V Состояние веры и нравственности в человеческом роде пред пришествием Спасителя

V

Состояние веры и нравственности

в человеческом роде пред пришествием

Спасителя

Бог, создав человека по образу и подобию Своему (Быт. 1, 26–27), вложил в него стремление к Себе, как Первообразу, так что с первым человеком произошла на свет первобытная Церковь. Возвышенный над царством природы человек сознавал, что целью его мог быть только один Бог, в Котором единственно находили завершение и успокоение высшие влечения души его. В первобытном состоянии невинности человек почерпал знание истин веры и нравственности из непосредственного откровения Божия (Быт. 3, 8). Грехопадение удалило человека от Бога, помрачило в падшем образ Божий, расстроило душевные силы его. Человек ниспал в бездну, из которой уже не мог восстать собственными силами и для спасения своего нуждался в высшей помощи Божией. Милосердый Бог предначинает Домостроительство нашего спасения еще в раю обетованием о победном Семени жены, сокрушающем искусителя (Быт. 3, 15), и продолжает во времена ветхозаветные прообразованиями и пророчествами, а также промыслительным попечением о народе, предназначенном для сохранения истинного откровения Божия в мире. Не оставив Себе несвидетелъствованным (Деян. 14, 17) и для прочих народов языческих, Бог попустил, однакоже, им ходити в путех их (ст. 16), и т. к. они измениша славу нетленнаго Бога в подобие образа тленна человека, и птиц, и четвероног, и гад, то предал их в похотех сердец их в нечистоту, – в страсти безчестия, – в неискусен ум творити неподобная (Рим. 1, 23–24, 26, 28). Это были для язычников лета неведения (Деян. 17, 30), данные им с тою целию, чтобы они, познав на опыте свое нравственное бессилие, убедившись в немощи помраченного грехом ума и расстроенной воли, тем глубже и искреннее возжелали помощи свыше и тем охотнее приняли ее – в явлении воплощенного Сына Божия.

Немало времени определено было Богом для приготовления человечества к принятию Спасителя, и когда пришла полнота времени (Гал. 4, 4), совершилось пришествие Его. Оно совершилось вполне благовременно, потому что народы языческие и иудейские были готовы к сретению предвозвещенного Мессии, чем отчасти и объясняется быстрое распространение христианства при самом появлении его в свет. Эту благовременность подтверждает взгляд на состояние веры и нравственности перед пришествием Спасителя, как А) в языческом мире, так Б) в народе иудейском.

А. В откровении Божием, данном прародителям человеческого рода в первобытном их состоянии, скрывается причина того явления, что чем более мы восходим к началу мира, тем чище и яснее верования народов. С течением времени, по мере удаления от первоначального источника истины, эти верования становятся более и более смутными и обезображиваются примесью разных заблуждений. Утратив мысль о единстве и беспредельном величии Бога, язычество обоготворило предметы видимого мира, явления неодушевленной природы, даже самого человека с его слабостями и пороками, и, проникшись чувственностью, считало удовлетворение влечений растленной грехом человеческой природы не только позволенным, но даже одним из средств богоугождения. Эти общие черты равно принадлежат всем видам язычества, несмотря на некоторые особенности, какие оно имело у разных народов в разных местах, – особенности, зависевшие от степени образования, свойств и занятий того или другого народа. Т. к. христианство при своем появлении в языческом мире встретилось с вероучением и нравственностью Греции и Рима, то особенного внимания заслуживает состояние веры и нравственности именно у этих, так называемых, классических народов древности – а) греков и б) римлян. Около времени Рождества Христова эти два народа владычествовали в мире, потому что греки, хотя и были покорены римским оружием, но силою своего гения и образованности, распространившейся вместе с языком по всем странам тогдашнего света оказали могущественное влияние на все стороны жизни своих завоевателей, а римляне военными доблестями создали всемирную империю, в состав которой вошли все известные тогда народы, кроме германцев на западе и парфян на востоке.

а) Божества востока, перешедшие в Грецию, сделались из символических представлений сил и явлений природы поэтическими созданиями, которым творческое воображение придало, так сказать, плоть и кровь, а резец художника – изящный внешний образ. Появились мифы о происхождении богов и действиях их, целые космогонии и феогонии, объяснявшие и развивавшие понятия о богах, которыми грек населил гору Олимп. Но олимпийские боги, окруженные туманом мифов, то неприступные в своем покое, то действующие между людьми по-человечески, были весьма подобны людям по виду, желаниям, склонностям, занятиям, даже по месту происхождения, потому что общим отечеством богов и людей была земля. Они, по сказаниям мифов, отличались от смертных только бессмертием тела, властью над природою, сильнейшими страстями. Это были, по изображению Гомера, те же греки с греческими совершенствами и пороками, а поэтому никак не могли служить примером семейных и домашних добродетелей и вообще чистой и безупречной нравственности. Многие мифы и обряды еллинского язычества были до такой степени безнравственны, что сами греческие мудрецы признавали вред, причиняемый ими общественной нравственности, и измышляли средства устранить соблазн. Платон совершенно изгонял из своего государства составителей мифов – поэтов, а Аристотель советовал не допускать к соблазнительным обрядам, по крайней мере, юношество.

