ГЛАВА LXI Распятие

ГЛАВА LXI

Распятие

«Иди, воин, приготовь крест!»[791] Подобной формулой, полной ужасного значения, должен был Пилат дать свой окончательный приказ римской страже. Было около девяти часов, и казнь последовала тотчас за произнесением приговора. Нескольких минут достаточно было для необходимых приготовлений. Воины, обязанные привести приговор в исполнение, сорвали с Иисуса покрытую кровавыми пятнами багряницу, одели Его снова в Его одежды, изготовили крест, возложили Ему на плечи и повели к месту казни[792]. Близость великого праздника и мириады собравшегося в Иерусалим народа заставили желать воспользоваться удобным случаем навести ужас на всех злоумышленников.

Два разбойника и возмутителя, не из важных преступников, избраны были на казнь одновременно с Иисусом. Каждый из них нес свой крест. Отряд воинов в полном вооружении шел под командой сотника, и среди тысяч зрителей, глядевших с холодным любопытством и неистовой враждой, процессия двинулась в путь.

Объем и размеры креста не могли быть так велики, как мы видим на множестве живописных произведений. Распятие было у римлян самым обыкновенным наказанием и ясно, что они не слишком затрудняли себя устройством орудия позора и казни. Он, без сомнения, сделан был из простого дерева, какое попало под руку (может быть, из оливы или сикомора), и сбит самым грубым образом. Само собой разумеется, что несение такой массы, которая могла бы поместить на себе и удержать на весу тело человека, для всякого ослабевшего от предварительного бичевания, было мучительным страданием, а для Иисуса — невыносимой пыткой, потому что Он предварительно истомлен был не одними истязаниями, но неприятностями предшествующих дней, сильными волнениями, нравственным борением в саду, тремя допросами, тремя присуждениями к казни, продолжительным и утомительным разговором в претории, испытанием у Ирода и зверскими и оскорбительными посмеяниями, которым Он подвергался сначала в синедрионе и у его служителей, потом у телохранителей Ирода и, наконец, у римских воинов. Все эти пытки, с прибавлением к ним болезненных ран от бичевания, окончательно надломили физические силы Иисуса. Изнеможение, а может быть, и падение под страшным бременем, очевидно показывали, что у Него недостало сил донести крест от претории до Голгофы. Если бы иудеи не сжалились над Его слабостью, то римские воины не допустили бы медленности и задержки, как неминуемых от того последствий. Но сами иудеи нашли способ избавиться от затруднения. Дошедши до городских ворот, они встретили шедшего из села человека, известного первым христианам под именем Симона Киринейского, отца Александра и Руфа, из которых два последние упоминаются в Деяниях Апостольских, а равно в посланиях к Тимофею и Римлянам[793]. Очень может быть, что, вследствие намеков некоторых из сопутствующих относительно сочувствия Симона к Страдальцу, начальствующие и старейшины, без зазрения совести, заставили Симона принять на себя тягостную обязанность нести орудие казни[794].

Таким образом, печальная процессия продолжала идти своей дорогой, и хотя апокрифические предания римской церкви рассказывают множество случаев на этом скорбном пути, но Евангелие передает только одно событие. Св. Лука говорит, что среди народа следовало за Иисусом множество женщин. Вероятно, в этой движущейся толпе шли такие личности, которые видели чудеса и слышали слово Его, или такие, которые если не окончательно, то до известной степени убеждены были в Его мессианстве, когда не могли отвести своих глаз от Его уст, произносивших великие проповеди в храме. Участвовали, вероятно, и некоторые из тех, которые пять дней тому назад сопровождали Его из Вифании с пением «Осанна» и помаванием пальмовыми ветвями. Но от мужчин Он не слыхал, по-видимому, ни одного слова жалости или сострадания. Иным сомкнула уста робость неверия, другим — глубокое изумление, а немногим, может быть, безграничная печаль. Но женщины, более склонные к сожалению и менее подчиняющиеся контролю чужого влияния, не могли и не хотели скрывать своей скорби и ужаса, которыми исполнились их сердца при этом зрелище. Они били себя в груди, оглашали воздух рыданиями, так что Иисус решился остановить их вопли словами торжественного предостережения. Дщери Иерусалимский — сказал Он, обращаясь к ним, — не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и детях ваших. Ибо приходят дни, в которые скажут: блаженны неплодные, и утробы неродившие, и сосцы непитавшие. Тогда начнут говорить горам: падите на нас, и холмам: покройте нас. Ибо если с зеленеющим деревом это делают; то с сухим что будет? Ничто не обязывало подавлять в себе этого внезапного порыва нежности женской души, при виде великого пророка в час позора и истощения, с герольдом, провозглашающим Его преступления, — при виде римских воинов, несущих надпись, содержащую Его царский титул, для посмеяния народного, — при виде Симона, склонявшегося под тяжестью креста, к которому Иисус должен быть пригвожден. Но Он предостерегал их, что если видимым ими зрелищем завершалось все в настоящем, то более тяжкие по воды горя ожидают их самих, детей их и все поколение в будущем. Многие из них и большая часть их детей доживут и увидят реки крови, которые разольются в городе и храме, — ужасы пыток, каких не знавал свет и против которых не устоит никакая твердость человека, — время, когда люди готовы будут скрыться под подошвой холма, на котором стоит их город. Смоковница их народной жизни еще зелена; но, если такие темные дела возможны теперь, то что же сделается, ^огда это дерево завянет, иссохнет и будет готово к сожжению[795]? Если в дни надежды и благодати они поступили таким образом со своим непорочным Освободителем, то чего можно надеяться в дни проклятий, безумства и отчаяния? Если, при полном дневном свете, священники и книжники распяли Невинного, что будет во время полночных оргий и облитых кровью вакханалий зилотов и убийц? Это был день преступления: то будет день, когда само преступление будет им за себя мстителем. Такое торжественное предостережение, такая последняя речь Иисуса на земле имели смысл не только для тех, которые их слышали, но, как каждое Его слово, были полны иного, более глубокого и обширнейшего значения для всего человечества. Они напоминают каждому сыну человеческому, что за временами беззаботных наслаждений и богохульного неверия наступит минута суда, — что хотя долготерпение Божие безмерно, молчание Его непрерывно: но для каждого человеческого существа, которое на земле живет в удовольствии, ест, пьет и упивается, настанет минута, когда оно услышит громовые раскаты небесного гнева, увидит Его воспламененные молнии.

