20. Русская мысль .
20. Русская мысль.
Переходя от Средневековья и Ренессанса к теперешней современности русской мысли, мы ставим вопрос о нашем историческом местопребывании. Только хронологически и географически ясно, где мы: в техническую эпоху, на Восточноевропейской равнине. В каком?то другом, сущностном пространстве ориентироваться труднее. Возможно, даже переход непосредственно к нам от античности не должен был бы казаться слишком странным. Осип Эмильевич Мандельштам писал в 1922 году о Розанове, упоминание о котором в связи с нашей темой так или иначе неизбежно: «Вся его жизнь прошла в борьбе за сохранение связи со словом, за филологическую культуру […]» Можно подумать: что за изыски, филологическая культура, тем более в 1922; но говорит поэт, поэтому через запятую следует неожиданное продолжение: «которая твердо стоит на фундаменте эллинистической природы русской речи»[46]. Опять же речь вовсе не только о речи: угроза «отлучения от языка» для Мандельштама та же самая, что опасность «сорваться в нигилизм». Существо человека проходит через слово.
«Эллинистическая природа русской речи». Эллинство — это еще раньше чем Ренессанс и даже Средневековье. Заставляют задуматься о нашем местонахождении и слова Розанова в известном месте из первого выпуска «Апокалипсиса нашего времени» (1917, № 1, с. 6–9): «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три». Дальше Розанов говорит: «Народ рос совершенно первобытно с Петра Великого». Возможно ли, чтобы один из европейских народов провел два века первобытного существования в разгар Просвещения и позитивной научности? Русский язык, наша настоящая среда, заметно отличается от других языков Европы; даже написание букв в нем восходит не к латинскому алфавиту, а к греческому письму. Византия, однако, дальше от нас, чем древний Рим от Запада. Мы неоднократно пытались сблизиться с Западом, но до сих пор не сблизились. Мы далеки и от Востока, хотя, с другой стороны, Н. А. Бердяев имел свои основания называть Московскую Русь христианизированным татарским царством.
Кроме хронологических, географических, этнографических пространств есть пространство мира. Свое место в нем нам еще предстоит найти. Мы не знаем как следует, где мы в мире. Уже цитировался Шопенгауэр о мире как единственной проблеме философии. Для современного человека почти всё стало проблемой; мы уже почти ничего не видим вокруг себя, кроме проблем. Только мир для нас не проблема, или, если проблема, то не философии. Проблема для нас, что сделать с миром; что такое и где находится мир, с которым мы хотим что?то сделать, для нас как будто бы заранее хорошо известно, тут проблемы нет. Мир — это просто всё. Всё в мире. Эта беспроблемность мнимая. Ведь всё располагается тоже в мире или само мир. Мы видим всё в мире. Мир мы не видим, потому что и всё, и себя самих видим в нем раньше чем успеваем его разглядеть. Всё заслоняет мир. У нас слишком много хлопот в мире, чтобы и мир еще тоже надо было искать.
Если бы мир стал для нас проблемой, многое, возможно, изменилось бы. Во всяком случае, мы стали бы так или иначе относиться к миру. Сейчас мы не относимся к нему. Мир вне нас, и мы сами по себе. Наше отношение к миру, как известно, практическое. Мы его открываем, познаем его, иногда уходим от него, потом он нас перестает устраивать, мы переделываем его, потрясаем его, боремся за него, стремимся к достижениям, имеющим его масштаб; после всей этой разнообразной активности мир становится наконец нам тесен. После эпохи географических открытий мы только и делаем, что имеем дело с миром. У нас не остается времени задуматься, что же такое то, с чем мы имеем дело, — именно не всё в мире, а сам мир. Если нас попросят показать, где же всё?таки мир, мы скорее всего рассердимся: что за глупости, да вот же он, вокруг! Но и «вокруг» имеет себе место тоже в мире. На что бы мы ни показали, мы можем так поступить только потому, что заранее всегда уже есть опережающий наше показывание мир, внутри которого оказывается возможным показать то, что мы показываем. Показать, предъявить сам мир, в котором всё, на что мы показываем, не легче, чем показать свет, в котором становятся видны вещи. Мы в нем всё можем показать, потому что в нем всё видно, но как показать само видно? В каком другом видно?