Если впоследствии были сделаны греками попытки придать мифам более благопристойный вид посредством аллегорического изъяснения, то, как замечает святитель Григорий Богослов, умозрительная часть их любомудрия «так далека от предполагаемых ими целей, что скорее все прочее можно связать между собою, скорее можно соединить разделенное самым большим пространством, чем сочетать и привести в согласие их вымыслы, или подумать, чтобы смысл басен и оболочка их были делом одного и того же учителя. Что же сказать, продолжает святой Отец, о нравственной части их любомудрия? Откуда и с чего начать им, и какие употребить побуждения, чтобы научить слушателей добродетели и посредством своихувещаний сделать их лучшими». Удовлетворяя эстетическому вкусу грека смелою игрою воображения и изящным стихотворным изложением, мифы не давали ему никаких нравственных правил для жизни, – они были слишком далеки по своему смыслу от того учения, победившего всю еллинскую мудрость (1 Кор. 1, 22–28), «по которому, по словам того же святого Отца, каждый должен измерять любовь к другим любовию к себе и желать ближним того же, чего самому себе, – по которому поставляется в вину не только делать зло, но и замышлять, и наказывается пожелание, как и самое дело, – по которому должно столько заботиться о целомудрии, чтобы воздерживать и око, и не только руки не допускать до убийства, но и самый грех уцеломудривать, – по которому нарушить клятву или ложно клясться так страшно и нестерпимо, что и самая клятва воспрещена!.. Где им, – восклицает святой Отец, – достигнуть в меру нашей добродетели и нашего учения, когда у нас и то считается злом, если не преуспеваем в добре, не делаемся беспрестанно из ветхих новыми».

Правда, история сохранила и передала потомству память о многих доблестях древних греков, но пока отечество их было независимо и пользовалось политической самостоятельностью, источниками этих гражданских и военных доблестей были любовь к отечеству, сознание гражданского долга, чувство народной чести. С покорением Греции римлянами эти источники патриотизма мало-помалу иссякли – и тогда-то греки почувствовали всю пустоту своей веры и впали в глубокое нравственное расслабление, из которого боги Олимпа уже не могли восстановить их.

Но еще задолго до конца своей независимости греки сознавали неудовлетворительность своей веры. С тех пор, как они сделались менее наивны и более рассудительны, им трудно было удовлетворяться верованиями первых лет. Мифы, принимаемые прежде со слепым доверием, стали казаться легкомысленными рассказами, которыми иные пользовались во вред народной вере. С целью прикрыть пустоту и бессодержательность своей веры греки измыслили так называемые мистерии, при помощи которых пытались в соблазнительных баснях о происхождении и действиях богов найти какую-либо замечательную сторону, имевшую соотношение с нравственностью. Но как они ни углублялись в основание своих мифов, не могли углубиться далее той почвы, на которой эти мифы возникли, т. е. должны были признать, что в мифах сокрыто учение о природе и силах ее, олицетворенных пылким воображением поэтов. Так, Цицерон, разобрав элевсинские и самофракийские мистерии, прямо высказал, что «в них дело идет скорее о природе вещей, чем о природе богов». Допущение к мистериям только лиц избранных, таинственность, окружавшая совершение их, на первое время могли доставить им некоторое уважение со стороны непосвященных, но посвященным, при большем знакомстве с обрядами их, видна была вся внутренняя несостоятельность их, выражавшаяся даже в крайне небрежном совершении; при этом нельзя было и думать о благодетельном влиянии мистерий на общественную жизнь, расшатанную лжеверием и пороками. С утратою таинственности мистерии потеряли и то малое значение, какое имели, и скоро были совсем забыты. Неверие и суеверие – две крайности, легко переходящие одна в другую, – овладели умами: между людьми образованными некоторые сделались окончательно неверующими, иные же нерешительно колебались между неверием и равнодушием, остальные, т. е. большинство, или по робости не осмеливались отказаться от своих прежних верований, или смотрели на веру как на такую силу, без которой государству трудно обойтись, или, наконец, по привычке желали остаться верными обычаям и мнениям, унаследованным от предков. Такому безверию вполне соответствовал крайний упадок нравственности. «У греков, – говорил о своих соотечественниках историк Полибий, – если вы доверите один талант тем, кто заведует общественными суммами, то берите вы хоть десять поручительств, столько же обещаний и вдвое больше свидетелей, вы все-таки не заставите их возвратить вам ваш вклад». Таким образом, до своего падения Греция прошла все степени сомнения и неверия и разом, можно сказать, закончила свое политическое и нравственное существование. Вместе с распространением греческого языка, греческой литературы и самих греков в римских областях, и особенно в Риме, переселилось туда и греческое неверие и своим сильным содействием ускорило падение римского язычества.

При высокой образованности, которою Древняя Греция отличалась между всеми тогдашними народами, неудивительно, что в ней было немало мужей, не довольствовавшихся поверхностными мифами народной веры или темными и пустыми мистериями избранного общества и старавшихся достигнуть самостоятельного, более согласного с истиною понятия о божестве и отношении его к миру. Этим людям обязана своим происхождением философия – порождение греческого гения. Она взялась за разрешение важнейших вопросов мыслящего духа, рассуждала о божестве, мире и человеке, о их взаимном соотношении и, почти всегда расходясь с народною верою, весьма много, со своей стороны, содействовала подрыву еллинского язычества, а чрез то и уготовляла путь христианству. Философия возникла не прямо и непосредственно, но была следствием долговременного размышления и постепенного развития и начала с того, что окружало язычника и составляло предмет его вероучения, именно с природы, и потом уже получила более духовное направление.