Так прошли они до рокового места, называемого Голгофа, или Лобного. Почему таким образом называлось оно, неизвестно. Может быть потому, что было определенным местом для совершения уголовных наказаний; может быть потому, что имело вид голого, кругловатого, похожего на скальпированный череп возвышения, — хотя в евангелиях читается просто «место», а о холме или горе ничего не упоминается. Много было писано об этом предмете, но в точности ровно ничего не исследовано. Нет ни малейших данных, приближающихся насколько-нибудь к достоверности и, по всей вероятности, настоящее место погребено и исчезло под горами обратившихся в щебень развалин десять раз осажденного и десять раз разоренного города. Все, что мы знаем о Голгофе, что нам сколько-нибудь известно и что Богу угодно было нам открыть, заключается только в том, что место это было за городскими воротами. Религия Христова есть учениие духовное; оно не нуждается в вещественных памятниках, не зависит от святых мест; оно не говорит своим детям: вот здесь, или вот там![796], но твердит постоянно, что царствие Божие внутри вас.

Дикое и возмутительное наказание распятием на кресте пятнадцать веков тому назад уничтожено Константином Великим[797], вследствие общечеловеческих чувств сострадания к людям, подвергавшимся этой казни, и отвращения к самому роду наказания. У римлян оно считалось рабской, бесславной, ужаснейшей, величайшей, последней — смертной казнью. «Самое название креста, — говорит Цицерон, — противно римскому уму, взорам и слуху»[798]. В римлянах и иудеях при мысли об этих страданиях рождалось своеобразное чувство человечности, — чувство, выразившееся в установлении некоторых обычаев, облегчающих мучения. У римлян обыкновенно наносили страдальцу удары под сердце, которые, не причиняя смерти, ускоряли ее приближение[799], а иногда даже лишали жизни[800]; у иудеев, вследствие большей мягкости их природы и удачныхраввинских толкований на одно из изречений Соломоновых[801], подавали обыкновенно осужденному, тотчас после пригвождения, состав из вина, смешанного с каким-то очень сильным усыпительным средством, которое св. Марко называет миррой, св. Матфей — вином с уксусом и желчью, так что собственно из чего делали этот состав[802] неизвестно. Римляне называли его просто «усыпительным». Богатые иерусалимские женщины доставляли это одуряющее питье, на собственный счет, без всякого отношения к личности казнимого. Оно подано было двум злодеям, но когда предложили Иисусу, то Он не принял его. Это был величайший подвиг высокой души! Состав производил нервное поражение, омрачение ума, — которые делали распятого менее чувствительным к мучительным страданиям ужасной смерти. Но Иисус, которого новейшие скептики имеют достаточно низости обвинять в женской слабости и робком отчаянии, предпочел лучше глядеть прямо в лицо смерти, — встретить ее во всем ее ужасе, не стараясь ни заглушить силы мучений, ни успокоить трепета раздираемых нервов.