Увидеть мир мы не можем. Мы показываем всё в мире благодаря миру, из?за которого (из?за того, что он есть) всё имеет место. В нас самих мы тоже не видим мира. В нас нет мира, покой нам только снится. На каждом шагу мы имеем дело неведомо с чем. Мы не знаем, что такое мир, в котором всё. Мир имеет не какие?то, а все права на мысль. Он требует понимания. Без него всё теряет смысл. Однако нет вовсе никакой неизбежности в том, чтобы человеческая мысль повернулась к чему?то другому чем активная переделка мира. Естественно увлекаться возможностями действия. Понимание не как завладение, а как принятие и допущение всему быть тем, что оно есть в своей правде, вовсе не обязательно. «Есть отдельные люди и даже целые народы, почти совершенно лишенные его». Это из книги, которую молодой учитель провинциальной гимназии Василий Васильевич Розанов напечатал в 1886 г. в Москве (типография Э. Лисснера и Ю. Романа, Арбат, дом Платонова, тираж 300 экземпляров). Книгу не раскупили, часть тиража пошла на оберточные бумаги, остальное вернули автору. Книга называлась «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания» и имела 737 страниц с приложением больших таблиц — схемы областей и видов знания. Особенно эти таблицы кажутся неуместными. Ясно же, что никто и не подумает перекраивать науку по предлагаемому плану. В науке просто нет той полководческой инстанции, которая предписала бы исследователям иерархию вопросов по порядку от первой философии до частностей естествознания. Розанов словно вышел в чистое поле; словно не заметил, какое тысячелетие на дворе. Реальность задолго до него успела устроиться по–другому.
Вот Розанов обосновывает необходимость своей книги: «Положение трудящихся, от которых остается скрытым и то, что именно возводится ими, и то, зачем оно возводится и где предел возводимого — не может быть удобно. Не говоря уже о невольных ошибках, к которым ведет это положение, оно неприятно и потому, что всякий труд, цель и окончание которого не видны, утомителен» (Предисловие, с. VII). О чем это? удобство, приятность, утомление — разве в науках принимают во внимание такие мелочи? каков метод Розанова? какой шанс он имеет перенаправить науку в ее машинном движении? Ничего удивительного, что книгу никто не заметил. Все продолжали строить и устраиваться, не заботясь об утомлении. Розанова оттолкнули с дороги. С тем большим удивлением он вглядывался в железный каркас научного здания, в «техническую душу», «оловянных людей». Неудобно, неприятно, утомительно; что люди делают?
Розанов смотрел на прогресс так со стороны, как, может быть, никто не смотрел. Он не собирался входить в положение науки. Розановское понимание не могло поступиться своей безусловной свободой. Оно или понимает, или его нет. Без этой неспешности понимания, которому всего просторнее как раз тогда, когда оно вообще отказывается что бы то ни было понимать в мире, может случиться нехорошее, говорит Розанов снова как бы глядя с высоты птичьего полета: «Может случиться, что строящие […] возведут ненужное, что придется или оставить не достроивши, или, еще хуже, совсем уничтожить». Мало ли что прогресс велит присоединиться к нему и работать на его благо. Не обязательно дожидаться, когда всё будет достроено. Надо с самого начала дать вольную волю сомнению. Только тогда получит шанс, сможет поднять голову несомненное. Сомнение вовсе не обязательно упадок. Стихия сомнения та же, что у понимания. Понимание стоит на непонимании, на удивлении, что всё вот так: что всё такое, какое оно есть, — именно такое и даже на самую малую чуточку не другое. Исходное изумление приходит от явности того, что мир есть. В этом удивлении уже говорит простое понимание — понимание непонятности. Почему всё так? «Понять существование есть первая и самая трудная задача […] Первое невольное удивление и невольный вопрос […] что это такое, что существует этот мир? т. е. что такое это существование мира, что лежит в мире, отчего он существует, что такое это существование само по себе?» Розанов недоумевает: какая наука без этого вопроса вопросов? Очевидного, навязывающегося? Если наука вообще способна, призвана сделать хоть шаг, то только развертывая то первое удивление, вдумываясь в данность, в такость мира как он есть. «Истинная цель науки — понимать то, что есть, а не изобретать, хотя бы искусно, то, чего нет».
Усилия по человеческому обустройству на земле сбивчивы и работают против себя, когда нет способности отдать себя целому. Чтобы была жизнь, надо сначала, как ни странно, чтобы была бескорыстная незаинтересованность жизнью. Только найдя, собрав в себе силы для захваченности загадкой мира как такого, человек, человеческая жизнь получат впервые вместе с миром шанс — и какой! Как можно этого не видеть, изумляется Розанов. «Никто, как кажется, и не догадывается о том, как тесно многие отвлеченные вопросы связаны не только с важными интересами человеческой жизни, но и с самим существованием этой жизни. Никому не представляется, что то или другое разрешение вопроса о целесообразности в мире может или исполнить человеческую жизнь высочайшей радости, или довести человека до отчаяния и принудить его оставить жизнь. А между тем это так. Отчаяние уже глухо чувствуется в живущих поколениях, хотя его источник ясно и не сознается. Вот почему легкомысленное разрешение вопроса о целесообразности — а мы не имели до сих пор других — есть не только глупость, но и великое преступление».
