ГЛАВА LIX Между допросами

ГЛАВА LIX

Между допросами

Так приняли иудейские власти обетованного Мессию! И с этой минуты все евреи, являвшиеся ко двору, глядели на Него как на еретика, повинного быть побитым камнями. До рассвета Он предан был под стражу[719], потому что только днем в Лискат-Гаггацциф, или зале суда, только полным собранием синедриона Он мог быть законным образом осужден на смерть. Но так как с этого времени на Него глядели уже как на личность, — которую можно было оскорблять безнаказанно, то Его повлекли через двор до караульни, осыпая проклятиями и ударами, в нанесении которых участвовали, может быть, не одни дворские служители, но и озлобленные саддукеи. Время было недалеко за полночь; в воздухе веяло весенним холодом. Посреди двора слуги священников стояли и грелись вокруг огней. Когда проводили мимо этого места Иисуса, до Его слуха донеслось отречение от Него с клятвою отважнейшего из всех апостолов и наполнило чашу Его страданий горечью, какой не мог подлить ни один из самых зверских Его преследователей.

В течение этих двух тяжких часов, проведенных во дворце Анны и Каиафы, совершилось другое событие, которое было Им предречено и происходило на внешнем дворе.

Здесь встречаемся мы с видимою разницею у всех четырех евангелистов. Но читая подлинные тексты, нельзя не убедиться, что, если судить здраво и без задней мысли, то непримиримых противоречий не существует. Насколько мы из разных рассказов можем составить себе понятие о дворце, занимаемом вместе Анной, действительным первосвященником, и Каиафой, первосвященником по названию, в Иерусалиме, то он, по-видимому, выстроен был четырехугольником с внутренним двором, куда входили аркой или лестницей. В отдаленной стороне дворца находилась зала, где собирался синедрион и в которую вела лестница в несколько ступеней[720]. Робко и в отдалении два только апостола, опамятовавшись от первого страха, следовали издали в последних рядах грустной процессии[721]. Один из них, любимый ученик, известный в семействе первосвященника как молодой рыбак с озера Галилейского, был допущен и не покушался скрыть ни своего сочувствия, ни своей личности. Не так поступал другой. Будучи неизвестным галилеянином, он был остановлен молодою привратницею у самого входа. Было бы лучше, гораздо лучше, если бы его совсем не пустили! Это была ночь смятений, ужасов и подозрений, а Петр был слаб: сильная любовь его была подавлена страхом; положение его среди самых злейших врагов было опасно. Но Иоанн, огорчась тем, что Петру запрещен вход, и, судя по себе о стойкости друга, употребил все свое влияние, чтобы выхлопотать для Петра свободный вход. Стараясь скрыть лучшие побуждения, которые привели его сюда, Петр, предупрежденный на Вечере[722], вошел во двор и стал между прислужниками, господа которых в эту самую минуту приговаривали к смертной казни Его Господа и Учителя. После пропуска всех участвовавших в задержании Иисуса, придверница, по-видимому, сменена была в виду позднего часа другою. Приблизившись к группе товарищей-служителей, она устремила любопытный и проницательный взор на подозрительного чужеземца, сидевшего при красном освещении огня, и, как бы узнавши его, воскликнула: и ты был с Иисусом Галилеянином[723]. Петр не воздержался. При таких особых, выходящих из ряду обыкновенных обстоятельствах, впечатлительная натура подчиняется увлечениям минуты и переходит в крайности: простой вопрос, сделанный из любопытства молодой женщиной, своей внезапностью довел Петра до отречения от Бога. Нет сомнения, что в эту минуту ответ его показался ему благоразумным средством для избежания воображаемой опасности. Но остановился ли он на этом? Увы! Раз отрекшись, трижды отречешься; минутное отступление от правды всегда и быстро развивается в окончательное и обдуманное отречение от нее. Ложь уподобляется катящемуся с крутой горы, но остановившемуся на полпути камню, за который невозможно поручиться ни на минуту, что он не будет продолжать дальнейшего движения.