Все три креста положены были на земле, так что Иисусов, который, без сомнения, был выше других, помещен для злейшей насмешки в середине[803]. Надпись, которую во время пути нес один из воинов или сам Иисус обернутою около Его шеи, прибита была теперь на вершине креста. С Него сняли все одежды и настала ужаснейшая минута. Возложив Его на орудие казни, воины распростерли Его руки по перекладине; установили сначала на правой, потом на левой ладони два огромных железных гвоздя и ударами деревянного молота загнали в дерево, — обрывая с нестерпимою болью все тонкие ручные нервы и мускулы, через которые проходили гвозди. Затем, выпрямив голени, в каждую ногу отдельно вбили по такому же гвоздю или обе ноги пригвоздили вместе. Последнее предание идет со времен св. Григория Назианзина[804], называющего крест «деревом трехгвоздным», и Нонна, дающего название ногам Иисусовым, «соединенные». Но св. Киприан[805], которому довелось видеть казнь посредством распятия, говорит о четырех гвоздях. Потом распятого обыкновенно привязывали к кресту веревками или устраивали посредине перекладину, на которую несчастный мог присесть (откуда выражения «сидеть на кресте», «сидячая смерть», которые читаем во многих описаниях крестной казни). Все это делалось в видах предупреждения, чтобы гвозди не прорвали ран на руках и на ногах, на которых всею тяжестью висело отяжелевшее от страданий тело. Какой из этих способов употреблен был при распятии Спасителя и даже был ли употреблен который-нибудь из них, — неизвестно. Что же касается до подножки, обыкновенно изображаемой у креста, то такой никогда не прикреплялось.

В эту, вероятно, минуту невыразимого страдания Сын человеческий, возвысив голос не от естественной боли, но со спокойной молитвой за зверских и безжалостных убийц и за всех тех, которые впоследствии будут распинать Его вновь в греховном неведении, громко воскликнул: Отче, прости им, ибо не знают, что делают[806].

Тогда это дерево, — с живой человеческой ношей, висевшей на нем в безнадежных мучениях и испытывавшей при каждом малейшем движении с разрывом ран на руках и ногах новые мучения, — было тихо приподнято сильными руками воинов и установлено нижним концом в нарочно вырытую для этого яму, так чтобы ноги распятого едва только не касались земли, — чтобы каждая рука, которая хотела ударить, могла достать до Него свободно, — чтобы ни один жест оскорбления и ненависти не мог скрыться от Его взора. Пока Он висел на кресте, Его мог тревожить, оскорблять, бить и мучить всякий из этой беспрестанно движущейся и меняющейся толпы, — из пристрастия ко всему ужасному теснившейся посмотреть поближе на то, что должно бы заставлять ее плакать кровавыми слезами.

Долго несчастные жертвы могли, не лишаясь жизни, томиться в постоянно возрастающих мучениях, становившихся с каждым мгновением более и более невыносимыми, и нередко обращались с просьбою и мольбою к зрителям или исполнителям казни, — из жалости положить конец мукам, слишком тяжелым для человека, в полной уверенности, что слезами унижения успеют исходатайствовать у своих врагов бесценный для них дар, скорую смерть.

Смерть на кресте заключала в себе все, что только есть ужасного и возмутительного в пытках и смерти: головокружение, судороги, упадок сил, бессонницу, лихорадочное состояние вследствие ран, столбняк, публичность позора, продолжительность страданий, антонов огонь в открытых ранах, — все это вместе и в самой высшей степени, но без лишения чувств, которое бы одно и могло быть для страдальца некоторым облегчением. Неестественное положение делало мучительным всякое движение; воспаленные и беспрестанно подновляемые раны близ гвоздей разъедала гангрена; артерии, — в особенности в голове и животе, — распухали и напрягались от прилива крови. Ко всем этим разнообразным и постоянно возраставшим мучениям присоединялись невыносимый жар и мучительная жажда. Совмещение одновременно всех этих мук производило такую нестерпимую тоску, которая самый вид смерти, этого страшного неведомого врага, при приближении которого всякий человек трепещет, — делала приятным, мечту о ней — усладительной.

Такова казнь, к которой присужден был Спаситель мира, и хотя для Него, вследствие предшествовавших томлений, все окончилось скоро, но Он пробыл на кресте с раннего послеполуденного времени почти до захождения солнца, прежде чем испустил дух.

Когда крест был поставлен на место, вожди иудейские с первого же разу заметили смертную обиду, нанесенную им Пилатом[807]. Ослепленные бешенством, они распятием желали нанести оскорбление Иисусу, но, очнувшись от первого злорадства, разглядели, что Он пригвожден был на кресте между двумя разбойниками, но что самый крест был выше, чем два другие, белая доска, намазанная гипсом, которая так ясно виделась над главою, содержала изображенную черными буквами надпись о преступлении Иисуса на трех образованных языках древнего мира, — на официальном латинском, общеупотребительном греческом и местном арамайском, из которых последний был известен каждому из присутствовавших, — а в действительности извещала, что этот человек, претерпевший постыдную, рабскую смерть, — распятый между двумя презренными разбойниками в виду народа, был Царь Иудейский!

