ПРИЛОЖЕНИЕ V ПАМЯТЬ О ПРЕПОДОБНОМ СЕРГИИ: И. ШМЕЛЕВ — «БОГОМОЛЬЕ»  [511]

ПРИЛОЖЕНИЕ V

ПАМЯТЬ О ПРЕПОДОБНОМ СЕРГИИ:

И. ШМЕЛЕВ — «БОГОМОЛЬЕ» [511]

Началась русско–японская война. Офицерам полка, расквартированного в Рязани, предстоял дальний путь в Маньчжурию. Их жены были в волнении и тревоге. Одной из них, Е. Ф., приснился Сергий Радонежский. Он сказал ей: «Отправляйся пешком в Троицу. Помолись, купи иконки и, вернувшись, раздай их всем, кто уходит на войну». Так все и было сделано. Не удалось отдать иконку жениху лучшей подруги Е. Ф. Кати Глазко, дочери известного генерала: он был в отъезде… Единственный из тех, кому предназначались иконки и до кого иконка Сергия не дошла, кто не вернулся с войны, был именно он. Она навсегда осталась одинокой.

Голодные годы в начале 30–х, во время коллективизации. Серебряные оклады с икон давно снесены в торгсин в обмен на жалкие боны, а сами иконы каким–то странным образом исчезли из дома. Ребенок, играя в мяч, закатил его в дальний угол комнаты, куда — и тоже не без труда — можно было пробраться лишь ползком: столик, диван на низких ножках, невысокий шкафчик с коробом радио преграждали путь в угол. Но преграды были все–таки преодолены, и там, в самом углу, была обнаружена большая, в окладе, икона: суровый и всепонимающий лик был изображен на ней. Когда с недоуменным вопросом икона была показана взрослым, они, явно недовольные раскрытием тайны, чуть замешкавшись, сказали, что это особенный святой, самый большой из русских, и назвали его имя, слышанное ребенком и ранее, но только с того момента вошедшее навсегда в его сознание.

Из семейной хроники и воспоминаний детства

«Богомолье» Ивана Сергеевича Шмелева писалось, несмотря на небольшой объем этого произведения, полтора года — с июня 1930–го по декабрь 1931–го — вдали от России, но в память о ней. Думается, что само писание «Богомолья» было для автора мучительным и радостным одновременно: мучительным, потому что все это было утрачено раз и навсегда; радостным, потому что само это писание было воспоминанием–восстановлением и одновременно переживанием сладчайшего из того, что было в той, иначе как в воспоминании, невозвратимой жизни. Конечно, воспоминание о дорогом и к тому же безвозвратно утраченном чревато соблазном идеализации, некоего положительно преувеличенного описания прошлого. Но это идеальное вовсе не непременно победа соблазна над воспоминателем. Он сам, исполнившись духа любви и той цепкости памяти и зоркости зрения, которые в счастливые минуты дарует эта любовь, приобретает особый дар рельефного и полного ви?дения того, что было, применение которого и есть само по себе восстановление лучшего и наиболее ценного в этом миновавшем прошлом, второе, более обостренное, переживание и тех частностей, которые остались в памяти, и самого духа, который придает единство, полноту и смысл этим частностям и который может быть уловлен, прочувствован и описан только уже после того, как все это утрачено, и не ребенком, все это некогда пережившим, но зрелым человеком, печально, со стесненным сердцем, но и с глубокой благодарностью за все, что некогда было, прощающимся с дорогими воспоминаниями.

Иван Ильин в своей статье о «Богомолье» И. С. Шмелева говорит о том, что в этом произведении он «продолжает свое дело бытописателя “Святой Руси”», и добавляет:

Руси, — народа простого и душевно открытого, благодушного и уветливого, прошедшего с молитвой и верой великий и претрудный путь исторических страданий и осмыслившего свою земную жизнь как служение Богу и Христу.

