К Феофилу, епископу Александрийскому
К Феофилу, епископу Александрийскому
Письмо твое, показывая, что ты обладаешь наследием Господа, Которой, отходя к Отцу, говорил апостолам: Мир оставляю вам, мир Мой даю вам (Ин. 14, 27), свидетельствует, что ты причастен и Его блаженства, так как именуются блаженными и миротворцы. Ты ласкаешь как отец, вразумляешь как учитель, наставляешь как первосвященник. Ты явился к нам не с наказующим жезлом, но в духе любви, кротости и смирения, так что прежде всего уже в слове своем ты отобразил смирение Христа, Который спас род смертных не перунами и громами, а плачем в яслях и молчанием на Кресте. Ибо ты читал, что сначала в прообразе Его было предсказано: Помяни, Господи, Давида и всю кротость его (Пс. 131, 1) и что потом осуществлено было в Нем Самом: Научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем (Мф. 11, 29). Поэтому, многое собирая из священных книг в похвалу мира и облетая, подобно пчеле, по различным пажитям писаний, в художественном слове своем ты пожал все, что было там сладкого и направленного к миру. Итак, во время борьбы мы призываемся к миру; распущенные для плавания паруса надуты свежим ветерком твоего увещания, так что не столько недовольными и гордыми, сколько гордыми и полными устами мы пили сладкие потоки мира.
Но что же нам делать, если в нашей власти только желать мира, а не водворять оный? И хотя и желание имеет у Бога свою награду как намерение, но не совершённое дело и желающих сокрушает печалью. И апостол, зная это, говорит, что совершеннейший мир утверждается при желании той и другой стороны: Если возможно с вашей стороны, говорит он, будьте в мире со всеми людьми (Рим. 12, 18). И пророк говорит: мир, мир; и где же мир? (см.: Иер. 4, 10). Не велика заслуга и меть мир на словах и разрушать его на деле; стараться об одном, а показывать другое; на словах провозглашать согласие, на деле требовать рабства. И мы хотим мира, и не только хотим, но и просим; но мира Христова, мира истинного, мира без вражды, мира, в котором не скрывались бы ссоры, мира, который не порабощал бы как врагов, но соединял бы как друзей. Зачем порабощение мы называем миром и не даем каждому предмету своего имени? Где есть ненависть, там пусть упоминают о вражде; где любовь, там и только там пусть говорится о мире. Мы не рассекаем Церковь и не отделяемся от общения отцов, но от самых, так сказать, колыбелей напитаны млеком Православия. Ибо никто столько не принадлежит к Церкви, как тот, кто никогда не был еретиком. Но без любви мы не знаем мира, без мира не знаем общения. В Евангелии читаем: Если ты принесешь дар твой к жертвеннику и там вспомнишь, что брат твой имеет что–нибудь против тебя, оставь там дар твой пред жертвенником, и пойди, прежде примирись с братом твоим, и тогда приди и принеси дар твой (Мф. 5, 23–24). Если без мира мы не можем приносить даров своих, то не тем ли более — принимать Тело Христово? С какой совестью приступлю я к Евхаристии Христовой и буду отвечать «аминь», когда сомневаюсь в любви преподающего?
Прошу тебя терпеливо выслушать меня и истину не считать лестью. Имеет ли кто–нибудь общение с тобой против воли? Простирая руку, отворачивает ли кто–нибудь лицо и во время Святой Вечери дает ли целование Иудино? Я полагаю, что при твоем прибытии монахи не трепещут, а радуются, когда наперерыв выходят тебе навстречу и, выходя из пустынных убежищ, стараются превзойти тебя своим смирением. Кто побуждает их выходить? Не любовь ли к тебе? Кто собирает воедино рассеянных по пустыне? Не преданность ли к тебе? Ибо как отец должен любить, так отец и епископ должен быть и предметом любви, а не страха. Старая мысль: «Кого кто боится, того ненавидит; кого ненавидит, тому желает погибели» (Цицерон). Поэтому и в наших писаниях хотя начатки несовершенных полагаются в страхе, но совершенная любовь изгоняет страх (1 Ин. 4, 18). Ты не требуешь от монахов подчинения себе и оттого более подчиняешь их. Ты целуешь их, они подклоняют выи. Ты представляешь собой простого воина и требуешь вождя, как бы один в числе многих. Свобода при угнетении скоро возмущается. От свободного никто не выигрывает более, как тот, кто не принуждает к рабству. Я знаю правила Церкви; известны мне определения каждого из них, и чтением и ежедневными примерами до сих пор я многое узнал, многое испытал. Кто бьет скорпионами и думает, что персты его толще чресл отца, тот скоро расточает царство кроткого Давида (см.: 3 Цар. 12, 10–11). Римский народ не потерпел гордости и в царе. Тот вождь израильского войска, который поразил Египет десятью казнями и которому служили и небо, и земля, и моря, представляется самым кротким из всех людей, каких тогда производила земля. И потому–то он и сохранял власть в продолжение сорока лет, что высоту власти умерял смирением и кротостью. Народ готов побить его камнями, а он молился за побивающих, он даже хочет быть изглаженным из книги Божией, лишь бы не погибло вверенное ему стадо. Он хотел подражать Тому Пастырю, о Котором знал, что Он понесет на раменах Своих и заблудших овец. Пастырь добрый, говорит этот Пастырь, полагает жизнь свою за овец (Ин. 10, 11). И ученик этого доброго Пастыря желает быть отлученным за братьев своих и сродников своих по плоти, то есть израильтян (см.: Рим. 9, 3–4). И если он желает погибнуть, чтобы не погибли погибшие, то не тем ли более добрым отцам должно заботиться, чтобы не раздражать чад своих и излишней строгостью не ожесточить даже самых кротких?