Для того, кто был распят, в ней не было ничего постыдного. Он царствовал даже на кресте. Он там казался божественно превознесенным над священниками, которые так усердно хлопотали об Его смерти, и над грубой, пустой чернью, которая толпилась тут для насыщения своих взоров, жадных до чужих страданий. Злоба была бессильна против Того, чье духовное и нравственное благородство, несмотря на глубокую бездну уничижения, поражало умирающих убийц и исполнителей казни, язычников. В этой надписи виделось уже не просто неудовольствие римского правителя, а дело гораздо большей важности. Желая выместить свою неудачу на своих ненавистных подданных публичным им оскорблением, Пилат задумал поместить, что Иисус был действительно Царь Иудейский, то есть по его языческому мнению, лучший, благороднейший, правдивейший из людей своего племени, которое за это и подвергло Его распятию на кресте. Не царь был недостоин царства, а царство недостойно такого царя. В этих ясных взорах, — которые не переставали с печалью глядеть на город праведников, обращенный теперь в город убийц, — было нечто высшее, чем царское достоинство. Пилат поступил с иудеями так, что отравил все их торжество, и они послали к нему депутацию из главных священников с просьбой изменить оскорбительную надпись. Не пиши, сказали они, царь Иудейский, но что Он говорил: Я царь Иудейский. Однако же смелость Пилата, которая быстро исчезала при имени кесаря, опять возвратилась. Он был во всяком случае рад сделать наперекор и высказать все свое презрение людям, мятежные крики которых лишили его возможности утром исполнить его задушевное желание. Зато и немногие так, как римляне, могли выказать явно и решительно свое глубокое презрение. Не удостаивая их оправданием в своем поступке, Пилат этим торжественным послам и иерархам отвечал коротко и презрительно: что я написал, то написал.

Бывали случаи, что распятых снимали с креста и возвращали к жизни. Для охранения крестов на Голгофе, с целью предупредить возможность похищения тел, оставлен был на месте кватернион (четыре человека), с их сотником. Одежды жертв всегда доставались людям, совершавшим тяжелую и неприятную обязанность[808]. Нисколько не подозревая, что в точности исполняет таинственные провозвестия древних пророков иудейских[809], воины приступили к разделению между собою одежд Иисуса. Таллиф разорван был на четыре части, вероятно, по швам, цетонеф, хиттон, или нижнюю одежду, которая состояла из одного куска материи и разорвать ее — значило бы окончательно испортить, они решились оставить в собственность одного, кому выпадет жребий. Окончив дележ, они сели на землю и наблюдали за Иисусом до конца, проводя тяжелые, мучительные часы в еде и питье, в насмешливых и веселых разговорах.

Возмутительное зрелище[810]! Большая часть народа стояла и смотрела, а иные (может быть, многие из ложных свидетелей и других злоумышленников предшествующей ночи), проходя мимо, оскорбляли Иисуса неприязненными криками и бешеным издевательством, прося сойти с креста и спасти Себя, так как Он должен разрушить храм в три дня и построить его. Главные священники, книжники и старейшины, — еще менее сострадательные, чем народная масса, — не устыдились посрамить свои седые головы и высокое звание дозволением себе вместе с жалким меньшинством высказывать те же бессовестные упреки Страдальцу. Не имея достаточно великодушия, чтобы сдержать себя при виде величайшего терпения, — не довольствуясь исполнением их злобного мщения, — не тронувшись видом безнадежной скорби и взоров, которые начали уже меркнуть от приближения смерти, они под самым крестом приветствовали один другого с насмешливой дерзостью: других спасал, а Себя, самого не может спасти. Если Он Царь Израилев, пусть теперь сойдет с креста и уверуем в Него. Неудивительно после этого, что невежественные воины принимали участие в насмешках этих бесстыдных и недостойных уважения иерархов; неудивительно, что за полдником они забавлялись над умирающим Человеком, с дерзостью поднося к Его воспламененным устам чаши с кислым вином и повторяя иудейские насмешки относительно ничтожества царя, которого трон на кресте, а корона — венец терновый. Даже распятые злодеи, — товарищи Вараввы, для которого прощение было, может быть, только временной отсрочкой казни, — наследники возмутительного бешенства Иуды Гавдонита, готовые признать только вооруженного Мессию, — желая надругаться над Иисусом, упреками и просили Его, если Он воистину Мессия, спасти Себя и их[811]. Вокруг Него раздавались только звуки проклятия и злобы и в течение всего продолжительного тяжелого предсмертного томления не дошло до Его слуха ни одного выражения благодарности, сожаления или любви. Низость и лукавство, дикость и глупость, — вот характеристические черты толпы, которая окружала Спасителя в последние минуты Его сознания: грязный и жалкий поток катился под крестом пред меркнувшим взором Иисуса!

Но муки распятия не лишают разума и не отнимают способности говорить. Мы читали[812], что многие из подвергшихся этой казни с того времени как были пригвождены к кресту, не переставали высказывать свою скорбь, гнев или отчаяние в выражениях наиболее соответствующих их характерам. Иные безумно проклинали своих врагов и плевали на них; иные до конца протестовали на несправедливость приговора; иные в унизительных выражениях просили о сострадании, а некоторые с креста, как с судейской трибуны, убеждали своих сограждан и укоряли их в их слабостях и пороках. Но Иисус, несмотря на громкие насмешки, хотя и мог говорить, не дал никакого ответа, не произнес ни одного слова, кроме слов благословления и одобрения, для водворения счастия и надежды в других. Как ни старались вывести Его из терпения мимоходящие священники, члены синедриона, солдаты и презренные разбойники, Иисус не прервал своего царственного молчания на кресте точно так же, как на допросах.