«Мы не имели до сих пор других», т. е. нелегкомысленных ответов на вопрос, что такое цель, что такое целое, что такое мир. Нам не до того, у нас слишком много проблем, отмахивались мы. Оттого отчаяние подтачивает корни человечества как раз тогда, когда оно, кажется, с небывалой бодростью занялось разнообразной жизнью. Розанов прав. Стоя в наши дни у обочины грохочущего шоссе, вдруг догадываешься, что мчатся машины, но водитель в кабине устал, и если бы остановились моторы, мы увидели бы полулежащих неподвижных людей. И невозможно не думать о том, что грохота этих машин исторически совсем недавно не было и через какое?то время снова не будет; на месте этого шоссе установится долгая тишина. Не надо принимать механическую подвижность современного человека за чистую монету. В нем не жизнелюбие, а отчаянная попытка ухватить обеими руками ускользающую глубину, на которую у человека перестало хватать силы. Розанов: «Оглянемся кругом: не неверие, как борьба против религии, есть характерная черта нашего времени; но неверие, как равнодушие к Религии […] Человек страшно глубоко погрузился в жизнь, он никогда более не остается наедине с собой». Беда в метафизической немощи. Человеческому существу перестало хватать размаха, чтобы прикоснуться к началам вещей. Чтобы компенсировать тот недостаток размаха, человек размазывает себя как можно шире по поверхности мира. На каком бы просторе он при этом ни разбрасывался, он не восстановит этим своей настоящей широты. Не хватает сил на религию — скоро не хватит и на науку, которая расцветала в споре с религией. «Одновременно с Религиею и потому же, почему и она, пала и наука».
«Причина, из которой развивается наука, есть сомнение; и следовательно возникновение самостоятельной науки у какого?нибудь народа обусловливается тем, способен или нет его разум пробудиться к сомнению. Дар же сомнения не заимствуется и не передается, не покупается и не продается». Настоящей науке нет дела до пользы, пусть даже пользы народа и человечества. Она имеет дело с загадкой того, что всё есть, как оно есть. С этой загадки начинается и религия. Только когда острота этой тайны не разбавлена, не заговорена, не подменена связной картиной «явлений», только тогда есть понимание. Оно всего чище проявляется в непонимании, в удивлении, в сомнении. «Дух бескорыстного сомнения […] из всего окружающего человека только ему одному свойственно оно, и вершины человеческого развития всегда украшались им». Если человечество имеет смысл, то только потому, что оно иногда — вдруг, неизвестно почему, бесполезно, без расчета на выгоду — оказывается способно к пониманию.
Понимание не требует себе обоснования ни в чем, даже в жизни. Без жизни просто некому будет понимать, вот и всё. Конечно, жизнь возможна без всякого понимания. Для жизни не требуется, чтобы было понимание; наоборот, для того, чтобы было понимание, требуется сначала, чтобы была жизнь. Но только понимание знает, для чего жизнь. Жизнь сама этого не знает. Понимание поэтому ключ к жизни. «Понимание не связано с жизнью: оно составляет особенный мир, который развивается рядом с миром жизни, понимает его и часто управляет им, но само никогда не управляется им и не служит ему». Оно неожиданный подарок, о котором жизнь не ведала, который не ею вызван, но беспричинно появился и показал жизни, для чего она. Без него она оставалась бы поеданием одних существ другими. Для того чтобы жизнь получила себе основание, нужно, чтобы понимание было «просто так», ни для чего: только от удивления, что мир есть, а могло не быть; только от сомнения во всём. «В понимании […] нельзя не видеть назначения человека. Нужно захотеть не думать, чтобы не подумать этого; нужно сознательно отвернуться от факта, чтобы не видеть его; нужно молчать, чтобы не быть вынужденным признать его — усилия напрасные и утомительные».