В данную минуту это отречение нашло себе доверие в слушателях[724], потому что было публично и ясно. Но оно напомнило Петру об опасности. Захваченный врасплох, он стал пробираться тихонько от пылающей жаровни к входной арке, как вдруг слух его поражен был довольно внятным пением петуха. Здесь мы снова встречаемся с некоторым разногласием рассказов евангельских. В Евангелии от Матфея[725]сказано, что после отречения Петр выходил за ворота, у евангелиста Марка[726] читается, что вышел вон на передний двор; а из евангелий Луки и Иоанна[727] не видно, чтобы они выходили куда-либо. Но разница эта так ничтожна и так мало влияет на суть дела, что не требует объяснений. Что же касается до того, что псевдокритики дозволяют себе называть все событие исторически неверным, потому что не допускают возможности существования в Иерусалиме петуха, как птицы, считавшейся у евреев нечистою: то, с одной стороны, петух мог принадлежать кому-либо из римлян, живших в Антониевой башне, с другой, помещенная в Талмуде[728] история о петухе, заклевавшем ребенка и побитом за то камнями, удостоверяет, что птица эта держалась и у иудеев. Но так как все эти предположения псевдокритицизма извлекаются из Талмуда, этого устарелого памятника литературы, лишенного всякой исторической достоверности и наполненного всевозможными противоречиями, то возражение на подобные опровержения можно делать единственно только из снисхождения.

Спокойствие Петра было непродолжительно. Привратница, по обязанности обращать внимание на подозрительных чужеземцев, вероятно, указала его сменившей ее прислуге. Поэтому вторая привратница, стоя в толпе праздных людей, признала Петра за одного из бывших с Иисусом. Теперь ложь казалась еще более необходимою, чем когда-либо. Чтобы избавиться от дальнейшего преследования, Петр вновь отрекся с клятвою. Он бежал бы оттуда, но бегство было невозможно: оно подтвердило бы подозрения. В отчаянном, мрачном расположении духа присоединился он вновь к стоявшей вкруг жаровни группе, которая стала глядеть на него с неприязнью и подозрением.

Прошел целый час, час, для него страшный и наверно незабвенный до смерти. Будучи слишком подвижен и раздражителен, Петр не мог забыть о новой со своей стороны неблагодарности и лжи. Если он проводил время между священническими служителями в молчании, то его выдавало беспокойное сознание страшной тайны, которое напрасно старался прикрывать равнодушием; если он пускался в беззаботный разговор, то его обличало галилейское наречие. Нет сомнения, что, несмотря ни на какие отречения и клятвы, слуги архиерейские не верили ему и обходились с ним презрительно. Наконец один из служителей первосвященника, родственник Малха, которому Петр отрезал ухо, стал утверждать положительно и уверенно, что видел его с Иисусом в саду, а в доказательство ссылался на гортанные звуки галилейского наречия[729]. Прочие присоединились к обвинителю. Несмотря ни на какие запирательства, все, по-видимому, было утрачено и возврат невозможен. Может быть, одно усилие, и он был бы свободен от этих беспокойных обвинений; может быть, это усилие дало бы возможность дождаться и видеть, чем все кончится: но вследствие усиленных приставаний насмешливой и угрожавшей толпы праздных людей, погружаясь глубже и глубже в тину неверия и страха, Петр начал клясться и божиться: не знаю человека сего, о котором говорите[730]. Вдруг в эту роковую минуту, когда несчастная божба раздалась в воздухе, прежде чем успел пропеть петух, среди мрака холодной ночи, когда сам Петр мог сделаться таким же отщепенцем, как и его собрат апостол, в эту самую минуту Иисус через открытый ли портал залы суда, или в то время как, терпя муки унижения от грубых толчков, бранных насмешек, ударов и заплеваний, но сохраняя величественное молчание, веден был через открытый двор мимо группы греющихся у огня, уловил последние слова неправедной клятвы, обратившись, взглянул на Петра[731]. Блаженны те, на которых Иисус взглянет в печали: Господь оглянется на них также с любовию! Для Петра было довольно и этого. Как стрела впился в сердце его немой, но красноречивый взор упрека. Как луч солнца уничтожает последние поддержки снега на скале, прежде чем он упадет с вершины громадною льдиной, пропала ложная самозащита падшего апостола. Довольно было взгляда, чтобы он перестал видеть врагов, забыл об опасности, прогнал от себя страх смерти. Завернувшись с головой в верхнюю одежду, он скрылся во мраке ночи[732]. Если отлетел от него Ангел невинности, то младший брат его, Ангел раскаяния, простер к нему с кротостью руку. Строго, но с любовью, дух благодати передал этого разбитого сердцем кающегося на суд его собственной совести, где вся прежняя жизнь его, весь прежний стыд, вся слабость получили осуждение и где совершилось новое благодатное возрождение.