Первым вождем духовного направления философии был Сократ, философствовавший не о природе, как прежние мудрецы, а о самом себе, о человеке. «Познай самого себя», – говорил он своим современникам, отуманенным софистикой, и в разговоре с искателями истины, употребляя невинную иронию, представлялся незнающим, хотя скоро давал заметить, что и собеседники его еще далеки от познания. Он предлагал свое учение в вопросах и ответах, рассуждал о бытии и действиях божества, добре и зле, справедливости и долге, правительстве и законе, ответственности человека за жизнь и суде по смерти. Бессмертие души было основанием нравоучения его, и из этого основания он просто и понятно выводил все учение о добродетели. Но что еще замечательнее, наука у него была не только знанием, а выражалась в самой жизни, так что Ксенофонт, ученик его, называл своего учителя «образцом превосходного и счастливого человека».

Платон, также ученик Сократа, с редким талантом изложил мысли своего учителя в своих сочинениях, основав их на идеальном начале. В писаниях Платона веет глубокое чувство бедности и испорченности человеческой природы, заметно искреннее желание найти истину и высказывается предчувствие, что спасение придет с неба. Философия его признает божество существом неизменным и возвышающимся над миром вещественным, высочайшим духом-зиждителем всего. Она также допускает и в человеке существование сверхъестественного и божественного начала, которое делает его способным познавать божество: это, так сказать, луч, указывающий на первобытный свет, от которого он проистекает. С Платоном еллинский дух достиг высшей точки развития и исполнил задачу чисто человеческой мудрости. Аристотель, ученик Платона, ничего не присоединил к философии своего учителя и вообще только привел в порядок то, что говорили прежние философы.

Философия Сократа и Платона служит поворотного точкою в ходе развития древней дохристианской мысли. Как предшественники их стремились к большему совершенству, так следующие за ними мыслители мало-помалу утрачивали духовность и глубокий внутренней смысл, до которых возвысилось учение этих корифеев мудрости. После них философия заметно клонилась к своему упадку и разложению в эпикурействе, стоицизме и скептицизме. Эти учения заслуживают особенного внимания, потому что в последние два века пред Р.Х. они разделяли господство над умами тогдашнего образованного мира.

Две первые системы – эпикурейство и стоицизм – имели одну цель: доставить человечеству счастье, хотя старались достигнуть ее двумя противоположными путями, соответственно двум направлениям человека – телесно-чувственному и духовно-нравственному По учению Эпикура, добро состоит в самонаслаждении и в устранении всего, что беспокоит и угнетает человека; эпикурейская мудрость заботилась об удалении всего неприятного и о постоянно приятном состоянии духа и тела. Эпикуреец избегал даже страстей, чтобы не потерять спокойствия, остерегался затруднительных отношений и обязательств, которые могли бы вовлечь его в разные хлопоты. Ненависть и любовь равно были чужды ему. Для большего спокойствия эпикуреец достигал убеждения, что все сказания о бытии богов, об ответственности и суде по смерти суть вымысел, и что все прекращается смертью, и душа человеческая опять разделяется на те составные частицы, из которых случайно образовалась.

В прямой противоположности этому безотрадному учению выступил стоицизм, приведенный в систему младшим Зеноном. Стоицизм представляет Зевса всеобъемлющим духом: из него истекает и в него же разрешается всякое частное бытие. Все, не исключая богов, подлежит вечному закону кругообращения. Мудрец спокойно смотрит на то, что проходит пред глазами его, и в свою очередь охотно жертвует своим частным существованием, возвращаясь к целому. Стоическая нравственность основана на холодном самоотречении, подавляющем все человеческие чувства. Чтобы быть мудрым и добродетельным, человек должен подчинить чувственные влечения и страсти разуму; в этом случае он делается полным господином себя самого. Самообладание, независимость души от всего внешнего есть цель, к которой вела стоическая мудрость.

Несмотря на единство цели, эпикурейство и стоицизм были весьма различны в своих проявлениях: та и другая система стремилась к счастию, но эпикуреец шел к нему, устраняя от себя все неприятное, а стоик желал достигнуть его, стараясь быть равнодушным к самой неприятности; у того – самая тонкая восприимчивость; у этого – самая холодная бесчувственность. Эпикурейская философия приводила к распадению всех нравственных понятий, а стоическая питала самоудивление, самолюбие и неограниченную гордость. Эпикурейство, порабощая человека чувственности, низводило его на степень животного, а стоицизм, напыщая его, внушал почитать себя наравне с божеством. С теми и другими философами – эпикурейцами и стоиками – святой апостол Павел встретился и состязался в Афинах (Деян. 17, 18–34).

Современник Эпикура и Зенона Пиррон, основатель скептицизма, отверг достоверность всякого знания. Правда, высшим благом у него была добродетель, но мудрецом назывался тот, кто, оставаясь безразличным ко всему окружающему, ничему не удивлялся. Поблажая духовной лености и указывая легкое средство прослыть мудрым чрез постоянное сомнение, скептицизм нашел довольно много приверженцев. В этом учении, лишенном всякого внутреннего содержания, высказалось как бы отчаяние человеческого духа найти истину своими средствами. Всевозможные пути были испытаны, и философия пришла к заключению, что истина для ограниченного человеческого ума неуловима.