Письмо требует краткости, а огорчение заставляет писать пространнее. В своем миролюбивом, как он говорит, но, как я думаю, самом язвительном письме он пишет, что я никогда не оскорблял его и не называл еретиком. Зачем же он сам оскорбляет меня, обзывая меня зараженным самой опасной болезнью и возмутителем Церкви? Зачем он, будучи раздражен другими, хочет щадить врагов и оскорблять невинного? Он говорит, что до рукоположения брата моего (Павлиниана) между ним и святым папой Епифанием не было никакого спора о догматах. Что же побуждало его всенародно рассуждать, как он сам пишет, о том, о чем никто не спрашивал? Ибо мудрость твоя знает, что споры подобного рода опасны и что безопаснее всего молчать, если почему–нибудь нет необходимости говорить о предметах важных. Справедливо ли, что он стал таким великим умом и такой рекой красноречия, что говорили, будто бы он в одном трактате о Церкви обнял все, о чем порознь о каждом предмете ученейшие люди написали бесконечные тысячи стихов? Впрочем, какое же мне до этого дело? Пусть знает тот, кто слышал, ведает тот, кто написал, и пусть он сам освободит меня от обвинения его. Я не был при этом и не слыхал. Я один из всех, даже и не я один молчал, когда многие кричали. Сравним лица истца и ответчика и поверим больше тому, кто окажется выше или по заслугам, или по жизни, или по учению.
Видишь ли, что я, как говорится, закрыв глаза, общо говорю об этом деле, не столько высказывая то, что знаю, сколько показывая то, о чем хочу умалчивать. Я понял и одобрил твою осторожность — что, заботясь о мире церковном, ты обходишь эти споры, как песни сирен, закрыв уши. С малых лет изучив Священное Писание, ты знаешь, в каком смысле нужно говорить о том или другом, знаешь, каким образом в мнениях спорных твое взвешенное слово должно и не осуждать чужого, и не отвергать своего. Но чистая вера и открытое исповедание не нуждаются в изворотах и словоизвитиях. Во что просто веруется, то должно быть и исповедуемо просто. И я легко мог возвысить голос и среди войны и вавилонских огней сказать: зачем не на то отвечают, о чем спрашивают, зачем исповедание не просто, не искренне? Оно всего боится, ограничивает, все оставляет двусмысленным, движется как будто на иглах. Но при желании и ожидании мира и во время волнения страстей, отвечает он, не спрашивают: каким образом? Его безнаказанно ругают другие, которых сам он, поруганный, поносить не смеет. Я между тем молчу: свою расчетливость теперь буду представлять или невежеством, или страхом. Что он сделает мне, если я буду его обвинять, когда он, как сам говорит, бранит меня, когда я хвалил его?