Но это молчание, соединенное с величайшим терпением, божественной святостью и невинностью, которые осеняли лицо Его светлим ореолом, были гораздо красноречивее слов. Немного прежде я упомянул об одном из разбойников, который сначала принимал участие в упреках, произносимых его товарищем по ремеслу. Но когда эти упреки обратились в богохульство, тогда он высказал свою собственную задушевную мысль[813]. Вероятно, ему приходилось где-нибудь прежде встречать Иисуса, слышать Его и, может быть, видеть некоторые из многочисленных чудес Его. Не придавая полной веры легенде[814], которая называет его Дисмасом и приписывает ему спасение жизни Девы Матери с Младенцем, когда они бежали в Египет, мы не без вероятности можем предположить, что на долинах Геннисарета, — может быть, кроясь в Голубиной долине, в каком-нибудь разбойничьем вертепе, — он мог видеть чудодейственную силу Иисуса, наконец мог быть одним из тех мытарей и грешников, которые теснились около Него, чтобы услышать слово Его, попавшее в его сердце не на каменистую почву. Вера разбойника восторжествовала даже в этот час позора и смерти, когда он страдал справедливо за свои прошедшие злодеяния. Как в груде золы вспыхивает порой яркое пламя, так под серым пеплом греховной жизни, который густым слоем покрывает развращенное сердце, не вполне угасает и, при первом счастливом прикосновении, мгновенно вспыхивает пламя любви к Богу и Спасителю. Среди адских возгласов, которые слышались повсюду у креста Иисусова, замечалось предчувствие чего-то необыкновенного. Половина народа, окружавшего место казни, томилась неопределенным сомнением и страхом. Даже в приветствиях друг другу священников слышалось скрытое опасение. А ну как вдруг совершится какое-нибудь величественное чудо? Или этот мученик, хотя Он и близок к смерти, сойдет с креста, восстанет, как царь, в Мессианском величии, при внезапном громком голосе множества легионов Его ангелов и с проходящих по небу облаков низвергнет всепожирающий мстительный пламень на своих врагов? Воздух был преисполнен знамений[815]. От сгущавшейся на небе тьмы все принимало мрачный, суровый вид; под ногами слышались раскаты и удары землетрясения; в воздухе чуялось веяние каких-то призраков, которые носились над грустным зрелищем; холодом охватывало сердца зрителей. Умирающий разбойник, при виде унижения и слабости, с полу насмешкой, полуотчаянием, высказывал сначала свои жалобы на обманутые надежды; но теперь убедился, что унижение Иисусово выше победы, Его слабость несокрушимее всякой силы. При взгляде на Спасителя вера светлее ясного дня заблистала в Его сердце. Он давно кончил упреки и уже унимал товарища от богохульства. Не должен ли был висящий между ними молчаливый, невинный Страдалец чувствовать стыд даже от того, что находится между явными, справедливо наказанными преступниками? Поэтому, обратившись к Иисусу, он воскликнул с убеждением: помяни меня. Господи, когда прийдешь в царствие Твое. На эту смиренную мольбу, ненарушивший молчания среди взводимой на Него клеветы Иисус проговорил благостный ответ: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю.

Хотя никто не сказал Иисусу ни одного слова утешения, хотя языки всех онемели от глубокой скорби, смущения и ужаса, но среди толпы были сердца, которые сочувственно бились к несчастному Страдальцу. В некотором отдалении стояло несколько женщин, взиравших на Него и, может быть, ожидавших, как и другие, внезапного избавления! Многие из них служили Ему в Галилее и пришли оттуда в числе галилейских странников[816]. Между ними были Мария, Мать Иисуса, Мария Магдалина, Мария, жена Клеопова, мать Иакова и Осии, и Саломия, вдова Зеведеева. Когда приблизился вечер, некоторые из них пробрались ближе к кресту. Потухающий взор Спасителя издали завидел Мать, когда она с оружием в сердце стояла с учеником, которого Он любил. Во время Его учения Матери Его не пришлось быть с Ним часто. Обязанности и заботы о скромном доме не предоставляли ей, может быть, достаточно на то свободного времени. По крайней мере, в тех случаях, когда мы слышим об ней, она являлась постоянно с Его братьями и присоединялась к их мнениям, требовавшим от Иисуса скорейшего заявления Его мессианства, — что, как видно из Евангелия, далеко не соответствовало желаниям и предначертаниям Иисуса. Хотя еще прежде, при начале учения, Он объяснил ей с кротостью, что с этой поры Его земные и сыновние к ней отношения должны были уступить место высочайшим и божественным требованиям; хотя теперь она видела конец всем ее надеждам, конец, который надрывал сердце невыразимой печалью и служил испытанием ее веры: но она оставалась душевно преданной Ему до самого последнего часа Его крайнего унижения и готова была сделать все, что только можно ожидать от материнской любви и сочувствия. Он сам со своей стороны ни на минуту не забывал той, которая склонялась некогда над Его колыбелью, с которой Он разделял труды и радости в течение первых тридцати лет в назаретском доме. С нежностью и грустью думал Он о будущем, ожидавшем ее в остальные годы земной жизни, которую придется проводить ей среди смут, преследований и борьбы за новую веру. После воскресения она жила под защитой апостолов и ученика, которого Он любил больше всех. Будучи к Нему ближе других сердцем и жизнью, этот ученик был более других способен принять на себя все заботы о Матери. Поэтому Иоанну, которого Иисус любил больше братьев, голова которого покоилась на Его груди во время последней вечери, вверил Он свою Мать, возложив попечение о ней на священную его обязанность. Жено, сказал Он ей в коротких словах, которые дышали нежностью, се, Сын Твой; а св. Иоанну: се, Матерь Твоя! Не имея возможности сделать никакого движения пригвожденными руками, Он указал им друг на друга склонением головы. Выслушав это с невыразимым душевным волнением, св. Иоан с того самого часа, даже с этой, может быть, самой минуты, желая отвести Мать от ужасного зрелища, мучившего душу ее бесконечными пытками, взял ее в дом свой.