Всего ужаснее то, что, вслед за осуждением на смерть и за началом посмеяния, первое, что услышал Иисус, было отречение от Него с клятвою того человека, который первый провозгласил Его Христом, который приходил к Нему по бурным водам, который защищал Его оружием в саду Гефсиманском, который с такою уверенностью утверждал, что скорее умрет, чем отречется от Него. В караульне же, где оставили Иисуса до рассвета, Его ожидало все, что могли придумать невежественная религиозная ненависть, мелкая грубость, зверская злоба, холодная природная жестокость раба, возбужденная в нем всеобщим к нему презрением. Кротость Иисуса, Его молчание, Его величие, безукоризненная чистота сердца, все эти божественные качества, ставившие Его неизмеримо выше Его преследователей, представляли в Нем добровольную жертву этих низких и дьявольских страстей. Ему плевали в лицо; Его секли розгами; Его били; Ему наносили заушения[733]. Не зная пределов бешеной ненависти, они затевали злобные игры, завязывали Ему глаза и, учащая удары, с возмутительною дерзостью повторяли: прореки нам Христос кто ударил Тебя. Им не спалось в эту темную холодную ночь, до утра они вымещали свой позор и прежний страх на бесстрастной невинности. Бодрствовал и Сын Божий, среди этих диких, своевольных рабов, связанный по рукам и ногам и с завязанными глазами, в продолжительной безмолвной внутренней муке, один, без всякой защиты. Это было первое посмеяние, посмеяние над Христом, над ожидаемым Судиею, над святейшим Подсудимым, над Освободителем в оковах.

Прошли томительные часы ночи; засиял рассвет и настало утро этого вечно достопамятного дня. Нарушители милости и правды, страшась нарушить требование устного закона[734] не судить ночью, позаботились о соблюдении в точности этого ничтожного правила, потому что только на рассвете Иисус приведен был в Лискат-Гаггацциф, или мощеную залу с южной стороны храма, или, может быть, в Хануиоф, или торговое отделение, где собрался синедрион для третьего по счету, но первого формального и законного допроса[735], хотя собственно говоря и это сборище разве только из снисхождения можно назвать синедрионом. Иосиф[736] говорит, что во время владычества римлян не было и следа настоящего законного синедриона, а только неполноправные специальные собрания. Все обстоятельства относительно существования в это время настоящего синедриона слишком темны. В субботы и праздничные дни, говорят, собирались священники и старейшины в Беф-Мидраш или синагогу при храме, которая построена была вдоль хель, или стены, между дворами внешним и женским. Равви Измаил[737], автор Седер-Олам, сообщает, что «за сорок лет до разрушения храма синедрион сам себя изгнал из залы с мощеным полом и поместился в торговом отделении», выстроенном Анною и разоренном впоследствии народом, который за три года до осады Иерусалима расхитил все имущество этих ненавистных первосвященников.