Если так, то ничто ни на небе, ни на земле не должно помешать пониманию понимать и отказываться от понимания, стоять перед той загадкой, что мир есть, и задыхаться от ее загадочности. Всё тогда расступись. «Когда я понимаю, я не имею отношения ни к людям, ни к жизни их; я стою перед одною моею природою и перед Творцом моим; и моя воля лежит в воле Его. В это время Его одного знаю и Ему одному повинуюсь; и всё, что становится между мною и между Творцом моим, восстает против меня и против Творца моего». Сделок, компромиссов, ступеней полусвободы здесь не может быть, потому что где нет настоящего понимания — включающего непонимание, удивление, сомнение, — там нет никакого понимания. Дверь к открывшейся было полноте захлопывается; мы возвращаемся к началу книги: от жизни к пониманию путей нет; «есть отдельные люди и даже целые народы, почти совершенно лишенные его». Разбавить понимание расчетом, приручить его, направить на пользу людям, заставить понимать то, что нужно, и так, как нужно, невозможно. Не такая оно стихия. «Понимание не допускает извращения своей природы, и с ним не может произойти того, что происходит в истории с наукою и с философиею […] Понимание или есть — и тогда оно не извращено, или извращено — и тогда его совершенно нет». Философия, наука, культура могут функционировать самым эффективным и интенсивным образом и тогда, когда понимание из них незаметно вынуто, когда все уже уснули и перестали сомневаться в том, что всё должно функционировать и развиваться именно таким образом. Больше того, всё начинает замечательно хорошо функционировать именно тогда, когда всё устроено, все устроились и всех всё устраивает.
Отсюда становится яснее, почему сомнение стоит у Розанова рядом с пониманием. Понимание — это цельное знание, или наука, которая прежде всего имеет дело с целым. Целое мы никогда не видим. Мы видим всегда только части. Напрасно думать, будто части сами собой складываются в целое. Цепь вещей кажется целой только для подслеповатых людей, говорит Розанов, острое зрение начинает видеть разрывы. Он не делает того шага наобум, той «глупости» или, вернее, того «преступления», чтобы заслонить связной картиной мира сам мир. Легкомысленные целеполагания хуже чем глупость, они преступление. Мир загадка. Мы стоим перед фактом его существования, никогда не охватывая его в целом. Стату с целого у Розанова: оно не наблюдается, но без него ничего не нужно. Целое ведет нас как единственная заслуженная цель. Оно не принадлежит к числу существующих или могущих существовать вещей. Целое дает о себе знать в сомнении, с каким мы относимся к предлагаемым нам образам целого. Мы в них сомневаемся — значит каким?то знанием знаем, на что целое не может быть похоже. Целое присутствует в нашем искании его. Розанов отпускает на полную волю сомнение, чтобы во всю меру дать присутствовать в этом сомнении отсутствующему целому. Потерявший сомнение ум не заметит разрывов в цепи вещей; не распознав нецельность, он примет за целое цепь. Сомнение всегда право, разоблачая лживое целое в свете того отсутствующего, которым живет понимание.
Как от жизни нет пути к пониманию, которое отдельно и внезапно, так от цепи вещей к целому. Его не вычислить из вещей, которые всегда части. Только в моем сомнении, что подсунутое мне вместо целого заслуживает такого названия, целое присутствует как само такое сомнение. На целое нельзя указать: вот оно, но только в его свете я опознаю часть. Способ существования целого странный. Он такой же, как способ существования мира. Оба никогда не в том, на что я укажу; они скрыты в моем указывании, опережают мое указывание и делают его возможным. Одновременно дарятся мир пониманию как его начало и понимание — жизни как ее смысл. В понимании существо человека. Мир, понимающее понимание и существо человека имеют одно начало. Розанов говорит: понимание начинается с «прикосновения», в котором обнаруживает себя «существование». Совершится ли «прикосновение», мы не знаем. Ничто не велит ему быть с необходимостью. Но совершенно точно известно — так сказать, с математической точностью, — без чего понимание не может произойти: без готовности человека к тому, что Розанов называет бескорыстием, не житейским, а безусловным, в том смысле, что никакие нужды, ни личные, ни общественные, ни в чем, ни в самом малом не отвлекут человека от того нечеловеческого понимания, которое хочет совершаться в нем.
