой уж упрощенной. Она лучше выделяла промежуточные ступени, разделявшие природу и дух. Но, запутавшись в липкой паутине слов, она, обследовав свое поле, оставила его открытым для искушения пантеизмом, которое вновь отчетливо заявило о себе в конце XVI века. Самое устрашающее упрощение картезианства затронуло область антропологии. На место подчиненной троичному ритму библейской антропологии («…и ваш дух и душа и тело во всей целости да сохранится без порока», — говорит ап. Павел, 1 Фес 5: 23) Декарт подставляет дихотомию: «душа — тело», «cogito — протяженность», не оставляя никакой надежды на мостик, который связал бы cogito и протяженность. В этой манихейской вселенной не остается места для жизни, особенно — для жизни организованной. Отсюда — понятие «животного-машины». Схоластика и хранители устоев увидели эту опасность и осудили Декарта. Но в конце XVII века христианская мысль втихомолку помирилась с Декартом. Если учесть, что схоласты, в ходе старого неразрешимого спора о бессмертии души попались в ловушку, расставленную Помпонацци и Аверроэсом[54] и его сторонниками, то Декарт оказал поддержку, за которую ему следует простить всё остальное. В Средние века христианские философы из числа схоластов совершили два промаха, последствия которых оказались неисчислимыми: христианскую надежду на существование после смерти они ограничили частично неадекватной формулировкой «бессмертия души»; они же не противились утверждению, согласно которому очевидность бессмертия души соответствует доводам разума и принадлежит не самой сути откровения (особого откровения, заповеданного Господом людям), а откровению естественному, постижимому для всех на основе естественного порядка, вытекающего, таким образом, из обычного пользования чувствами и разумом. Для человека, который дал завлечь себя в ловушку, необходимым оказывается признать, что мысль — это нечто единое, полностью отделенное от тела, принадлежащего пространству, так что нестерпимой и порождающей соблазн становится мысль о какой бы то ни было включенности человека в природный континуум. Желание препоручить человеческую душу Богу обрекает нас, таким образом, на то, чтобы сделать душу и природу добычей Дьявола. Всякая включенность человека в долгую память природы и жизни порождает страдание, ибо высвечивается тупик, в который, как в ловушку, вследствие пренебрежения существенной гранью подхода, опирающегося на природу, рассматриваемую как данность, и на откровение, постепенно дала себя завлечь христианская мысль.[XIV]
Но необходимо четко уяснить себе, что между христианскими истоками мысли и спиритуалистическим идеализмом, представляющим собой избегающее крайностей крыло идеологии Просвещения, было подписано нечто вроде перемирия. Именно этот с трудом восстановленный порядок нарушают… ископаемые останки людей, которые обнаружили Буше де Перт[55] и аббаты, проводившие раскопки в пещерах Центрального французского массива.
На пути у включения этих нарушителей порядка в безбурную сферу познания встает еще одна трудность: сбивающее с толку креационистское толкование первых восьмидесяти стихов книги Бытия.
Для того чтобы провозглашать превосходство креационистской интерпретации книги Бытия, требуется немалая толика упрямства и предрассудков. Мне кажется, что на примере, скажем, «Комментария» Кальвина я показал[XV], что для этого надо пренебречь частью текста.
Первые стихи «масоретского» извода, который и евреи, и христиане признают за боговдохновенный, — не только предполагают поэтапность сотворения мира, возникновение всего сущего из нулевой точки времени («Веreshith bara Elohim», «В начале сотворил Бог»), но и всеохватность этого процесса, этот дар всего, предполагающий энергичную семикратность[56] провозглашения акта принесения в дар бытия, свободы и судьбы. Но кроме того, — и в такой же степени — начиная с изначального проявления необработанной данности бытия, это повествование называет сотворение мира непрерывным, сопровождающим (символическим образом в течение шести дней из семи). Сотворение требует времени; следовательно, сотворение во времени, скажем мы на более современном языке, — это проявление дополнительной информации в ходе всей временной протяженности мироздания.