Вопрос Пилата: что есть истина"? (Ин. 18, 38) – был искренним воплем человеческой души, видевшей несостоятельность своих естественных сил.

Нельзя представлять, чтобы эти системы строго были разделены в жизни; случалось, что образованные люди по образу мыслей были скептиками, а по нравственным стремлениям эпикурейцами или эклектиками, выбиравшими из разных систем, что приходилось по вкусу; только очень немного было последователей платонической философии, которая могла отчасти удовлетворить искателя мудрости. Напряженные многовековые попытки найти истину и в ней счастье со стороны человека были уже сделаны и оказались напрасными, не достигающими цели. Вместо того, чтобы приблизиться к истине, человеческий ум ослеплялся более и более – и в заключение оставалась потеря всякого нравственного чувства. «Если бы философии принадлежала способность постигать истину, – говорит древний христианский писатель, – то истина, конечно, была бы открыта; поелику же, при всех усилиях ума и в продолжение стольких веков, она не постигнута, то явно – философия не может довести до истинной мудрости».

Главною причиною бесплодности усилий философствующего ума служила естественная ограниченность его, увеличенная грехопадением прародительским, расстроившим духовные силы человека. Эта ограниченность делается непреодолимою преградою при исследовании предметов сверхопытных, недоступных нашему уму в настоящем состоянии. Бог, отношение Его к миру и человеку, назначение человека, бессмертие души, происхождение нравственного зла, – вот о чем рассуждала философия. Но рассуждая о том, что выше меры человеческого разума, она не могла прийти к верному решению непосильной задачи. Понятия философов о божестве были скудны, превратны и ложны.

Многие признавали бытие мира вечным, иные приписывали образование его случаю; существо и состав вещей для всех оставались непонятными, и каждый, допуская известное начало, думал изъяснить из него образование всех вещей; о последней судьбе мира философы ничего не могли представить, кроме темных и разноречивых гаданий. О начале и происхождении человека они не сказали ничего определенного, а о природе и назначении его не имели достойного понятия; о бессмертии души многие умалчивали, а иные не выражали определенного и ясного представления. Происхождение нравственного зла в человеке одни изъясняли из материи, другие относили его к так называемому злому началу, иные, наконец, нравственные несовершенства, заблуждения, болезни и самую смерть почитали необходимым свойством человеческой природы. О нравственном исправлении и усовершенствовании человека, о воспитании его для вечности мало думали древние мудрецы. Тогда как человечество изнемогало под бременем разнообразных зол и бедствий, философы, не обращая внимания на то, что происходило на смятенной земле, терялись в бесплодных гаданиях и предположениях. Мнения их не оказывали и не могли оказать никакого влияния на жизнь по причине крайнего разногласия и противоречий: «что восхитительного, – говорит христианский апологет Тациан, – в собраниях этих людей, которые спорят друг с другом, и что придет на ум, то и говорят? Одни рассуждают, как слепой с глухим, спрашивают: что такое Бог? и не видят того, что у них под ногами; засматриваясь на небо, падают в яму.

Кого слушать между ними? Ты следуешь определениям Платона, но вот против тебя открыто идет софист, эпикуреец; хочешь держаться Аристотеля, но против тебя последователь Демокрита». Притом умозрениям философов не доставало надлежащего авторитета, который побудил бы людей принять их мысли и убеждения; «приближаются иногда к истине и философы, – замечает древний христианский писатель, – но учения их не имеют никакого веса, потому что проистекают от человека и не запечатлены высшим авторитетом, т. е. Божиим; никто в них не верует, ибо всякий чувствует, что учащий такой же человек, как и слушающий».

Замечательно, что лучшие философы сами глубоко чувствовали немощь естественного ума и желали помощи и озарения свыше. Сократ говорил своим ученикам: «Не надейтесь исправить человеческие нравы, доколе сам Бог не благоволит послать особенного мужа для наставления вас самих». Платон, славный ученик его, свидетельствовал: «Если есть какая истина в настоящем бедственном состоянии мира и какова ни есть она, то и сие не может быть иначе, как только чрез особенное посредство Божие»; «исключительно верное и благонадежное руководство к безопасному прохождению сей жизни есть божественное откровение истины». Изучив, подобно Пифагору, предания восточных народов, этот философ смутно понял и падение человека, и бессмертие души, и неизбежность возмездия в жизни загробной, но «чтобы твердо увериться в этом самому и уверить других, необходимо для этого божественное откровение, – только слово Божие может основательно научить нас этому». «Трудно найти Зиждителя и Творца мира и, нашедши, невозможно возвестить о Нем народу», – философ разумел опасности, грозившие провозвестнику нового учения. Несколько раз он повторял в своих сочинениях эту мысль: «Не быть на земле порядку, разве какой-нибудь необыкновенный, божественный случай водворит его между людьми», – «разве только Бог, сокрывшись под образом человека, разъяснит нам и наши отношения к Нему, и наши взаимные обязанности друг к другу».

Таким образом, по замечанию Климента Александрийского, «философия, подобно пестуну, также приводила ко Христу греков, как закон приводил к Нему евреев», т. е. как ветхозаветный закон дробностию своих предписаний возбуждал в иудеях сознание немощи и стремление к благодати Христовой, так и философия, не удовлетворяясь вымыслами язычества и сама тщетно усиливаясь достигнуть истины, приготовляла язычников к принятию истины Христовой. В том крушении мысли и чувства, до которого человек дошел, будучи оставлен самому себе, скрывалась одна из причин, содействовавших быстрому усвоению и распространению в тогдашнем языческом мире христианского учения, удовлетворившего всем высшим требованиям человеческого духа.