И далее, хотя и с меньшей очевидностью и с бо?льшим субъективизмом:

Это не преувеличение: «Святая Русь»… Прошли, канули безвозвратно в историю темные годы религиозной слепоты и глухоты, когда эти чудесные слова выговаривались с иронической, кривой усмешкой… Русская интеллигенция учится и научится произносить их иначе — с глубоким чувством, цельно и искренно: и сердцем, и разумом, и устами, и волею. «Богомолье» Шмелева даст это внутреннее прозрение и видение; не видение–призрак, не иллюзию, а подлинную реальность во всей ее очевидности. Он выговаривает здесь некую великую правду о России. Он высказывает и показывает ее с тою законченною художественною простотою, с тою ненарочитостью, непреднамеренностью (desinvolto), с тою редкостною безыскусственностью, которая дается только художественному акту предельной искренности. Сила этой искренности такова, что расстояние от художника до его образов и расстояние от его образов до читателя преодолевается и снимается совсем: всё угасает, всё забывается, все условности «авторства», «литературности», «чтения»; реально только богомолье — горсть людей, ведомых вдаль, к Преподобному, и путь, ведущий и приводящий их к Нему. Какая художественная и духовная радость — забыть себя и найти их! Как легко эта радость дается! Какая творческая сила, какое зрелое мастерство скрыто за этой легкостью!

Вероятно, не со всем здесь сказанным можно согласиться вполне. Бок о бок с великой правдой в России существовала, а в XX веке и набрала страшную силу неправда — и не как отсутствие правды, бесправдие, а как активное, агрессивное и деструктивное начало, как Кривда, затмившая ту великую правду о России, о которой говорится выше и которая действительно жива и сейчас. XX век, как, пожалуй, никакой другой в истории России, оправдал ситуацию, описанную в «Стихе о Голубиной Книге»: прение Правды и Кривды кончилось тем, что Правда вынуждена была уйти на Небо, а Кривда воцарилась на Руси — с тем только дополнением, что сонмы праведников, носителей Правды, стали жертвами Кривды здесь, на Земле.

Но в «Богомолье» речь идет о святой Руси, о том подъеме святости, который связан с богомольем, обновлением, духовным очищением, с тем праздником души, который «выражает самое естество России — и пространственное, и духовное […] способ быть, обретать и совершенствоваться […] ее путь к Богу» (И. Ильин), на котором открывается ее святость. Тот же автор — и в этом отношении к нему, конечно, присоединяется и Шмелев — хорошо знает, что понятие и образ святой Руси таят в себе соблазны, которые могут открыть ложный путь — к гордыне, к сознанию собственной исключительности, к недооценке или умалению «чужой» святости. Поэтому он особо повторяет то, что, строго говоря, вытекает из всего хода его рассуждений и из шмелевского «Богомолья».

Русь именуется «святою» не потому, что в других странах нет святости; это не гордыня наша и не самопревознесение; оставим другим народам грешить, терять, искать и спасаться по–своему. Речь о Руси […] Русь именуется «святою» и не потому, что в ней «нет» греха и порока; или что в ней «все» люди — святые… Нет.

Но потому, что в ней живет глубокая, никогда не истощающаяся, а по греховности людской и не утоляющаяся жажда праведности, мечта приблизиться к ней, душевно преклониться перед ней, художественно отождествиться с ней, стать хотя слабым отблеском ее… — и для этого оставить земное и обыденное, царство заботы и мелочей и уйти в богомолье,

И в этой жажде праведности человек прав и свят при всей своей обыденной греховности […] И когда мы говорим о «Святой Руси», то не для того, чтобы закрыть себе глаза на эти пределы человеческого естества и наивно и горделиво идеализировать свой народ; но для того, чтобы утвердить вместе со Шмелевым, что рядом с окаянною Русью (и даже в той же самой душе!) всегда стояла и Святая Русь, молитвенно домогавшаяся ко Господу и достигавшая Его лицезрения — то в свершении совершенных дел, то в слезном покаянии, то в «томлении духовной жажды» (Пушкин), то в молитвенном богомолии. И Россия жила, росла и цвела потому, что Святая Русь вела несвятую Русь, обуздывала и учила окаянную Русь, воспитывая в людях те качества и доблести, которые были необходимы для создания Великой Руси […] А когда Святая Русь была мученически отстранена от водительства […], тогда она ушла в новое таинственное богомолье душевных и лесных пещер, вслед за уведшим ее Сергием Преподобным: там она пребывает и поныне.