Все его письмо наполнено не столько изложением дела, сколько ругательствами против меня. Имя мое часто выставляется и без всяких приличий, какими мы, люди, обыкновенно приветствуем друг друга, подвергается ругательствам, поносится, как будто я изглажен из книги живущих, как будто его письма могут замарать меня; или как будто я когда–нибудь занимался подобными пустяками, я, который с молодых лет, запершись в стенах монастырских келий, желал более быть чем–нибудь, чем казаться. Стем, чтобы уязвить, он дает некоторым из нас почетные названия — как будто и мы не можем говорить о том, о чем никто не молчит. Злословит клирика, рукоположенного из рабов, тогда как и сам не имеет таких клириков; пусть прочитает он, что и Онисим, возрожденный во время уз Павловых, сделался диаконом из рабов (к Филимону). О, если бы и я мог говорить, о чем многие кричат, и находить удовольствие в ругательствах! Тогда бы он понял, что и я знаю то, что знают все, и что я слышал о том, что известно всякому. Он говорит так, как будто ему назначена награда за клевету. Кто не устрашится такого едкого и проницательного ума? Кто в состоянии отвечать такой реке красноречия? Что выше: переносить клевету или клеветать? Обвинять того, кого после полюбишь, или прощать грешника? Что легче перенести: то ли, что клеветник делается едилем, или что он делается консулом? И сам знает, о чем я умалчиваю, о чем говорю, что слышал и — чему, быть может, по страху Христову не верю…
Он обличает меня, что я перевел Оригена на латинский язык. Это не я один делал, а делал и исповедник Иларий; но оба мы переводили только полезное, отсекая кое–что вредное. Пусть сам почитает он, если знает (потому что я думаю, что при постоянном сообщении и ежедневных сношениях с римлянами ему не безызвестен латинский язык), или если в совершенстве не знает, то пусть ему переведут люди, обыкновенно занимающиеся этим, и тогда он узнает, что в том самом, за что он упрекает меня, я достоин похвалы. Ибо, передавая перевод и объяснение Писания, достоинство коих всегда признавалось за Оригеном, я постоянно отстранял его нечестивые мнения. Разве я когда–нибудь выпускаю в публику Оригена или других простых авторов? Знаю, что иной авторитет апостолов и иной прочих учителей — что те всегда говорят истину, а эти в некоторых предметах заблуждаются, как люди. Это новый способ защиты — так признавать заблуждения Оригена, чтобы с ним осуждать и других, то есть, не осмеливаясь явно защищать его, прикрывать подобным же заблуждением многих. Шести тысяч томов Оригена не мог никто читать — так как он их не написал, и я, считая вероятнейшим, что здесь солгал передавший эти слова, а не тот, кому их приписывают.
Брата моего (Павлиниана) он называет причиной раздора, человеком, который спит в монастырской келии и считает духовный сан не почестью, а тяжестью; и кроме того, до настоящего дня, успокаивая нас наружным видом дружелюбия, он взволновал западных священников, говоря, что этот юноша и почти отрок рукоположен пресвитером в его округе — Вифлееме. Справедливо ли это, знают все палестинские епископы, ибо монастырь, в котором брат мой рукоположен в пресвитера и который по прозванию св. папы Епифания называется древним, лежит в елевферополитанском, а не в иерусалимском округе. Далее — его возраст известен и твоему блаженству, и так как он простирается уже до 30 лет, то я думаю, что в нем этот вопрос, который во Христе таинственно показан был возрастом совершенным, не заслуживает порицания. Пусть он вспомнит о древнем законе, и он увидит, что из колена Левина избирались во священники и после двадцати пяти лет (см.: Чис. 8, 24); или, если в этом одном свидетельстве он следует еврейскому подлиннику, то узнает, что священник поставлялся тридцати лет. И чтобы он не говорил: Древнее прошло, теперь все новое (2 Кор. 5, 17), пусть послушает с Тимофеем: Никто да не пренебрегает юностью твоею (1 Тим. 4, 12). И сам он, когда был рукоположен во епископа, немного был старше моего брата. Если же это позволительно в отношении к епископам, а непозволительно для пресвитеров, чтобы они не казались противоречащими своему имени, то зачем же сам он рукоположил пресвитера таких же лет или даже моложе него и, что еще больше, рукоположил священнослужителем другой Церкви? Он может иметь мир с братом только как с подчиненным, и когда епископ донес о сделанном им рукоположении, он показал, что он не столько желает мира, сколько мщения под предлогом мира и удовлетворяется спокойствием тишины и мира не иначе, как имея наготове угрозы. И если бы он сам рукоположил его, то, конечно, так любя скрытность, он молчал бы, чтобы что–нибудь не побеспокоило его. Если же он произвел раздор в Церкви, то ему не должно бы оказывать ничего, кроме почтения, следующего всем священникам.
Вот как далеко протянулась его защитительная и даже обвинительная, изворотливая речь против меня. Я отвечал ему в письме кратко и мимоходом, чтобы из сказанного мной он понял, о чем я умолчал, и знал, что мы, люди, — животные разумные и можем понимать его мудрость и не так несмысленны сердцем, чтобы, подобно бессловесным скотам, слышать только звук слов, а не мысли. Теперь же прошу тебя простить моему огорчению. И ответить ему было делом гордости, и еще более — обвинить, хотя я так ответил ему, что более обнаруживал перед ним свое молчание, чем свою речь. Зачем они ищут мира вдали и хотят, чтобы его внушали нам другие? Пусть сами они будут миролюбивы, и тогда будет мир. Зачем они злоупотребляют против нас именем твоего святейшества, чтобы застращать нас, и тогда как твое письмо звучит миром и кротостью, зачем их слова грозят жестокостью? Наконец, свое самое миролюбивое и призывающее к примирению письмо ты прислал через пресвитера Исидора; отсюда мы видим, что этого письма не хотели доставить те, которые лицемерно восхваляют мир. Итак, пусть они выбирают что угодно: мы или хороши, или не хороши; если хороши, то пусть оставят молчание; если не хороши, то зачем же они ищут общения с недобрыми? Как много может смирение, он узнал из опыта. Кто теперь расторгает то, что когда–то он сам по своему желанию соединил из разделенного, тот показывает, что соединенное прежде теперь он разрывает по воле другого.