б) Древние римляне отличались многими домашними и гражданскими доблестями, любовию к порядку, честностию и умеренностию. При замечательной простоте нравов, они признавали богов – покровителей домашнего очага; вера их состояла исключительно из обрядов, требовала самого точного, мелочного исполнения их, не обращая никакого внимания на душевное расположение, и охотно служила нуждам и пользе своего государства. Но после того, как греческая образованность проникла в Рим и совершилось слияние римских богов с греческими, римская вера должна была измениться. При отсутствии у римлян каких-либо верований, греческим басням не пришлось ничего вытеснять для того, чтобы утвердиться в Риме: они встретили одну пустоту, которую и заняли. Незаметно и без всякого шума они овладели порожним пространством, отыскивая основание обрядов, не имевших, по-видимому, смысла, объясняя старинные обычаи, происхождение которых было утрачено, и соединяя все отдельные божества узами привязанности и родства. Вместе с греческою образованностью, как говорил Цицерон, «проник в Рим не слабый ручей, но широкий поток мыслей и знаний». Этот поток принес из Греции, между прочим, и плоды эллинского сомнения и неверия, которые, мало-помалу распространяясь, овладели умами. В домах богатых и знатных римлян появились греческие философы в качестве друзей и приятных собеседников; литература и язык эллинов привлекли общее внимание, и римляне с особенным любопытством стали читать произведения греков в подлиннике и переводах; многие образованные люди исключительно занялись изучением греческой философии и детей своих для окончания образования отправляли в Афины, продолжавшие славиться своими школами. Энний в своем переводе впервые познакомил римлян с сочинением Евгемера, доказывавшего, что боги только обоготворенные люди, и этот перевод распространился по всему римскому государству. Не только люди образованные потеряли всякую веру, но и простые и необразованные соблазнялись похождениями богов, которых поэты выводили действующими лицами в зрелищных представлениях. Такой упадок веры, хотя и ложной, при тесной связи ее со всем государственным устройством Рима, угрожал важными последствиями. Греческий историк Полибий, долго живший в Риме и вблизи наблюдавший победителей своего отечества, замечает, что, по его мнению, «сила римлян заключается в том, что так не нравится некоторым, именно в страхе богов», который необходим для того, чтобы «сдерживать толпу». Географ Страбон – грек, много путешествовавший и подобно Полибию в самом Риме изучивший римское язычество, говорит о мифах, что они необходимы для людей, не привыкших к философствованию, и в то же время современник его, Дионисий галликарнасский, также грек, пришедший в Рим около 30 г. до Р.Х., считает мифологию частию язычества самою слабою: «толпа, лишенная философского образования, – он говорит, – обыкновенно понимает мифы в самом дурном смысле; выходит одно из двух: или презирают богов за то, что они так худо ведут себя, или же, по примеру их, поступают еще хуже». Эти мнения наблюдателей сторонних и вполне беспристрастных дают чувствовать, что в Риме уже происходило брожение умов, не удовлетворявшихся более баснями, принесенными из Греции: на веру смотрели, как на могущественную политическую силу, а самое существо веры – мифы – приводили мыслящих людей в затруднение: отказаться от них значило, так сказать, оставить одну скорлупу, внешнюю оболочку без внутреннего содержания; удерживать же их – претило несколько развитому уму и чувству.

Впрочем, предусмотрительные политики и философы, несмотря на то, что и сами не принадлежали к числу верующих, старались предотвратить окончательный упадок веры, потрясенной в самом основании своем. Для этой цели Сцевола придумал отделение государственной веры от веры поэтов и философов, а Варрон – троякое учение о богах: мифическое, которым пользуются поэты, естественное, употребляемое философами и гражданское, признаваемое народом. Но эти тонкие разделения, оставшиеся неизвестными простым римлянам, для образованных послужили только поводом думать о богах все, что угодно, при условии соблюдения установленных обрядов, присоединяя к неверию еще крайнее лицемерие.

Такое раздвоение веры и мысли нельзя не заметить в лучших римлянах того времени, например, в Цицероне, много содействовавшем своими сочинениями распространению в Риме греческой философии. Как философ, он верит в Бога, допускает провидение и продолжение бытия по смерти, но как государственный муж, чтит также предания и обычаи, наследованные от предков; стоя на площади пред народом или в сенате пред сановным собранием, он с воодушевлением времен Нумы Помпилия призывает богов-защитников, между тем как в домашнем уединении в своих сочинениях оспаривает мифологию и авспиции, т. е. гадания, допущенные законом, а в своей переписке с друзьями, так ярко рисующей тогдашнее общество, обходится без всякой веры, – и философской, и народной, и представляется вполне равнодушным к тем вопросам, которые сам называл важными, достойными более всего занимать умы рассудительных людей. Мифы – это печальное наследие Греции – он называет бессмысленными баснями, которые «изображают богов воспламененными гневом и увлеченными до бешенства, описывают их ссоры, битвы и раны, рассказывают о их ненависти, распрях, рождении и смерти, показывают их стонущими и плачущими, заключенными в оковы, беззаботно погруженными в наслаждения всякого рода». Этот знаменитый римлянин, пользовавшийся огромным влиянием на современное общество, сам не имел ясных и определенных понятий ни о божестве ни о душе человеческой. Изложив мнения мыслителей о душе, он замечает: «Какое из этих мнений истинно, Бог знает, даже трудно решить, какое из них вероятнее». Но не только мнения философов были различны и даже противоречивы, – Цицерон находил, что философы противоречили даже сами себе, что у них был разлад между учением и жизнью: «Найдется ли философ настолько нравственный, настолько установившийся в мыслях и жизни, как требует разум? – такой, который считал бы свое учение не выставкою знания, а законом жизни, который повиновался бы сам себе и исполнял свои определения? Можно видеть, как одни до того легкомысленны и хвастливы, что лучше было бы им совсем не учиться, другие корыстолюбивы, – некоторые честолюбивы, – многие рабы своих страстей, так что слова их удивительно противоречат жизни; все это кажется мне весьма постыдным».