«Богомолье» — как раз о той Святой Руси, которая направлена на идеал святости, о людях, в которых живет святое или которые ему открыты и не забывают о нем, приближаются к нему, хотя бы только в лучшие моменты своей жизни, когда происходят духовное очищение и просвещение. Богомолье, связанное с паломничеством в Троице–Сергиеву Лавру, уже столетия назад ставшее традицией, и с данью памяти и любви Сергию Радонежскому, — один из таких светлых праздников года, когда в человеке пробуждается лучшее в нем, когда он особенно чуток к святому, к Божественному. Впрочем, в «Лете Господнем» Шмелев убедительно показывает, что эта чуткость, эта открытость лучшему распределена и по всему году в отмеченных точках его. Потому–то и лето — Господне, что весь год люди хотят и стараются — при всех отклонениях, прегрешениях, срывах — жить с Богом или даже в Боге, возлагать свою надежду на Него, вспоминать о своем Богоподобии. «Лето Господне» построено внешне просто, даже безыскусно, в соответствии с временным рядом годового круга. Столь же простым представляется по своей структуре «Богомолье», даже еще проще и безыскуснее, чем «Лето Господне»: из всего состава годовых праздников выбирается лишь один и, строго говоря, не из самых главных по своему церковному рангу: описываемее здесь богомолье по своему значению, конечно, уступает и Пасхе, и Рождеству, и другим праздникам, отмечаемым Вселенским христианством и Церковью. Но этот праздник — совершенно особый, если угодно, народный, глубоко укорененный в жизни народа, в его быте, его занятиях, его надеждах и чаяниях. В известном смысле можно сказать, что хозяин и инициатор описываемого у Шмелева богомолья сам народ, он главное действующее лицо богомолья. И само богомолье как бы вырастает из повседневности, из быта, и духовное, религиозное, именно «сергиево» выходит на первый план лишь постепенно, не порывая с повседневностью и бытом, но освящая их, сакрализуя самое жизнь, придавая ей некий особый, высший смысл — единения в духе, душевного согласия, осознания своей соборности как сопричастности общему делу, некоей общей идее.

В «Богомолье» двенадцать глав. Они описывают в правильной временной последовательности все этапы того целого, которое объединяется названием богомолья. По названию глав нетрудно представить себе, о чем идет речь в каждой из них: 1. Царский золотой, 2. Сборы, 3. Москвой, 4. Богомольный садик, 5. На святой дороге, 6. На святой дороге, 7. У Креста, 8. Под Троицей, 9. У Троицы на Посаде, 10. У Преподобного, 11. У Троицы, 12. Благословение.

Только первая глава («Царский золотой») остается неясной для приступающего к знакомству с текстом читателя, познакомившегося с заглавием ее. Но композиционная роль этой главы и ее глубинный смысл обнаруживаются легко при первом же ее прочтении.

Всё начинается не слишком благополучно. Сразу же обнаруживается некоторая шероховатость ситуации, даже напряженность, дающая повод предполагать ситуацию некоего дефицита, который может отрицательно повлиять на продуманный план больших и разнообразных работ в обширном хозяйстве, где выполнение плана — долг и дело чести. Теснота дел, работ, обязанностей, действующих лиц, хотя и в первой главе и во всей книге (кстати, как и в «Лете Господнем») три персонажа отмечены — мальчик, с чьей позиции увидено и описано происходящее; отец, стоящий во главе большого дела и имеющий дело со многими людьми, человек активный, энергичный, динамичный; и Горкин, первый помощник и советчик отца мальчика, хотя он, Горкин, теперь на покое: мальчик любит своего «Горку», отец глубоко уважает его и прислушивается к нему, даже если сам придерживается иного мнения. Так случилось и в первой главе, и все очень легко могло бы направить события в ту сторону, где о богомолье не могло быть и речи.