Теперь это сборище сошлось, надо думать, в шесть часов утра в полном составе. Почти все члены его, за исключением очень немногих с более возвышенной душей людей, каковы, например: Никодим Иосиф Аримафейский и, по нашему мнению, Гамалиил, внук Гиллела, от всего сердца желали казни Иисуса. Потому что туда собрались священники, слышавшие от Него порицания их жадности и себялюбия, старейшины, которых Он громил за лицемерие, книжники, которых обличал в невежественности; но хуже всех их были преданные единственно мирским заботам скептики, воображавшие себя философами, тогда жесточайшие и опаснейшие противники Иисусовы, саддукеи, суетную мудрость которых Он так тяжко поражал словами. Все они исполнены были отвращения к этой беспредельной благости; все горели ненавистью к этой высочайшей природе, какой не только никогда не видали наяву, но и в лучших их сновидениях. Нелегка однако же была для них задача уничтожить Иисуса. Еврейские сказки о Его смерти, рассказанные в Талмуде и от начала до конца представляющие бесстыдную ложь, говорят, что в течение сорока дней Его выводили с провозглашением герольда и не нашлось ни одного человека, который бы, согласно обычая, поддержал Его невинность. Поэтому Он был сначала побит камнями, как возмутитель народа (месиф), а потом повешен и распят на кресте. Дело в том, что называвшееся синедрионом сборише не имело власти подвергать кого бы то ни было смертной казни: это ясно высказано у евангелиста Иоанна[738]. Хотя современные заметки и указывают, что римляне на подобные своевольные умерщвления за нарушение религиозных правил глядели сквозь пальцы, но эти своеволия не всегда сходили с рук удачно, что доказывается выговорами молодому Ганану и даже лишением его сана первосвященника за участие в присуждении к смертной казни Иакова, брата Господня[739]. Если бы во время суда над Спасителем фарисеи сделали открытое восстание, как в деле первомученика Стефана, то наименее фанатичние и более космополитичные саддукеи ни за что не согласились бы постановить смертного приговора[740]. Теперь, не довольствуясь херемом, или великим отлучением, они задумали предать Иисуса казни, которая зависела от светской власти. Но у них покуда было только одно, и то вымышленное, обвинение в богохульстве, основанное на выражениях, вынужденных от Него первосвященником, когда подчиненные сему последнему свидетели изолгались до конца, не представя ничего такого, что могло бы служить к Его обвинению. Еще не затронуты были прежние обвинения, к которым за неимением других приходилось обратиться. Но так называемое ими нарушение субботы соединялось с чудотворениями, а потому было основанием слишком опасным. Отрицание устного закона представляло вопрос, поселявший смертельный раздор между саддукеями и фарисеями. На смелое очищение храма равви и народ глядели с удовольствием. Обвинение в тайном злостном учении падало само собою, вследствие постоянно и вполне общественной жизни Иисуса. Обвинение в открытой ереси никуда не годилось за совершенным отсутствием свидетельств. Задача их состояла в том, чтобы вымышленное богохульство обратить в вымышленное государственное преступление. Но каким же образом это сделать? В поспешном ночном, а потому незаконном[741] собрании в доме Каиафы не было и половины членов синедриона, а чтобы постановить формальный приговор, надо было что-нибудь слышать лично и на основании этого приговаривать. В ответ на заклятие Каиафы, Иисус торжественно допустил, что Он Мессия и Сын Божий. Последнее имя в глазах римского трибунала не будет иметь значения, если бы Он захотел подтвердить, что Он Мессия, что из этого можно было бы еще развить нечто политическое. Но Иисус вероятно не захочет, несмотря ни на какие их настояния; потому что это даст им возможность к произвольным толкованиям, а притом они глубоко сознавали, что сами действовали явно в нарушение всех существующих постановлений и преданий, которые требовали, чтобы на каждого подсудимого, еще необвиненного, смотрели и с ним обходились, как с невинным, до тех пор пока не будет доказано, что он действительно преступник.

Когда они сидели таким образом пред своим Царем, который стоял пред ними, как узник, в молчании, среди их громкого говора, некоторым из старейших членов судилища могло прийти на память зрелище суда над Иродом за его убийство. Страх и трусость сковывали тогда их говорливые теперь языки, потому что Ирод, как указывает Шаммай, стоял перед ними «не с покорностию, не с разбросанными в беспорядке волосами и не в черной печальной одежде», но «одетый в пурпур, отчетливо причесанный и окруженный вооруженными людьми»[742]. Только один Шаммай и осмелился возвысить голос для пророчества, что наступит день мщения, когда Ирод, перед которым трепещут они и князь Гиркан, будет некогда совершителем Божьего гнева над ними и над Гирканами. Но какая противоположность между настоящим зрелищем и тем предыдущим, которое было полвека тому назад! Теперь они шумели, а Царь молчал; они были могущественны, а Царь их беззащитен; они преступны, а Царь божественно невинен; они были служителями земного гнева, а Он посредник Божественных дарований.