Двойственным оказывается повествование и применительно к человеку. Представляется вероятным, что в нем сопрягаются две традиции. Важным является написанное. Но в написанном всё ясно. Первое повествование в окончательной (видимо — самой недавней) редакции недвусмысленно гласит, что о человеке проявлена особая забота. Только о человеке сказано, что он создан по «образу и подобию Своему», «по образу Божьему», и только ему предписано «владычествовать». Но второе повествование возвращается вспять, объясняя и уточняя. Человек, называемый человеком, обладает даром речи, дает имена всякой твари, обладает признаками пола, объединен в очень ярко выраженной взаимосвязанности ish и isha[57], он — это мужчина и женщина; ему дано различать добро и зло; но, прежде чем он обретает дар слова в человеческом состоянии, сказано, что он был сотворен из «праха земного». Таким образом, текст гласит, что еще до завершения разразившейся в саду Эдемском драмы трагического, экзистенциального выбора в связи со стремлением к самопознанию (предложение Змея) — или к смиренному приятию своей судьбы (предложение Бога), повелеванию или подчинению — Бог создавал из праха (непрерывность в природе) и что он «вдунул дыхание жизни, и стал человек душою живою». Но тут речь идет не о той жизни, что у зверей, ибо только у него — у человека — есть одновременно дыхание и жизнь, только он наделен способностью к такой форме жизни, которая никак не отождествляется с computo любой другой живой клетки. Всё это, следовательно, побуждает нас рассматривать медленное формирование человека как длительный формообразующий процесс; и всё подсказывает, что судьбу человека в собственном смысле этого слова надлежит связывать с мгновением и местом внезапного осознания смерти и судьбы; и с исторической точки зрения это происходит во времени — и там, где это взаправду и произошло: 40–50 тысячелетий тому назад, когда появляются, сразу во всей своей полноте, подобно Венере, выходящей из пены морской, вполне оформленные и завершенные погребения, задуманные как таковые.
Наконец, на длительное бездействие экзегетики наслаивается неодарвинизм с его дискуссией о случайности и необходимости[XVI]: «Сочетая данные генетики (Т. Морган[58]) с количественными оценками естественного отбора (Фишер, Сьюэлл, Райт) и проводя параллель между динамикой демографического развития и каким-то этапом эволюции (Фишер, Форд), дарвинисты назвали эту сборную картину синтетической теорией эволюции. Книга, которую посвятил ей Дж. Хаксли[59] (1942 г.), стала «Библией неодарвинизма»[XVII]. Так выражается Пьер Поль Грассе в 1980 году, но обобщающая теория, которую во Франции популяризировал Жак Моно, — это всего лишь последнее по времени воплощение дарвинизма. Однако именно вызванная дарвинизмом полемика сосредоточила на себе в XIX веке все критические усилия христианской мысли. Положения, с которыми выступали Дарвин, а тем более — неодарвинисты, представляют собой возможное объяснение, гипотезу философского порядка: мироздание выстраивается на основе считающегося вечным материала, путем чистой игры произвольной мутации, не прибегая ни к смыслу, ни к осмыслению, ни к замыслу[XVIII]. Дарвина с его хитроумной гипотезой можно еще было как-то извинить; на это уже не могут рассчитывать его позднейшие последователи. В 60-е годы XIX века Дарвин не мог принимать во внимание выводы из только что сформулированного второго принципа термодинамики (1850 год). Ему были неведомы неумолимые последствия квантовой физики, касающиеся quantum-времени[60], — а также то, что скорость света, эта временная протяженность вселенной, не бесконечна. Quantum-время составляет пятнадцать миллиардов лет в рамках почти повсеместно признанной стандартной модели космогенеза. А ведь прямо-таки бросаются в глаза несообразности[XIX] положения о случайности, определяющей становление порядка, этой негэнтропии жизни, при возникновении временной протяженности, и отрезок, измеряемый 3, 3 миллиардами лет, представляет собой бесконечно малую частицу времени в деле становления жизни, а особенно жизни в ее наиболее сложных проявлениях, если ей было нечего ожидать, кроме этого продвижения, осуществлявшегося совершенно вслепую, наощупь. Достаточно припомнить, что при трех миллиардах лет на жизнь, пятнадцати миллиардах лет на космическую временную протяженность (10[10] лет для вселенной), но при 10[30] лет, потребных дня распада протона и нейтрона, что означает 10[20] лет, составляющие временную протяженность вселенной, временная протяженность протона в 10 миллиардов раз превосходит соответствующую величину для вселенной (15 миллиардов лет); становление же человека, с тех пор как он спустился с деревьев в Кении и до Нобелевского лауреата в области физики Стивена Уайнберга, длится не более фотовспышки: 3, 5 миллионов лет, то есть в 10[24] раза меньше, чем временная протяженность протона[XX].