Действие начинается на Петровки?, в самый разгар работ, когда отец целыми днями пропадал на стройках. Да и приказчик Василь–Василич дома не ночевал, всё в артелях. Горкин свое отслужил, он «на покое», и его тревожат только в особых случаях, когда «требуется свой глаз». Мальчик не все понимает в деталях, но чувствует, что не всё в порядке. «Работы у нас большие, с какой–то «неустойкой»: не кончишь к сроку — можно и прогореть». Что такое «прогореть», ему не вполне ясно, и он спрашивает у Горкина, что такое это «прогореть». — «А вот скинут последнюю рубаху, — вот те и прогорел! Как прогорают–то… очень просто», — разъясняет Горкин. — А с народом совсем беда: к покосу бегут домой в деревню, и самые–то золотые руки», — поясняет Горкин. Отец страшно озабочен, весь в спешке, летний пиджак его весь мокрый: начались жары, Кавказка с утра до вечера не расседлана: «все ноги отмотала по постройкам». Отец кричит Василь–Василичу:

— Полуторное плати, только попридержи народ! Вот бедовый народишка… рядились, черти, — обещались не уходить к покосу, а у нас неустойки тысячные… Да не в деньгах дело, а себя уроним. Вбей ты им, дуракам, в башку… втрое ведь у меня получат, чем со своих покосов!..

И Василь–Василич, заметно похудевший и беспомощно разводя руками:

— Вбивал–с, всю глотку оборвал с ними… […] ничего с ними не поделаешь, со спокон веку так. И сами понимают, а… гулянки им будто, травкой побаловаться. Как к покосу — уж тут никакими калачами не удержать, бегут. Воротятся — приналягут, а покуда сбродных попринаймем. Как можно–с, к сроку должны поспеть, будь покойны–с, уж догляжу.

Примерно то же говорит и Горкин. Он знает: «покос — дело душевное, нельзя иначе, со спокон веку так; на травке поотдохнут — нагонят». Итак, народ — ненадежен, вернее, не вполне надежен; отношение его к договору, к условию — гибкое; ради родного, издавна поведшегося они уедут на покос, но, вернувшись, приналягут и в конце концов всю работу завершат. Сам отец понимает, что так и будет, но он деятель новой формации, его отношение к договору, к слову иное, и потому сейчас он раздражен: его дело поставлено под угрозу невыполнения, срыва.

И именно в эту минуту к нему приступает Горкин. «Что тебе еще?.. […] Какой еще незалад?» — спрашивает отец тревожно, раздраженно. — «Да все, слава Богу, ничего. А вот хочу вот к Сергию Преподобному сходить–помолиться, по обещению… взад–назад». Так впервые обозначается в «Богомолье» тема Сергия. Отец в крайнем раздражении: «Ты еще… с пустяками! Так вот тебе в самую горячку и приспичило? помрешь — до Успенья погодишь?» Отец замахивается вожжой — вот–вот уедет. — «Это не пустяки, к Преподобному сходить–помолиться… — говорит Горкин с укоризной. — […] Теплую бы пору захватить. А с Успенья ночи холодные пойдут, дожди… уж нескладно итить–то будет. Сколько вот годов все сбираюсь…»

Но у отца свои резоны и свой выход из положения — «Поезжай по машине, в два дня управишься. Сам понимаешь, время горячее, самые дела, а… как я тут без тебя? Да еще, не дай Бог, Косой запьянствует? — Господь милостив, не запьянствует… он к зиме больше прошибается. А всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь. И годы мои такие, и… — А, помирать собрался? — Помирать — не помирать, это уж Божья воля, а… как говорится, — делов–то пуды, а она — туды […] Она ждать не станет, — дела ли, не дела ли, а всё покончила». На этом разговор заканчивается. Сергей Иваныч уезжает. Горкин расстроен и от расстройства кричит на мальчика («Ну, чего ты пристал?..») и на столяров и наконец уходит в свою каморку, а мальчик садится снаружи у окошка: его жгуче интересует, возьмет ли Горкин его с собою к Преподобному. Горкин же разбирается в сундучке, под крышкой которого наклеена картинка — «Троице Сергиева Лавра», и ворчит себе под нос:

Не–эт, меня не удержите… к Серги–Троице я уйду, к Преподобному… уйду. Все я да я… и без меня управитесь. И Ондрюшка меня заступит, и Степан справится… по филенкам–то приглядеть, великое дело! А по подрядам сновать — прошла моя пора. Косой не запьянствует, нечего бояться… коли дал мне слово–зарок — из уважения соблюдет. Как раз самая пора, теплынь, народу теперь по всем дорогам… Не–эт, меня не удержите.

Этот ворчливый монолог, предполагающий, однако, и второй голос, отца мальчика Сергея Иваныча, которому Горкин возражает, как бы всё более и более утверждая себя в своем намерении пойти в Лавру, именно об этом намерении, об оправдании его (дело не остановится от ухода Горкина на богомолье, помощники есть, а кого и нет, легко найдутся) и, главное, о самом себе. Это последнее сразу ясно читателю, хотя он пока не понимает этого «эгоизма» Горкина и его устремленности во что бы то ни стало осуществить свой замысел. Сейчас для него ничего иного не существует, и когда мальчик, горько–горько чувствующий, что его–то уж ни за что не пустят, прерывает ворчание в свою моноидею ушедшего Горкина («— А меня–то… обещался ты, и? […] А меня–то, пустят меня с тобой, а? …»), тот, даже не глядя на мальчика, — нелюбезно, почти грубо (если не принять во внимание его состояния души):

Пу–стят тебя, не пустят… — это не мое дело, а я всё равно уйду. Не–эт, не удержите… всех, брат, делов не переделаешь, не–эт… им и конца не будет. Пять годов, как Мартына схоронили, всё собираюсь, собираюсь… Царица Небесная как меня сохранила, — показывает Горкин на темную икону, которую я знаю, — я к Иверской сорок раз сходить пообещался, и то не доходил, осьмнадцать ходов за мной. И Преподобному тогда пообещался. Меня тогда и Мартын просил–помирап, на Пасхе как раз пять годов вышло вот: «Помолись за меня, Миша… сходи к Преподобному». Сам так и не собрался, помер. А тоже обещался, за грех…

«А за какой грех?», — спрашивает мальчик Горкина, хотя, конечно, знает, за какой, но ему. нужно привлечь к себе внимание Горкина, ушедшего в свою навязчивую мысль. Но и Горкин, кажется, понимает ситуацию, но, не давая себе возможности расслабиться, продолжает свой монолог, одновременно — как бы в знак непоколебимости своего выбора — вынимая из сундучка рубаху, полотенце, холщовые портянки, заплечный мешок:

— Это вот возьму, и это возьму… две сменки, да… И еще рубаху расхожую, и причащальную возьму, а ту на дорогу про запас. А тут, значит, у меня сухарики […] с чайком попить–пососать, дорога–то дальняя. Тут, стало быть, у меня чай–сахар а лимончик уж на ходу прихвачу, да… но–жичек, поминанье… — сует он книжечку с вытисненным на ней золотым крестиком, которую я тоже знаю, с раскрашенными картинками, как исходит душа из тела и как она ходит по мытарствам, а за ней светлый ангел, а внизу, в красных языках пламени, зеленые нечистые духи с вилами, — а это вот, за кого просвирки вынуть, леестрик… все к череду надо. А это Сане Юрцову вареньица баночку несу, в квасной послушанье теперь несет, у Преподобного, в монахи готовится… От Москвы, скажу, поклончик–гостинчик […]