На вопрос их: Ты ли Христос? скажи нал?[743], Иисус, чтобы покончить это жалкое и отвратительное позорище, ответствовал: если скажу вам, вы не поверите; если же и спрошу вас, не будете отвечать Мне, и не отпустите Меня. А затем, чтобы они не имели себе оправдания и положительно знали, Кто — Он, прибавил торжественно: отныне Сын человеческий возсядет одесную силы Божией. — И так Ты Сын божий? воскликнули все судьи. Вы говорите, что Я, отвечал Он настолько знакомой для них формулой утверждения (антт’амарта), которая находится в Талмуде и которую они вполне понимали. Тогда в один голос закричали они, как прежде Каиафа: какое еще нужно нам свидетельство? Ибо мы сами слышали из уст Его. Таким образом, третьим осуждением еврейских властей, осуждением, которое, думали они, будет утверждено Пилатом и удовлетворит их страшную жажду крови, окончилась третья часть суда над Спасителем, а за решением последовало второе посмеяние, похожее на первое, но еще более оскорбительное, еще менее выносимое, потому что насмешка священников, старейшин и саддукеев отвратительнее и возмутительнее, чем насмешка рабов и бездельников.

Скоро злая судьба постигла ближайшего деятеля из низкой среды исполнителей неправедного суда[744]. Нет сомнения, что Иуда во все время свободно наблюдал за ходом событий и, когда на рассвете узнал решение священников и синедриона, увидел, что Иисус будет предан на распятие римскому правителю, тогда ясно понял всю важность и гнусность своего поступка. Совесть его прозрела; мрак жадности к приобретению рассеялся; все его действия и побуждения представились ему в их настоящем виде. Для него, как для тысячи других современных ему и ныне живущих людей, вдруг уяснилась вся бездна грехов, с которыми сопряжено было его главное преступление. Г розные упреки совести перешли в отчаяние, отчаяние в безумие, а от безумия прямой переход к самоубийству. Если бы он тогда же пришел к своему Спасителю и Господу и, простершись у ног Его, молил о прощении, все было бы забыто. Но, увы! Вместо этого он пошел к своим покровителям, товарищам и искусителям, у которых не нашел, конечно, ни жалости, ни совета. В их глазах он был теперь не что иное, как презренное изломанное и брошенное орудие. Безумные упреки его совести встретили в них холодное равнодушие и бесчувственное презрение. Согрешил я, продав кровь неповинную, воскликнул Он, обращаясь к своим соучастникам и как будто ожидая от них успокоения душевных мук и готовности разделить с ним стыд преступления, а от их высокого звания — прощения греха и утешения? Что нам до того? смотри сам, был единственный бессердечный ответ, которым они удостоили жалкого предателя, тогда как прежде его ободряли, приветствовали, возбуждали на злое дело. Он чувствовал, что в нем уже не нуждаются, что для соучастников преступления взаимное уважение невозможно, что между ними не существует другого чувства, кроме взаимного презрения. Тридцать гнусных сребреннков — вот все, что они желали ему дать. За них он предал свою душу; поэтому они не будут утешать его, как Ахана — спрятанное им золото, как Ахава — сад, который он насадил на земле Навуфея. Бросив с отчаянием на пол деньги в святом месте, где заседали священники и куда он входил в последний раз, Иуда удалился в мрачное уединение, откуда уже не выйти живому. Необъяснимое языком человеческим «нечистое веяние крыльев» носилось над преступною головою. Подробности не могли выйти наружу со всею их ужасающею точностью. Согласно указаний евангелистов Матфея и Иоанна, он удавился, и предание указывает в Иерусалиме на безлистное, уродливое дерево, которое называется «деревом Иуды». Согласно другого предания[745], не противоречащего с первым, — если предположить, что сук или ветвь сломилась от тяжести, — он упал вниз головой, пропорол сучком живот, и выпали все внутренности его. Третье предание, извлекаемое у Папия и распространенное между первыми христианами, говорит, что тело Иуды разбухло до огромных размеров вследствие ужасной арабской проказы (elephantiasis) и он был раздавлен проезжавшим мимо экипажем. Главные злоумышленники не хотели, чтобы цена крови возвратилась в корван, или священную сокровищницу, но, составивши совет, купили на эти деньги поле горшечника для погребения странников, место нечистое, уединенное и ужасное, которое впоследствии долго было известно под именем Алъцедама, или «поле крови»[746].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.