Был полдень. Но вид небес был мрачен, полуденное солнце не жгло, по обычаю, а померкло в этот великий и страшный день Господень. Это было не естественное затмение (потому что было полнолуние), а одно из тех небесных знамений, о которых так часто просили фарисеи во время учения Иисусова. Для доказательства этого события древние отцы христианской церкви прибегали к языческим авторитетам, к историку Фаллу и летописцу Флегонту: мы, не имея средств для подтверждения точности этих евангельских указаний, можем допустить, что тьма эта была местною мглою, сгустившеюся над преступным городом и его ближайшими окрестностями. Но отчего бы она ни происходила и какова бы она ни была, ясно, что она не могла не налечь тяжестью на умы зрителей, не возбудить в сердцах их мрачных предчувствий. Насмешки и шутки иудейских священников и языческих солдат происходили, вероятно, при начале, а конец и в преступных и в невинных сердцах поселил скорбь и ужас. Относительно событий в три последние часа нам ничего не рассказано; вероятно, что необыкновенное затмение полуденного солнца лишило всех языка и движения, поэтому и рассказывать было нечего. Что чувствовал тогда Иисус, как человек, мы не можем знать, потому что в течение трех последних часов Он находился на кресте в молчании и мраке, а если и говорил, то не было тех, которые бы передали Его слова. Но к концу трех часов мучения Его дошли до высшей их степени[817]. Испивая до дна чашу унижения и горечи, вынося мучения не только от принятия на себя вида раба, но претерпевая самые гнусные пытки, какие только может придумать человеческая ненависть для беспомощного раба, Он произнес таинственное воззвание, полного значения которого никогда не проникнуть человеку: Или, Или, лима савахвапи: Боже мой, Боже мой, для чего Ты Меня оставил?

Для выражения своей тяжкой скорби Он употребил изречения псалма[818], в котором древние отцы церкви совершенно справедливо видели отдаленное пророчество, относительно Христовых страданий[819]. Он был один; мучения Его с каждым мгновением усиливались; приближался час смерти, который — потому уже, что Он был Бог, а теперь стал человеком, — был ужаснее для Него, чем для кого бы то ни было из сынов человеческих. Человечество Его, по-видимому, изнемогало и не могло уже выдерживать долее.

Хотя, вследствие сильных душевных потрясений и отчаянной тоски, Страдалец напрягал все свои силы, чтобы говорить громче, но голос Его от истощения и упадка сил становился все более и более слабым. Поэтому среди мрака, смешанных криков, глухого топота шагов движущейся толпы, нашлись такие, которые не расслышали слов Его и, уловив только первые звуки, говорили, что Он произнес имя Илии. Быстрое появление подобного предположения служит свидетельством сильного возбуждения и ужаса, — невольной думы о чем-то великом, непредвиденном и ужасном. Потому что представление иудеев о великом ветхозаветном пророке Илии было связано неразрывно с ожиданиями Мессии, с ожиданиями грядущего гнева.

Пришествие Илии считалось наступлением дня пламени, в котором солнце померкнет, луна обратится в кровь и небеса поколеблются. В настоящее же время полуденное солнце действительно померкло в неестественном затмении. Не раскроются ли при этом небеса и не сойдет ли нечто ужасное, чтобы прикоснуться горам и они запылают? Но неопределенные предчувствия преступников, сознавших в душе свое преступление, не исполнились. Не таковы были предначертания Божии. Сообщение Его с человеком уже с давних веков происходило не в громах и землетрясениях, не в бурном ветре и всепожирающем пламени, — но «в тихом голосе», говорящем среди молчания времени шепотом, понятным человеческому сердцу. Нет ни разговора, ни речи, а только слышится голос.