Появление в Риме божеств всего языческого мира – с востока и запада – еще более содействовало ослаблению народной веры. Римляне считали веротерпимость наилучшим средством к всемирному господству, а посему, покоряя народы, не касались туземных верований и позволяли чужеземным жрецам устраивать в Риме богослужение по своим обычаям. В начале христианского летосчисления Рим знал и исповедовал почти все религии подвластных стран; с давнего времени боги Египта проникли даже в капитолий, служивший средоточием римского могущества. Появились и жрецы с Дальнего Востока, возбуждавшие сильное любопытство своим аскетизмом, торжественными обрядами и пышною обстановкою. Вместе с ними с востока во множестве пришли астрологи, толкователи снов и заклинатели, которые стали распространять в народе веру в тайные силы гадания и предзнаменования. Люди всякого звания и состояния устремились к этим пришельцам, одни, чтобы наполнить пустоту души, потерявшей веру предков, другие, чтобы удовлетворить склонности ко всему чудесному и таинственному. Со своей стороны восточные жрецы ничем не пренебрегали для распространения своих суеверий и пользовались большим успехом не только среди простого народа, но и в домах знатных и богатых лиц. Вскоре было замечено, что чужеземные вероисповедания берут верх над народною верою и, поблажая нравственной распущенности, вредно действуют на общественную нравственность. Римские боги смешались с восточными, и новые обряды проникли в римские храмы. К прежнему неверию присоединились всевозможные суеверия, так что напуганное воображение всего боялось, и язычник постоянно был в страхе и трепете. «Одно изречение гадателя, – говорит Цицерон, – осмотр жертвы, услышанное слово, пролетевшая птица, встреченный по дороге халдей или аруспиций, блеснувшая молния, прогремевший гром, вид какого-нибудь предмета, пораженного молнией, самый пустой, обыкновенный случай, если только он кажется нам предзнаменованием, – все служит к тому, чтобы ужасать нас, и мы не можем наслаждаться ни одною минутою спокойствия; казалось бы, что сон должен служить нам некоторого рода убежищем, в котором мы можем отдыхать от горя и забот, – между тем, наши беспокойства и ужасы порождаются именно во время сна». С целью ограничить влияние чужеземных вероисповеданий были изданы законы, которые должны были силою достигнуть того, чего не могла достигнуть убеждением одряхлевшая вера римлян. Но эти законы не пользовались уважением, потому что сами законодатели нарушали их, притом, они не преследовали тех, которые оставались наружно верными отечественной вере, что давало возможность, видимо повинуясь закону, свободно усвоять иноземные верования.

Самое могущество Рима – всемирное владычество – послужило ко вреду древней веры его и нравственности. С покорением почти целого света в столицу мира стали стекаться богатства всех стран; прежняя простота нравов и умеренность исчезли и заменились ненасытным желанием наслаждений и роскошью. Вот почему Лукреций советует своим соотечественникам обратить внимание на учение Эпикура, который восхваляет мудреца, не страшащегося ни богов, ни мук ада. Советы Лукреция нашли подготовленную и вполне благодарную почву в тогдашнем обществе: эпикурейский взгляд на жизнь, исключительная привязанность к выгоде и удовольствиям и вместе с тем полное равнодушие ко всему остальному, начиная с веры, – вот те побуждения, которыми руководствовались современники Цицерона. Замечательно, что в то самое время, когда Рим казался таким великим и когда, по-видимому, можно было иметь доверие к будущему, проницательным умам представлялось, будто падение уже начинается. Тит Ливии, в предисловии к своей истории строго осуждая современные нравы, сожалеет о грустном состоянии общества, «не могущего более переносить ни болезней, ни лекарств». Поэт Проперций спрашивает себя: «Должен ли я говорить? Дай Бог, чтобы я оказался лживым предсказателем! Но я вижу, что Рим, великолепный Рим, гибнет жертвою своего благоденствия». Вместе с развитием внешнего благосостояния росли и умножались страсти и пороки, так что, как выражается Гораций, «отцы, будучи хуже своих дедов, имели сыновей, еще худших, нежели они сами, а от нас произойдет еще злейшее поколение». Предчувствие поэта исполнилось так точно, что Сенека, живший в первой половине I в. по Р. X., представляет общий упадок нравственности между своими современниками: «Повсюду пороки и злодеяния, – столько их делается, что невозможно ничем исправить: кипит какая-то борьба, кто кого превзойдет в нечестии; каждый день развивается более и более жажда грешить и уничтожается всякое приличие. К лучшему, к должному совершенно потеряно уважение; страсть – вот что напечатлено на лице каждого. Ныне преступления уже не кроются впотьмах: они пред глазами. И если бы кто-нибудь один или только несколько людей так нагло нарушали всякий закон! Каждый, как будто по данному знаку, готов и спешит сделать всякое возможное преступление». Описание языческого мира, какое сделал святой апостол Павел в первой главе Послания к Римлянам (ст. 21–32), а также в отдельных чертах других посланий (Гал. 5, 19–21; Еф. 5, 11–12), поразительно верно без малейшего преувеличения. Люди, имевшие более строгие понятия о нравственности, в числе их и сам Сенека, по своему поведению были не лучше простого народа и соизволяли творящим (Рим. 1, 32). Правда, император Август, видя глубокий упадок веры и нравственности между своими современниками, желал возвратить их к древним обычаям и верованиям и для этой цели окружил себя избранными помощниками. Но вдохнуть новую жизнь в отжившее язычество, воскресить нравственно умершее общество – было выше сил человеческих. Философия (преимущественно стоическая) также пыталась выступить в качестве руководительницы нравов и исправительницы пороков, но и она должна была признать свое бессилие пред глубиною и обширностью нравственного зла, распространившегося по всему языческому миру. Скоро философы превратились в риторов и даже просто говорунов и кончили тем, что, сблизившись с народными верованиями, по выражению Апулея, «сделались жрецами всех богов». Безнравственность широким потоком разливалась по главнейшим городам империи, которые во всем старались подражать своей столице – миродержавному Риму, и отсюда этот поток, не удерживаясь в берегах, стремился далее и до последних пределов известного тогда света.