«Погибнет или не погибнет человечество […] ни человеческое счастье, ни человеческие бедствия не придадут бытию целесообразности, если в нем нет ее, ни отнимут ее, если она есть в нем. Целесообразность в мире есть факт внешний для человека», т. е. это вещь, с которой имеет дело только понимание как существо человека, совсем отдельное от того, что с человеком случается или не случается в области его жизненных интересов. «Внешний для человека» не означает здесь безразличный; это значит только, что туда, где для человека всё решается, человеку с его пожеланиями и нежеланиями, выгодами и расчетами доступа нет. Розанов говорил и еще скажет, что человечество держится на этом «внешнем», питаясь только тем смыслом, который дан в понимании, без власти изменить что бы то ни было по своей воле. «Целесообразность в мире есть факт внешний для человека, не подчиненный его воле, и признание или отрицание этого факта есть дело исключительно его познания. Да и не согласится человечество обмануть себя из малодушия, — признать то, чего нет, чтобы сохранить за собой жизнь. А если в тяжелую минуту предсмертного томления оно и сделает это, оно не вынесет долго обмана: тайное сознание, что нет того, ради чего живет оно, заставит людей по одному и не высказываясь оставлять жизнь».
Розанов говорил о себе, что в нем есть что?то нечеловеческое, чудовищное: задумчивость. Для жизни она сделала его непригодным. Но для более долгосрочных предприятий? Еще раз из книги о понимании: «Исследование должно быть направлено не против частных заблуждений и не против частного зла, становящегося в данный момент нестерпимым — как это всегда бывало [т. е. всегда оказывается, что именно сейчас зло сделалось настолько нестерпимым, что не оставляет возможности для мысли, требует немедленных ответных мер]; но, временно оставляя в стороне всё нестерпимое, оно должно вестись в систематическом порядке и должно быть доведено до конца».
Европа вышла из Средних веков не столько национально–культурно–политическим образованием, сколько историческим предприятием. Ренессансом, замыслом апокатастасиса, восстановления целого мира в его истине. Что бы ни говорили посторонние наблюдатели, Европа с тех пор и до сего времени в своем существе — не одна из культур, а продолжающаяся память о той предельной задаче.
У нас в XIX в. Карамзин, Пушкин, Чаадаев показали, что поэзия и мысль России присоединились к начатому Европой восстанию. Россия, разнонациональная, как и Европа, с самого начала была не нацией, а историческим начинанием. Дело всеобщего восстановления так или иначе у Европы и России одно. Ренессанс, и это всего яснее видно у Розанова, был не просто перенят Россией, а укоренился в почве русского мира. Россия, какая она есть и с самого начала была, угадала себя в историческом предприятии возрождения как обязательный или даже ключевой момент. Из?за этого воссоединение с Западом приняло у нас черты ревнительства, соревнования, т. е. убеждения, что без нас нельзя, без нас не вся правда.
Тут слишком большая тема, чтобы к ней легко было подойти даже издали. Разрешим себе одно осторожное предположение. Особенность нашей цивилизации, если оставить пока в стороне огромное дело ее подробного осмысления, сказалась с самого начала и продолжает до сих пор давать о себе знать в том, что за человеком не признается право на самовольное, по его человеческому разумению, устройство в мире. Дело тут, по–видимому, не столько в недостатке индивидуализма или чувства личного достоинства, во всяком случае не в первую очередь в них, сколько в другом, хотелось бы сказать, мудром знании, что никакое самоустройство человека на земле его в конечном счете не устроит. Отсюда и всегдашняя слабость нашего самоуправления, и наша уникальная централизация, построенная на подчеркнутой непритязательности местной общины. С тем же связана и редкостная в сравнении с другими большими странами одинаковость образа жизни и языка на всей территории России. Уважение к целому, стремление к единству возникли сразу при образовании государства и, позволю себе еще одно предположение, едва ли не по отталкиванию от прямо противоположного типа правления. Там, откуда, по преданию, была приглашена власть в Новгород, навыки местного самоуправления были, наоборот, самыми прочными в Европе или даже в мире.
Воздержание от самоустроения произошло у нас явно не на почве несамостоятельности и неспособности отдельного хозяина. Как раз умение нашего крестьянина не зависеть даже от, казалось бы, обязательных экономических связей, обеспечить себя и выжить в нечеловеческих условиях, сохранив человечность, имеют себе тоже мало равных. Наша государственность воссоздавала себя на протяжении столетий потому, что народ ждал и надеялся, оставляя простор чему?то такому, что должно было быть надежнее человеческой изобретательности. Как на Западе центральная власть держалась и держится устойчивостью местного порядка, так у нас — вольным или невольным согласием общества, что устроение земли больше чем человеческих рук дело. Мир должен устроиться по–божески (безусловно) или никак. Оставим пока вопрос о том, сколько здесь от Востока. Для Востока у нас опять же слишком мало устроенности. Это не значит, что нашу неустроенность можно возводить в достоинство. Она не устраивает прежде всего нас.