Недавно он требовал, домогался, чтобы я отправился в ссылку. О, если бы он мог исполнить это, чтобы как ему желание это вменяется вдело, так и я не только по желанию, но и по исполнению этого получил бы венец ссылки! Церковь Христова излиянием крови и терпением основана более, чем нанесением обид. В гонениях возросла она, получила венец через мученичество. И если те одни, с которыми мы имеем дело, любят жестокость, не умеют терпеть гонений, а умеют производить их, то и здесь есть иудеи, есть еретики различных толков и в особенности нечестивейшие манихеи: почему они даже словом не осмеливаются оскорбить кого–нибудь из них? Почему меня одного хотят изгнать, обо мне одном, имеющем общение с Церковью, говорят, что я рассекаю Церковь? Скажи мне, не то же ли значит это требование, что они изгоняют их (то есть еретиков) вместе со мной или что меня терпят вместе с ними — с тем только предпочтением для меня, что, по крайней мере, ссылкой отделяют от еретиков? О позор! Монах грозит ссылкой, домогается ссылки монахам же — и это делает монах, который хвалится, что он имеет апостольскую кафедру! Народ этот не умеет поддаваться страху и к висящему над ним мечу протягивает шеи, а не руки: ибо кто из монахов, будучи ссыльным из отечества, не состоит в ссылке из всего мира? Зачем общественная власть, казенные издержки, суета по всему миру? Пусть только двинет пальцем, и я охотно выйду. Господня земля, и исполнение ея (Пс. 23, 1). Христос не ограничивается местом.
Кроме того, так как он пишет, что я через тебя и Римскую Церковь привожу в общение с той, от общения с которой я, по–видимому, отделен, то не нужно заходить далеко, чтобы полагать, что и здесь, в Палестине, таким же образом я имею общение и с ней. Именно — в Вифлеемской веси я, насколько от меня зависит, имею общение с пресвитерами этой Церкви. Отсюда видно, что свою неприятность не должно считать делом Церкви и каприз одного лица, и даже через него и каприз других, не должно называть общим словом Церкви. Поэтому я и теперь повторяю сказанное в начале письма — что я хочу мира Христова, желая согласия; и прошу тебя убедить его, чтобы он не силой вынуждал мир, а желал его. Пусть удовольствуется он неприятностью наших прежних ссор; застарелые раны пусть, по крайней мере, закроет новой любовью. Пусть будет таким, каким был прежде, когда по своей собственной воле любил меня. Пусть не текут у него слова от чужого чрева; пусть делает то, что сам хочет, а не то, чего хотеть побуждают его другие. Пусть он или как первосвященник управляет всеми одинаково, или как последователь апостола одинаково служит спасению всех. Если он покажет себя таким, то я охотно подаю ему руки, распростираю объятия; он будет иметь во мне и друга, и слугу и увидит, что я ему подчинен во Христе, как и всем святым. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится… все покрывает, всему верит (1 Кор. 13, 4, 7). Любовь есть матерь всех добродетелей и крепка, как втрое сплетенный канат (Еккл. 4, 12), по слову апостола: вера, надежда, любовь (1 Кор. 13, 13). Веруем, надеемся и таким образом вследствие веры и надежды соединяемся узами любви. Ибо и отечество оставил я для того, чтобы жить в пустыне спокойно и без всякой вражды; чтобы первосвященников Христовых (если только они проповедуют правую веру) почитать не со страхом, как владык, а с уважением, как отцов; чтобы епископам воздавать должное как епископам и чтобы под именем одного не принуждали меня служить другим, которым я не хочу служить. Я не так надменен, чтобы не знать, что следует воздавать священникам Христовым. Ибо кто принимает их, не столько их принимает, сколько Того, чьи они епископы. Но пусть они довольствуются своим почетным саном. Пусть они знают, что они отцы, а не господа, и в особенности для тех, кто, презрев мирские почести, ничего не предпочитают спокойствию и миру. Молитвами же твоими Христос Бог Всемогущий да даст нам соединиться не под притворным именем мира, ас истинной и верной любовью, чтобы, угрызая друг друга, нам не быть истребленными друг от друга (см.: Гал. 5, 15).