А тем временем у мальчика, чьи надежды на путешествие в Троицу почти сошли на нет, разрывается душа и он не знает, чем привлечь к себе внимание Горкина. И он хватается за первое попавшееся: «Горкин… а как тебя Царица Небесная сохранила, скажи?..» — спрашивает он о том·, что сам хорошо знает. И Горкин тоже знает, что мальчику эта история хорошо известна, но в своем теперешнем расположении духа он и сам нуждается во внимании к нему другого и в очередном воспроизведении той давней истории. Она тоже о святом и о чудесном и тоже лишний аргумент в том, что долг платежом красен и что не идти к Преподобному просто никак нельзя. Теперь Горкин отрывается от дел и от своего ворчания, поднимает голову и говорит, смягчаясь, уже без строгости: «Хлюпаешь–то чего? Ну, сохранила… я тебе не раз сказывал. На вот, утрись полотенчиком… дешевые у тебя слезы».

И начинается рассказ о том, что случилось когда–то. Ломали дом на Пресне, Горкин нашел на чердаке старую иконку («ту вон…»), сошел с чердака:

стою на втором ярусу… — дай, думаю, пооботру–погляжу, какая Царица Небесная, лика–то не видать. Только покрестился, локотком потереть хотел… — ка–ак загремит всё… ни–чего уж не помню, взвило меня в пыль!… Очнулся в самом низу в бревнах, в досках, все покорежено… а над самой головой у меня здоровенная балка застряла! В плюшку бы меня прямо!.. — вот какая. А ребята наши, значит, кличут меня, слышу: «Панкратыч, жив ли?» А в руке у меня — Царица Небесная! Как держал, так и… чисто на крыльях опустило. И не оцарапало нигде, ни царапинки, ни синячка…

Мальчик хорошо знает эту иконку (Горкин хочет ее положить с собой в гроб «душе во спасение») и всё, что в каморке его старшего друга и опекуна, — и картинку «Страшного Суда» на стенке, с геенной огненной, и «Хождения по мытарствам преподобной Феодоры, и найденный где–то на работах, на сгнившем гробе, старинный медный крест с Адамовой Главой, и пасочницу Мартына–плотника, вырезанную одним топориком, и просвирки из Иерусалима–Града, и пузыречки с напетым маслицем, принесенные ему добрыми людьми с Афона.

Тема Иерусалима неоднократно возникает и далее: этот город не только принадлежит ветхозаветной истории — он реалия и русской жизни, помещенная в контекст обоих Заветов. Так, мокрый от дождя можжевельник пахнет ладаном, и Домна Парфеновна, тоже отправившаяся на богомолье, говорит: «В Ерусалиме славно, кипарисовым духом пахнет. Там кипарис–древо, черное, мохнатое, как наша можжевелка, только выше домов растет. Иконки на нем пишут, кресты из него режут, гробики для святых изготовляют. А у нас духовное древо можжевелка, под иконы да под покойников стелют». И та же Домна Парфеновна, рассердившись («бес на нее накатил»), кричит на Антипушку: «Ты еще тут встреваешься! На меня командоров нет!.. Я сто дней на одних сухариках была, как в Ерусалим ходила… и в Хотькове от грибной похлебки отказалась, не как другие… во святые–то просятся!» Или уже в самой Троице–Сергиевой Лавре: «пахнет священно кипарисом […] и можжевелкой пахнет […] "Ерусалимского ладанцу возьмите, покурите в горнице для ароматов…'» Монах укладывает всё в корзину, на которой выплетены кресты. Все потом заберем на выходе.

В этом месте стоит напомнить, что название главы, о которой здесь идет речь, — «Царский золотой». Оно связано с уже упоминавшимся Мартыном, плотником Божьей милостью, человеком, в котором праведное и грешное сосуществовали, но именно праведное было понято как высшее, а грешное как то уклонение от праведного, за которое нужно каяться и просить прощения. Жизнь Мартына, очень разная, поучительна, и возвращение к ней в воспоминаниях всегда вызывает особое чувство.