Всякая власть, не претендующая быть более чем местной, видит себя у нас даже в собственных глазах неуместной и готова уступить более центральной. Носителем власти остается в конечном счете тот, кто не разоблачает или по крайней мере не сразу разоблачает себя как всего лишь агента человеческих частных интересов. В общественное устройство тем самым встроена метафизика, в том смысле, что для нее в этом устройстве заранее отведено заметное место. Эта встроенная метафизика имеет черту отрицания способности человека устроить на земле своими средствами самого себя. Ее оборотная сторона — нигилизм. Правоправность самоустроения не только своего, но и других народов не признается до конца. В той мере, в какой кто?то хочет просто сам устроиться, он себя в наших глазах уличает.
Власть у нас поэтому могла, с одной стороны, и не считать своим прямым и первым долгом устроение земли. Земля всегда готова была ждать неустроенной. С другой стороны, власть всегда стояла перед лицом встроенной метафизики русского мира в очень трудной обязанности истолковывать многозначительное молчание, нависающее над неустроенной землей, — не просто выжидательное и отнюдь не нерешительное, наоборот, скорее полное решимости, терпеливое, догадливое, умудренное историческим опытом. Молчаливая обращенность всех к середине страны, откуда ожидается слово правды, — это почти нечеловеческий вызов, с которым приходится иметь дело тем, в чьих руках оказывается власть. Власть по самому своему существу не такая вещь, чтобы она могла ответить на этот вызов. Слово власти оказывается у нас поэтому как правило заговариванием, отговоркой, оговоркой, оговором. Важной оговоркой были произнесенные в 1917 году слова «есть такая партия», т. е. есть такая вооруженная мировоззрением группа, которая способна отвечать историческому замыслу страны. Продиктованные активизмом начала XX века, эти слова были задуманы в желательном наклонении, но скользнули в изъявительное. Власть у нас обречена на оговорки и заговаривание именно потому что, как нигде, она нуждается в том чтобы быть безоговорочной. Только безоговорочная правда власти могла бы отвечать терпеливому молчанию земли. Но дать слово молчанию способны только мысль и поэзия. Отсюда их постоянное пересечение у нас с властью в отличие от Запада, где власть и поэзия ходят разными путями.
Правда нашей страны подолгу молчит и страшно косноязычит. Она жестоко страдает от заговоров и оговоров власти. Ее заговаривают все, кто хочет устроиться как все. Но мысль в России нашла себя и приобрела особенный размах, до сих пор еще мало понятый. Она вобрала в себя встроенную метафизику народа, который до всякого знания знает, что земля не для человеческого самоустроения; что человек, устроивший себя на земле, себя не устроит, устроит не себя. Это знание сделало ревностным наше отношение к европейскому делу. Мы вызов тому Ренессансу, каким ему всегда грозит оказаться, — планом чисто человеческого обустройства на земле. Мы, так сказать, для того чтобы случилось иначе. Наша правда в том, что мир, который всё равно никогда не может стать и никогда не станет устройством, на эту нашу метафизику обречен.
Мы поэтому не ошибемся, если скажем: Россию устроит только мир. Россию устроит только мир, и мы взвешены между страшным и обещающим смыслами этой правды. Россию не устроит ничто меньше мира. Только в мире может кончиться наше никого не устраивающее, меньше всего нас самих устраивающее нестроение. Дело поэтому для нас вовсе не в «модернизации» и не в подражании благополучным странам. Похоже на то, что мы скорее готовы увидеть правду в конце мира, чем в обеспеченном благосостоянии устроившегося для своего удобства человечества.
Мир не спустится сам с неба. Мира не будет без войны за то, чтобы дать ему слово. Молчание земли, молчание мира просит слова именно как молчание. Оно отдельно от всех человеческих голосов. Мы пока еще едва начали догадываться, что не найдем себе места иначе как в мире, что Россию устроит только мир. Ключ к миру не у глобальных организаторов. Ключ к нему, если такой есть, нигде как в этом, сродни мудрости, тайном согласии человеческого существа с тем, что человек устроиться на земле своими человеческими силами так, чтобы это его устроило, не может. Мир — согласие целого, и целое, как напоминают связи этого слова в нашем языке, больше похоже на спасение вещей чем на их сумму.