Нет, эволюция не может быть порождением случайности. Ни один биолог теперь не осмелится повторить точку зрения Моно, ставшую лебединой песней полностью ушедшего в прошлое этапа в деле познания; как прекрасно пишет другой Нобелевский лауреат, ПригожинXXI61: «Так была подведена черта под положением дел в биологии в условиях классической физики[62]», — и эта страница была перевернута в конце xix века.
Нет, эволюция не может осуществляться по воле случайности за долю секунды, если считать в космических масштабах. Эволюция — явление дискретное: жизнь выписывает себя и толстыми, и тонкими черточками; ей случается замирать, предаваться вольготному безделью, на что как будто бы намекают, со своей стороны, интонации текста книги Бытия; — замирать, как бы желая придать хотя бы ничтожную степень достоверности смехотворному положению о том, что эволюцией, якобы, движет и в самом деле случайность, характерная для исключительно произвольного хода мутации; но движению жизни случается принимать и скачкообразный характер, как в ходе молниеносного процесса формирования человека (в 10[24] раза короче временной протяженности протона). Значит ли это, что зарождение жизни в качестве направляющего стимула всего движения столь же случайно-произвольно, как того хотел Моно, как хотел бы этого Жакоб[63] и как этого требует неодарвинизм, коротко обозначаемый как обобщающая теория? Послушаем Пьера Поля Грассе:
«Мы поместим бактерии вместе с человекообразными (моими далекими и близкими предками той поры, когда Бог месил глину в саду Эдемском). У человека или у его ближайших предков одно поколение длится 25 лет, у бактерий — полчаса (20 минут при температуре 37 °C)»[XXII]. Иначе говоря, размножение с одной стороны идет в 400 раз быстрее, чем с другой. От древнейших австралопитеков нас отделяют 3, 5 миллиона лет: «В этот период, достаточно долгий, чтобы проявилась длительная эволюция, эволюционные феномены имели место как у бактерий, так и у человекообразных. По данным бактериологов (Станье и его сотрудники, 1966 год), в популяциях бактерий содержится один мутант на 10[9] особей, претерпевающих деление. «Такое соотношение, — замечает Пьер Поль Грассе, — представляется удовлетворительным по сравнению с тем, что наблюдается у клеточных; предполагается, что у ряда естественных популяций бактерий оно является более значительным. Каким бы ни было это соотношение, невероятная многочисленность популяций такова, что огромной оказывается и численность в них мутантов. За 3, 5 миллионов лет она превзошла миллиарды миллиардов. За то же время в малочисленных популяциях человекообразных наберется от силы несколько миллионов мутантов. При темпе в 17520 богатых мутациями поколений в год, распространяющихся в самых различных средах, у бактерий не произошло никаких изменений ни в структуре, ни в образе жизни, с тех пор как их предки перерабатывали в лагунах соли окиси железа». Случайность так же глупа, как и те, кто приписывает ей построение вселенной; в лучшем случае она хорошо сохраняет формы. В течение всего лишь 3, 5 млн. лет, то есть за время в 10[24] раз меньшее, чем долговечность протона, «человекообразные продолжали свою быструю эволюцию, завершили формирование своего мозга, стали вполне двуногими и перешли к прямохождению» — да еще стали пытаться объяснять, «что — к чему». Какими бы многочисленными ни были мутации, они совершенно не в состоянии ввести хоть какой-то элемент эволюции. Не отмечено ни одного случая, когда описки в формуле ADN у отдаленных шизофитов вызвали бы к жизни обитателей Лемурии, крепко сбитых австралопитеков, умерших, не оставив нам потомства, борцов за охрану окружающей среды, авторов стандартной модели, а то и просто водителя автобуса.