Но теперь конец Иисуса приближался быстро. Шесть мучительных часов прошло с тех пор, как пригвоздили Его к кресту[820]. Его начала томить жажда, которая вообще труднее всех пыток переносится человеком, а в этом роде казни становится еще неутолимее, вследствие множества отдельных источников томления. Нет сомнения, что ее усиливал даже вид римских воинов, пивших так близко от креста. Поэтому во все время ужаснейших мучений, какие только может переносить человек, Он высказал одно только слово о своем физическом страдании, воскликнув громко: жажду. Несколько часов тому назад крик этот вызвал бы только раскат безумного хохота, но теперь благоговейный ужас внушал зрителям более человечности. Возле креста лежал на земле большой глиняный сосуд, содержавший напиток из уксуса, воды и яиц, — который пивали обыкновенно римские воины. Горло было заткнуто куском губки, служившей пробкой. Тотчас же кто-то, — неизвестно, друг, или враг, или просто какой-нибудь любопытный, — вынул губку, наполнил напитком и предложил Иисусу. Но как ни низко было возвышение, на котором стоял крест, однако же достать рукою до главы Спасителя, склонившейся на перекладину, оказалось невозможным; надо было надеть губку на конец ствола иссопа, — который бывает длиною около фута, — и прислонить к воспаленным, умирающим устам. Но и это последнее выражение сострадания, которым воспользовался Иисус, не понравилось некоторым из близстоящих. Постой, — говорили они человеку, подавшему напиток, посмотрим, придет ли Илия спасти Его. Однако же замечание не остановило подававшего; не пришел ни Илия, ни человек-утешитель, ни ангел-освободитель. Такова была воля Божия; такова воля сына Божия, — чтоб сделаться совершенным через страдания, чтобы пострадать до конца[821], для вечного примера детей Его.

И вот настал конец[822]. Отче! — воскликнул Он, повторяя дивные слова псалмопевца израильского[823], но прибавляя к ним это полное любви и надежд имя, которое через Него удостоилось повторять все человечество, — Отче! в руки Твои предают дух Мой. Затем, сделав последнее усилие, Он воскликнул как победитель: совершилось[824]! Может быть, что при сильном крике разорвались некоторые из сосудов Его сердца; потому что Он тотчас же опустил на грудь голову и окончил жизнь, — искупление за многих, — добровольную жертву Его небесному Отцу. Окончена святая жизнь, с жизнью — борение, с борением — дело, с делом — искупление, с искуплением — основание нового мира[825]. В эту минуту[826] завеса храма разодралась с верхнего края до нижнего. Подземные удары поколебали землю; скалы расселись; огромные камни, которые заслоняли или покрывали гробницы, скатились со своих мест; многие тела усопших святых воскресли и, вышедши из гробов, по воскресении Его, вошли во Святой град и явились многим. Все эти необычайные обстоятельства, вместе с тем, что происходило с Распятым, смутили даже жестокое равнодушие и веселое настроение римских воинов, В особенности, это зрелище подействовало сильно на их сотника[827]. Стоя перед крестом и видя умирающего Спасителя, он прославил Бога и воскликнул: истинно человек сей был Сын Божий. Даже народ, очнувшись наконец от бешенства и безумного гнева и сознавая свою вину, стал толковать, что зрелище, которому он был свидетелем, представляет нечто высшее его понимания, и, возвращаясь в Иерусалим, плакал и бил себя в грудь[828]. Это была последняя капля в чашу полную нечестия; это было началом конца их города, имени и племени.

Не было в истории зрелища, которое бы подобно описанному нами, возбуждало в людях одновременно благоговение и ужас. Ни один светский бытописатель, хотя бы он был отчаянным скептиком, не может не видеть в этом событии центральной точки мировой истории. Верует ли он в Христа или нет, он не может умолчать, что новая религия возросла из самомалейших зерен в могучее дерево, на ветвях которого птицы небесные отыскали себе убежище, что это был небольшой иссеченный руками камень, разгромивший в щебень колоссальные изображения языческого величия, а затем выросший в гору и наполнивший собою всю землю. Для верующих и неверующих вознесение на крест есть граница между древним и новым временем. Нравственно и физически, не менее как духовно, Христова вера была возрождением мира. К народам, бессильным от опьянения преступлением, она явилась, как свет новой весны. Борьба эта продолжительна и жестока, но с того часа, как Христос умер на кресте, начался похоронный звон царству дьявола и всей языческой мерзости. С этого часа святость стала общим идеалом всех, кто чтит имя Христа, как имя своего Господа, а достижение этого идеала — общим наследием душ, в которых почиет Дух Святой. Последствия Христова учения даже для неверующих суть события неоспоримо исторические. Оно смягчило жестокость; укротило страсти; заклеймило позором самоубийство; под строгим наказанием запретило отвратительное детоубийство; низвергло языческую нечистоту во мрак, который ей сроден. Не найдется ничего отрицающего подобное действие Христова учения. Оно изгнало гладиатора; освободило узника; защитило пленника; восстановило слабого; взяло на себя попечение о сироте; возвысило женщину; светлым ореолом осенило священную невинность нежных лет детства. Каждая сторона жизни почувствовала совершенствующую силу его влияния. Оно обратило сожаление из порока в добродетель[829]; возвело бедность из проклятия в блаженство; облагородило труд, обративши его из черной работы в достоинство и обязанность; освятило брак, считавшийся прежде до некоторой степени тягостным условием и сделавшийся ныне священным таинством. Оно в первый раз открыло ангельскую красоту чистоты, в которой люди отчаялись, и добросердечия, над которым они издевались. Оно дало верное понятие о милосердии, распространивши границы с тесного круга соседства на весь род человеческий. Оно идею о человечестве обратило в идею об общем братстве всего мира, и применило даже к странам, которые не слыхали об этом учении, а где оно распространилось, там освятило жизнь, возвысило душу каждой отдельной личности. Где бы оно ни появилось, везде смягчало характер своих поклонников, очищало их сердца, умиротворяло жизнь, обращало домашний кров в самое приятное убежище, как будто ангелы, возвестившие его приход, нашептывали каждому угнетенному и отчаянному страдальцу: расположившись в удилах (своих), вы стали, как голубица, которой крылья покрыты серебром, а перья чистым золотом[830].