Тысячелетний вросший в нас опыт и невозможности мира, и невозможности устроиться без мира принимают за недоразвитость, серость, сырость, темноту. В самом деле, мы можем предъявить мало готового, блестящего. В нашем надрыве от нашей неустроенности целое — то, которое похоже на спасение, — присутствует своим кричащим отсутствием. Присутствие отсутствия мира — вовсе не ничто и не пустота или это такая пустота, о которой Розанов говорит, что, кажется, только знай заполняй ее чем угодно, настолько она открыта, но попробуй начни — и ничего не выйдет, она всё отталкивает. Она пустота, но не для всего; она пустота мира, готовая впустить в себя только его. Перед лицом такой пустоты суета вокруг культуры, с которой, оказывается, вдруг надо спешно познакомить не знавший ее народ, развертывается в жанре недоразумения, если не провокации с неизбежным в конце: вот видите, что получилось; культуру не принимают. Думают, что достаточно усадить народ на скамьи музеев и заставить слышать себя, окультуренных, вырвавшихся по части интеллигентности и образования вперед. Так семьдесят лет назад думали, что достаточно ликвидировать безграмотность, т. е. лишить народ неумения читать газеты. Народ у нас уже тысячелетие приобщен к трагедии человеческой истории через войны, через голодное вымирание, через напряжение физических и нервных сил, приобщен так, как искусство и культура, даже мировые искусство и культура для себя еще могут только мечтать. Народ не слеп, он ослеплен блеском мира, который не виден, и разбит его расколом. Еще безнадежнее культурологических и эстетических ликбезов старание просветить по национальной части (а то у него не развито национальное сознание) народ, давно, с самого начала не бывший этносом, собравшийся вокруг исторической миссии, несущий на своем горбу тысячелетнюю ношу великой государственности, из них несколько столетий имперской и многонациональной.
Узнать себя — к этому сводится всё. Меру нашего нигилизма, нашего соседства с ничто, нашего опыта отсутствующего целого еще и приблизительно никто не измерил. К нам трудно подступиться, труднее, чем к медведю, живому не нарисованному зверю, не в клетке, а в берлоге. Намного легче мечтать о том, что было бы, если бы не было того, что есть. Некоторые видят развязку узла, разрешение всему в конце России. Но России такой, которую устроит только мир, по существу кончиться очень трудно. Можно даже спросить, возможна ли в принципе такая вещь как конец России. Или, наоборот, вопрос смысла истории упирается вот в такую Россию. При всех наших срывах мы принадлежим Ренессансу как историческому начинанию, делу восстановления мира. Попытки исключить нас из Возрождения делают нас не в большей, а в меньшей мере самими собой. Не потому что в нас нет ничего особенного, а наоборот, потому что в замысле Ренессанса нет ничего, что не было бы совершенно особенным. Дело восстановления всего — дело мира. Оно историческая задача. Та же самая, а не другая задача — наша страна в правде ее замысла.
Народ, как человек, оправдывает свою жизнь тем, что вмещает правду и служит ей. Взявшие слово беспрестанно говорят и говорят ему в уши, колдуя словом, и что они ему в уши говорят? А ведь они имеют возможность говорить только потому, что их молча и терпеливо слушают. Такое умеет не всякий народ. Мыслитель и поэт чувствуют: слово на этом просторе звучит; пространство такое, что слово на нем слышно. То, что такое пространство есть, — событие мировой истории, событие истории мира[47]. Что всё продлится без изменений, гарантии нет. Мы стоим перед историческим шансом, который дается редко и только избранным. Надо не упустить возможность — не возможность что?то сказать, т. е. поспешить вставить еще и свое слово в хор голосов, в надежде, что и нас тоже услышат, а возможность вслушаться в молчание, которым молчит земля. Как мы можем дать миру слово, не вслушавшись в его тишину? Похоже, что в разлив массового говорения упустить это теперь уже проще всего. Упустим — вина не на нас, безродных: вина на тех, кто не терпел, сжил со свету отрешенных, мечтателей, людей не от мира сего, на которых стоит мир. Упустим — мы не виноваты. Но упустим — и уже ни прощения, ни спасения, ни оправдания нам нет. «Не нужны».
Человек говорит, мир молчит. Что бы ни говорил человек, мир не нарушит своего молчания. Никакими усилиями человек его из молчания не выведет, словами не заговорит. Мир молчит, человек его хочет понять: расслышать. Это значит: на самом деле мир говорит; человек хочет своим словом ответить миру. От неудачи он расстраивается и силится фиксировать мир, устроить его. Мир не такая вещь, чтобы его можно было устроить. Миру надо уступить. Надо дать ему слово. Возьмет ли он теперь слово? Мы не знаем. Оптимизм здесь так же абсурден, как пессимизм. Кроме того, мир, возможно, давно уже взял слово. Он говорит языком поэзии и философии. Мы плохо понимаем их язык. Конечно, всякая человеческая речь возможна только потому, что есть целое, собирающее всё в себе. Высказывание — мера мира (Витгенштейн). Мир — начало нашей мысли. Но отсюда еще вовсе не следует, что нам осталось только взять слово, чтобы сказать о нем и о себе. Взятое нами слово почему?то не звучит. Нам тогда кажется, что мы мало взяли. Мы тогда берем слово еще раз, говорим и говорим. Ошибкой, возможно, было то, что мы вообще его взяли. Лучше было дать. Дать слово миру. Слово звучит по–настоящему только тогда, когда мы его не берем, а отпускаем.