Мальчик, почувствовав перемену настроения Горкина, а может быть, и угадав его собственное желание, напоминает: «А ты мне про Мартына все обещался… топорик–то у тебя висит вон! С ним какое чудо было, а? скажи–и, Го–ркин!..» Но Горкин, прежде чем начать свой рассказ о Мартыне, откладывает свой мешок в сторону, садится к мальчику на подоконник, жестким пальцем смазывает его слезинки:

—  Ну чего ты расстроился, а? что ухожу–то… На доброе дело ухожу, никак нельзя. Вырастешь — поймешь. Самое душевное это дело, на богомолье сходить. И за Мартына помолюсь, и за тебя, милок, просвирку выну, на свечку подам, хороший бы ты был, здоровье бы те Бог дал. Ну, куда тебе со мной тягаться, дорога дальняя, тебе не дойти… по машине вот можно, с папашенькой соберешься. Как так я тебе обещался… я тебе не обещался. Ну, пошутил, может…

И когда мальчик, плача, грозя пальцем, кричит Горкину, что тот «обещался, обещался», что его Бог накажет, Горкин совсем смягчается:

— Ну, что ты такой настойный, самондравный! Ну, ладно, шуметь–то рано. Может, так Господь повернет, что и покатим с тобой по дорожке столбовой… а что ты думаешь! Папашенька добрый, я его вот как знаю. Да ты погоди, послушай: расскажу тебе про нашего Мартына. Всего не расскажешь… а вот слушай. Чего сам он мне сказывал, а потом на моих глазах все было. И всё сущая правда.

И вот, легко поокивая, как все плотники, володимерцы и костромичи, что работают у Сергея Иваныча, начинает он свой рассказ о Мартыне. Отец повел его в Москву «на работу».

Всем нам одна дорожка, на Сергиев Посад. К Преподобному зашли… чугунки тогда и помину не было. Ну, зашли, все честь–честью… помолились–приложились. Недельку Преподобному пороботали топориком, на монастырь, да… пошли к Черниговской, неподалечку, старец там проживал–спасался […], хороший такой, прозорливец. Вот тот старец благословил их на хорошую роботку и говорит пареньку, Мартыну–то: «Будет тебе талан от Бога, только не проступись!» Значит, правильно живи, смотри. И еще ему так сказал: «Ко мне–то побывай когда».

Талант у Мартына был, действительно, великий, глаз верный, рука надежная, лучшего плотника не видно было. Умел хорошо и по столярному. Но когда умер его отец и Мартын стал сиротой, он пристал–порядился к покойному дедушке мальчика Ивану Иванычу, а до этого «всё по разным ходил — не уживался […] Талан ему был от Бога… а он, темный–то… понимаешь кто? — свое ему, значит, приложил: выучился Мартын пьянствовать. Ну, его со всех местов и гоняли». Пришел Мартын к дедушке мальчика. Горкин поудержал Мартына немного, «поразговорил душевно». Мартын помянул ему о старце. Горкин велел ему побывать у старца, о котором Мартын совсем забыл. Все–таки, наконец, побывал, но оказалось, что старец десять лет как уж умер.

Он и расстроился, Мартын–то, что не побывал–то, наказу его–то не послушал… совестью и расстроился. И с того дела к другому старцу и не пошел, а, прямо тебе сказать, в кабак пошел! И пришел он к нам назад в одной рваной рубашке, стыд глядеть… босой, топорик только при нем. Он без того топорика не мог быть. Топорик тот от старца благословен… вот он, самый, висит–то у меня, память это от него мне, отказан. Уж как он его не пропил, как его не отняли у него — не скажу.

Дедушка Иван Иваныч хотел его не принимать на работу, но мать его («а прабабушка твоя Устинья») вышла с лестовкой, молилась она всё («правильная была по вере») и говорит: «Возьми, Ваня, грешника, приюти… его Господь к нам послал». И дедушка взял к себе Мартына. Три года не брал он в рот хмельного. Работал хорошо. Что получит — принесет своей благодетельнице, и она заработанное клала за образа. Но вот подошло время Мартыну пить, а она денег ему не дает.