Ближайший взгляд на домашнюю и общественную жизнь римлян представляет безотрадную картину проявлений самого глубокого эгоизма, поразительной жестокости и бессердечия. Римлянин в своем доме был неограниченным господином, которому древнее законодательство давало полную власть над семьею и рабами. Нигде так не было развито рабство, как в римском семействе и обществе. В больших и богатых домах были целые «толпы рабов всяких наций и цветов». Закон относительно рабов был жесток, они совершенно предоставлены воле господина: это – такая же собственность, как стада и поля, и господин мог по произволу подвергать их всяким лишениям и оскорблениям. Впоследствии в римском государстве появились даже рабы рабов, которых участь, без сомнения, была еще плачевнее. Такое положение рабов было причиною многих очень опасных и кровопролитных возмущений. Особенно страшно было возмущение Спартака (73 г. до Р.Х.), потушенное с большим трудом. Речь Спартака, сохраненная для нас римскими историками, не произвела ни малейшего впечатления на потомков Ромула, так что никто нимало не думал об изменении неестественного порядка вещей, – никто не замечал, что рабство наносило величайший нравственный вред даже самому римскому государству, потому что «большинство пороков, снедавших и погубивших римское общество, было заимствовано им у рабства». Оно делало высший класс изнеженным, неспособным к труду, располагало к жестокости, и само, не имея любви к отечеству, не отличаясь ни честию, ни правдою, служило не опорою государства, а постоянною угрозою. Такой разлад, тайно подтачивавший корни старого римского порядка, отжившего свое время, очевидно, пролагал путь новому порядку, примирявшему крайности, т. е. учению, проповедавшему, что о Христе Иисусе-несть иудей, ни еллин, несть раб, ни свободь (Гал. 3, 28). В общественной жизни римляне более всего домогались, по выражению тогдашнего писателя, «сладких досугов», т. е. избегали, по возможности, труда. «Удивительная вещь, – писал Плиний одному из своих друзей, – как проводится время в Риме. Возьмите каждый день отдельно и вы не найдете ни одного, который с виду не казался бы наполненным; пересмотрите их все вместе и вы удивитесь, до какой степени они пусты». Но эти люди, не любившие труда на пользу общества, были очень деятельны, когда дело шло об увеличении своих приобретений и удовлетворений прихотей роскоши. Без сомнения, роскошные затеи и причуды занимали людей богатых, которых было так много в Риме, куда стекались сокровища всего света. Но наряду с этими людьми было еще большое число бедных, которые, не имея насущного хлеба, тем не менее желали наслаждений. «Хлеба и зрелищ», – кричали они на площадях, и богачи, с целью приобрести народную любовь, или и само правительство для успокоения толпы, удовлетворяли таким требованиям. Эти зрелища были кровопролитны. Чувства потомков Ромула были грубы, нравы их жестоки, – обыкновенными зрелищами трудно было занять их, а посему для увеселения их были устроены цирки и амфитеатры, где происходила борьба диких зверей между собою или с людьми, или же люди сражались друг с другом, – всё это с пролитием обильных потоков крови. Закон позаботился о содержании в Риме диких зверей для того, чтобы народ всегда мог любоваться приятным для него зрелищем. Наравне со зверями кормили целые толпы гладиаторов, определенных на смерть, которых учили убивать друг друга на арене. Ревность многих богатых людей увеселять народ этими так называемыми играми гладиаторов приняла такое неумеренное развитие, что нужно было ограничить ее особым законом. С течением времени кровавые игры гладиаторов уже более не забавляли римлян, потому что сражавшихся было не много, чтобы возбудить притуплённые чувства народа, надобно было выставить на арену более значительное число жертв, – и вот достигли того, что могли давать целые сражения на суше и море. Жестокость римских нравов видна также и в том, что при особенно торжественных случаях победы и торжества, а также при печальных предзнаменованиях и во время великих опасностей в Риме приносили в жертву пленных чужеземцев или своих рабов, и этот обычай тем удивительнее, что сами римляне у покоренных народов воспрещали человеческие жертвоприношения. (Октавий по взятии Перузи принес в жертву триста человек, сдавшихся в плен, а обычай – каждогодно в праздник представлять Юпитеру Latiaris кровь убитого гладиатора – существовал до времен христианских.)