Пусть, кто хочет и смеет, видит во всем этом не дело Божественного Провидения; пусть считает себя просвещенным философом, считая христианство и христиан за мечты благородного самообольщения и восторженную галлюцинацию демониаков. Не будем никого преследовать, не будем никого обличать, не будем ни о ком судить; но скажем им, что ни одна религия на свете не внесла в жизнь совершенного равновесия между философией и народностью, между религией и нравственностью, между полным подчинением и гордостью свободы, между идеальным и реальным, между внутренним и внешним, между скромным спокойствием и геройской энергией, между мягким консерватизмом и самыми смелыми планами мировой реформации. Свидетельство Христовой истории есть свидетельство несокрушимой силы убеждения, — свидетельство, которому подобного не существует.

Но если такого влияния жизни и смерти Иисуса на мировые события и жизнь не может не заметить неверующий, то для каждого верующего в них заключается, по истине, глубокий смысл: для него они значат воскресение из мертвых. В кресте Христа Спасителя он видит не одно историческое, но гораздо большее значение. Он видит в этом изъяснение тайны рождения, победу над тайной могилы. В жизни Иисуса он находит превосходный пример; в Его смерти — беспредельное искупление. Взирая на воплощение и распятие, он уже не чувствует, что Бог далеко от него и что земля есть только незаметное пятно на беспредельной лазури, а сам он — незначительный атом, случайно попавший между тысячью миллионов живых душ несчетного поколения, но он воскликнет с верой, надеждой и любовью: и будет у них жилище Его, и Он будет их Богом, а они будут его народом[831]. Вы храм Бога Живого, как сказал Бог: вселюсь в них и буду ходить в них[832].

К вечеру тьма рассеялась. Не считавшие осквернением предварить праздник умертвлением своего Мессии, сильно беспокоились, чтобы святость наступающего дня, который начинался с солнечного заката, не была нарушена оставлением тел на кресте в субботу[833]. Распятые, — страшно и выговорить, — часто жили по нескольку часов и даже по два дня в нестерпимых мучениях. Поэтому иудеи просили Пилата, чтобы раздробить им колени и снять тела. Действие это состояло в раздроблении коленей страдальцев тяжелым молотом, что однако же не прекращало их жизни. Иудеи вовсе не заботились, чтобы положить скорее конец, нанести смертельный удар. Пока существовала в страдальцах жизнь, стража не смела оставить места казни. Поэтому желание иудеев было тотчас же дозволено привести в исполнение. Воины раздробили колени у двух злодеев, но подошедши к Иисусу, нашли, что сильный крик Его был Его последним криком и что Он уже умер.

Поэтому они не раздробили Ему коленей и таким образом не заведомо соблюли символизм пасхального агнца, который был Его прообразованием и относительно которого существовало повеление, чтобы кость Его не сокрушалась[834]. Но так как были случаи, в которых люди, по-видимому, умершие, будучи сняты с креста, оживали, а воины отвечали жизнью за всякое неправильное действие, то один из них, чтобы быть уверенным в Его смерти, тупым концом копья пронзил Иисусу грудь между ребрами. Удар попал, вероятно, в сердце и «тотчас», говорит св. Иоанн, утвержда[835], что свидетельство его истинно, как свидетельство очевидца и таким образом не допуская некоторых из современных заучившихся критиков до толкования, что весь этот рассказ выдумка, — тотчас истекла кровь и вода. Вследствие ли некоторых ненормальных, патологических условий, зависевших от множества страшных страданий, истекла эта вода, или это означало, что разорвана была сердечная оболочка и те, которые смотрели на тело, заметили, как капли водянистых частей (serum) соединились с кровью, во всяком случае, это удостоверение копьем вполне достаточно, чтобы опровергнуть еретические рассуждения, что Иисус только казался умершим, и как удостоверились воины, так должен удостовериться всякий сомневающийся, что Тот, который в третий день воскрес, был в действительности распят, умер, погребен и что дух Его переселился в невидимый мир.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.