Миру принадлежало наше первое слово. Последнее слово тоже будет за миром. Мы ведь остаемся в нем и тогда, когда его не видим, и когда его в нас нет, и когда мы от него отвернулись. Когда?то мы наивно не отличали свой голос от его согласия. Потом вдруг заметили, что разногласим с ним и между собой. Теперь мы никогда не придем к согласию. Нельзя быть тому, чего нет. Мы никогда не согласимся. Ни с чем, ни с кем. И не потому, что мы нигилисты или упрямимся, а потому, что согласие мира мы слышали так рано, что ни в чем, что позднее того — раннего, — мы его уже не услышим. Мы можем слышать его только рано, но сейчас уже поздно. Раннее прошло. — Или, может быть, раннее никогда не уходит? Оно присутствует при всём позднем как то, благодаря чему мы знаем позднее как именно позднее. В самом по себе позднем, забывшем то, из?за чего мы признаем его поздним, напрасно искать согласий. Согласий тут уже не бывает, бывают только соглашения. От соглашения до согласия так же далеко, как от картины мира до мира. Никакое соглашение мира не вернет. Согласовыванием только узаконивается разлад, прописывается на постоянное жительство. В нежелании заглаживать разлад раннее согласие еще как?то присутствовало своим кричащим отсутствием, в согласовывании — уже нет.
Мы оставили, потеряли себя в раннем согласии мира и теперь не можем себя найти. Что невозможно в настоящем, мы обещаем себе в будущем. Обещанное нами себе будущее не может стать настоящим. В будущем нам мечтается прийти как раз к тому, от чего мы уходим. Мы уходим со временем от настоящего и как?то надеемся таким путем к нему вернуться. Но когда прошлого уже нет, место раннему может быть только в настоящем.
Это окончание нашего разговора о языке философии больше похоже на увязание в новом начале. Иначе и не могло быть. Мы говорим по–русски, поэтому наша тема превратилась бы в заглазные осведомления неведомо о чем, если бы мы не сумели увидеть язык философии в русском языке. Проблема вовсе не в том, чтобы, как это иногда формулируется, русская философия перестала быть русской философией и стала философией в России. Искусственной задачей было бы и создание внутри русского языка так называемого философского стиля. Речь вовсе не о том, чтобы повести русскую мысль и русскую словесность на завоевание каких?то новых рубежей. Наше дело понять (принять) то, что есть. В принимающем понимании, пусть горьком и растерянном, всё равно будет больше философии чем в классификации, проектировании и конструировании. В отношении задач и целей с уверенностью можно сказать пожалуй только одно. Нашей мысли пора быть настолько нашей, чтобы быть мыслью просто. Нашему языку пора уже давно быть языком не русской философии, не философии в России, а философии вообще.
Он показывает нам здесь путь. Общество (общину) он называл и всё еще называет миром (когда хотят, например, взяться за дело всем миром). Мы имеем право сказать: мы не отдельная нация, мы мир. Общество становится миром не потому, что захватило большие пространства или запасло у себя так много всего, что может закрыть границы и управиться без других. Мир не нагромождение вещей. Народ становится миром тогда, когда в нем достаточно широты, чтобы допустить всему быть в себе тем, что оно есть. Здесь кто?то возразит, что как раз у нас остаться собою было всегда всего труднее. Мы страна уламывания. На это справедливое замечание можно ответить одним высказыванием Льва Карсавина. Не обязательно считать, что оно безусловно верно, но на его стороне опыт говорившего, который не стоял в стороне от названных им вещей. Он сказал: «Тогда мысль и развивается, тогда и становится свободною, когда ее всемерно угнетают и преследуют».
Философия — мысль, отпущенная до пределов внимательного понимания. Она впускает в себя мир, прислушивается к нему и дает сказаться его тишине. Заглавие «язык философии», как уже говорилось, тавтология. Философия и есть язык.
Она поэтому заранее уже имеет место в мире. Это место она должна найти. Первый и необходимый, хотя еще и не достаточный шаг в таком искании, — оставление свободы слову.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.