Погрязая в чувственности, греко-римский мир пред временем пришествия на землю Спасителя достиг полного нравственного разложения. Утратив свои верования и осквернив себя всеми видами порока, язычники были, по выражению святого апостола, безбожии в мире и мертвы прегрешенъми (Еф.2,1,12). Никакая мудрость человеческая не могла восстановить их из такого глубокого падения, как и сознавали это лучшие из язычников. Одна только сверхъестественная помощь могла спасти погибающее человечество, одно только непосредственное откровение Божие могло научить людей истинной вере, исправить нравы и устроить на земле общество людей на твердых и спасительных началах правды и добра.

Б. В то время, как языческий мир, разлагаясь нравственно, более и более убеждался в собственном бессилии извлечь себя из бездны зла, оканчивались седмины, предвозвещенные пророком Даниилом израильскому народу, и приближалось пришествие Святая Святых (Дан. 9, 24).

После вавилонского плена иудейский народ постепенно клонился к упадку нравственному и политическому и, наконец, ослабленный внешними войнами и внутренними несогласиями, окончательно подпал под власть римлян. Сближение с язычниками и чужеземцами сильно действовало на убеждения, нравы и обычаи иудеев. Со времени Александра Македонского, распространившего своими завоеваниями греческую образованность по всей известной тогда Азии, многие иудеи стали прельщаться иностранным, пренебрегая своим отечественным. Особенно много зла сделал им Сирийский царь Антиох Епифан, который, ненавидя все иудейское, желал сделать иудеев по вере и нравственности греками, предавал огню священные книги, какие только мог найти, осквернил храм, поставив в нем идол Юпитера олимпийского, и под страхом смерти повелел народу принимать веру от присланных им греческих проповедников язычества.

Одни воспротивились повелениям царя и запечатлели веру свою мученической кончиной, а другие – менее твердые – должны были скрыть свое нерасположение к чужеземному или даже заменить народные нравы и обычаи чуждыми. Произошло внутреннее разделение и как бы раздвоение в мыслях и привязанностях народа: появились секты фарисеев, или ревнителей отечественных верований и нравов, и саддукеев, или любителей всего чужеземного, холодно или даже с пренебрежением относившихся к отечественному. Последнее время правления Маккавеев было ознаменовано ожесточенною борьбою этих двух сект.

С падением Маккавеев начинается и быстро возрастает могущество Ирода. Со времени Помпея, оружием решавшего спор последних Маккавеев Гиркана и Аристовула в пользу первого, Рим получил особенное влияние на дела иудейского рода. Хитрый Антипатр, отец Ирода, сумел приобрести доверие римлян и сделался соправителем Гиркана. Иосиф Флавий, иудейский историк, приводит много определений римского сената, благоприятных иудеям, и замечает, что они исходатайствованы Антипатром. Приязнь свою римляне перенесли и на сына его. Ирод прибыл в Рим, спасаясь от набега парфян. Здесь по определению сената он был провозглашен царем Иудеи и возвратился в Палестину в сопровождении римских войск. Во всю свою жизнь Ирод был предан Риму и старался распространить между иудеями римские нравы и обычаи: созидал в честь кесарей города (например, Кесарию), строил цирки и театры, учреждал праздники и т. п. Такое пристрастие его ко всему римскому, без сомнения, не нравилось секте фарисеев и было причиною кровавых столкновений. Впрочем, в правление его Иудея еще пользовалась тенью самостоятельности, но когда, по смерти его, сын его Архелай по жалобе народа был сослан в Галлию, Палестина сделалась римскою областью под главным начальством римских прокураторов, имевших свое местопребывание в городе Кесарии.

В воцарении Ирода церковные писатели видят точное исполнение пророчества патриарха Иакова о том, что иудеи будут иметь правителей и законодателей из своего рода только до времени явления на земле Примирителя (Быт. 49, 10).

«Пророчественные слова, – говорит Евсевий Памфил, – оставались без исполнения, иудейскому народу можно было находиться под управлением собственных государей, а они, начиная от самого Моисея, продолжались до царствования Августа, когда принял от римлян власть над иудеями первый иноплеменник Ирод, которого Иосиф называет идумеянином по отцу, аравлянином – по матери. Впрочем, Африкан (т. е. Юлий Африканский), также немаловажный историк, говорит, что те, которые тщательно исследовали происхождение Ирода, почитают его сыном Антипатра, а этого сыном какого-то Ирода аскалонитянина, бывшего из числа жрецов при храме Аполлона. Антипатр еще в отрочестве взят был в плен идумейскими разбойниками и находился у них долго, потому что отец его, по своей бедности, не мог дать им за него выкуп. Когда иудейское царство перешло к такому человеку (как Ирод), то чаяние языков, согласно пророчеству, было уже при дверях, т. к. чрез Ирода у иудеев произошло оскудение князей и вождей, следовавших преемственно от самого Моисея».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.