Мы напрасно краснеем за своих предков. Я без всякого стыда могу смотреть им в лицо и присоединить к галерее своих семейных портретов всех этих рамапитеков, австралопитеков, «людей искусных, людей прямоходящих» (homines habiles, homines recti), вписавших свои латинские наименования в приходский реестрик, всех этих архантропов[64], вплоть до их двоюродных братьев — sapiens sapiens и sapiens neanderthalensis, одновременно оплакивающих того первого покойника в истории; с которого начинается ее столь непродолжительный человеческий эпизод. Я знаю, что в некое, еще не фиксируемое с точностью мгновение произошел какой-то взрыв. Что-то порвалось, открыв путь неведомо как подготовленным явлениям. Continuum, объединяющий нас с жизнью и природой, членится наподобие гекзаметра у латинского поэта. В какой-то момент временной протяженности происходит, как это уже случилось и с моими предками, и мое появление из общей для всех нас зияющей пропасти предшествования, и ко мне протягивается чья-то рука.
Рука эта нужна мне, ибо я — голый. Более голый, чем все те предки из «до-истории», которых мы только что поместили в своей галерее семейных портретов, ибо пока мой объемистый мозг с его 10[15] синапсами, этими потенциальными связями, принимал свой окончательный вид благодаря оформлению пар нейтронов, обуславливающих появление речи, я утратил свои последние врожденные, диктуемые инстинктами поведенческие навыки. Вследствие чего мне пришлось учиться всему и получать всё от этой руки, от рта, склонившегося над моей колыбелью. Таким образом, у меня на деле две памяти: одна — биологическая, сделавшая, благодаря волоконцу в генетическом коде яйца, построившего мое тело и продолжающее делать его чем-то отдельным от вселенной, всё, вплоть до этого объемистого мозга, бесконечно превосходящего по сложности галактику с ее 10[11] звезд, — и память культурная, благодаря которой за три года я прошел всё то, чему за 10 миллионов лет выучились мои предки из предыдущей эпохи — мои несовершенные предки с их первобытными орудиями, охотой и огнем.
Я научился отличать себя от своей постели, от своей матери, от своей пищи, я научился выпрямляться и ходить, и при ходьбе я постиг и другую исходную данность понимающего разума — пространство, которое оказывается таким простым, после того как стало возможным передвигаться по нему на двух конечностях, — таким успокоительным по сравнению с временной протяженностью, которую я пытаюсь осмыслить; я научился говорить, считать, отвлеченно мыслить и сделал своим достоянием то, что было написано до меня в книгах, уцелевших после того как сгорело столько библиотек.
Вот почему я люблю предаваться раздумьям по поводу не тронутой культурой памяти, свойственной детству: она сообщила мне, что я — это то, что я есть; что я вышел из глубин земных, а значит, — и небесных, из глубины жизни, а значит — и из Провидения, из нежности людской, а значит — и из Любви. Я обладаю памятью, свойственной детству. Надо быть повнимательнее, и тогда она, возможно, научит меня тому, что смерть — не впереди, а позади, и что родиться — это уже значит воскреснуть.