Как разживется — всё и пропьет. Стало его бесовать, мы его запирали. А то убить мог. Топор держит, не подступись. Боялся — топор у него покрадут, талан его пропадет. Раз в три года у него болезнь такая нападала. Запрем его — он зубами скрипит, будто щепу дерет, страшно глядеть. Силищи был невиданной… балки один носил, росту — саженный был. Боимся — ну, с топором убегет! А бабушка Устинья выйдет к нему, погрозится лестовкой, скажет — «Мартынушка, отдай топорик, я его схороню!» —он ей покорно в руки, вот как.

Близился звездный час Мартына, а благополучие было уже полное: денег накопил много, в деревне построил себе хороший дом, «ну, жил и жил, с перемогами. Тройное получал! А теперь слушай, про его будто, грех…»

В то время строили Храм Христа Спасителя. Сам он каменный, но внутри было много работы по дереву. Сам Государь Александр Николаевич приехал посмотреть, как идет работа. Работой он остался доволен и вышел к рабочим, которых приодели во все чистое и выстроили в ряд. Царь поблагодарил их и выделил среди всех Мартына, стоявшего с краю. Кто–то из свиты посоветовал показать Мартына Государю в деле — «глаз свой доказать, что ни у кого нет» («Мартын, покажи аршин!» — звали его заточный глазомер). Государь ласково попросил Мартына показать свой секрет. «Могу», — говорит Мартын и попросил принести ему реечку без каких–либо помет. Принесли и положили перед Мартыном. Он перекрестился, посмотрел на реечку, на руки поплевал и р–раз топориком! — мету и положил, отсек». А Мартын Государю: «Извольте смерить. Ваше Величество». Смерили аршинчиком клейменым — «как влитой!» И еще несколько раз показал Мартын свое исключительное искусство. Государь был очень удивлен, поблагодарил его и дал ему золотой. Мартын тот царский золотой подложил под икону, «навеки». Год не пил, и опять нашло на него. Всё от него поотобрали, а его самого спрятали. Ночью же он все–таки сбежал, пропадая с месяц. Горкин догадался посмотреть под образа — царского золотого там не было: пропал. Стали Мартына корить, что «царскую милость пропил», а он божится: не может того быть. Никто ему не поверил: спьяну и пропил. С того времени Мартын перестал пить. Когда же однажды его стали дразнить: «Царский золотой пропил, доказал свой аршин!» — Мартын побелел, как не в себе: «Креста не могу пропить, так и против царского дару не проступлюсь!» Помнил он наказ старца не проступиться. «А вышло–то — проступился будто». Никто не верит ему, а он на своем стоит. Но жизнь не в жизнь стала.

(пропущены стр. 14–15)

встрече с Преподобным. А пока каждый занят своим делом. Антипушка ладит себе мешочек и ставит набойку на каблук сапога, рассуждая, что «другие там лапти обувают, а то чуни для мягкости… а это для ноги один вред, кто непривычен. Кто в чем ходит — в том и иди», и сообщая малъчику, как за него старался Горкин. «Больно парень–то ты артельный… А с машины чего увидишь!» — говорит он то же, что говорил и Горкнн. И в тон ему мальчик как бы продолжает за Горкина: «Это не хитро, по машине! […] И Угоднику потрудиться, правда?» И Антипушка, еще ближе подходя к теме Сергия: «Как можно! Он как трудился–то, тоже, говорят, плотничал, церкви строил. Понятно, ему приятно. Вот и пойдем». Эти отсылки к Преподобному, к эпизодам его жизни и его занятиям будут неоднократно повторяться и далее: это некие высокие образцы, которые возникают в памяти людской в самый разгар «бытового», но и памяти смертной.

Антипушка укладывает в мешок «всю сбрую»: две рубахи — расхожую и парадную, новенькие портянки, то–ce. «А ты собираешься помирать? У тебя есть смертная рубаха? — спрашивает мальчик. — Это почему же мне помирать–то […] — говорит, смеясь Антипушка. — А… у Горкина смертная рубаха есть, и ее прихватывает в дорогу. Мало ли… в животе Бог… Как это?..» — продолжает мальчик. Но и у Антипушки есть неплохая рубаха, которую он наденет для причащания–приобщания, приведет Господь. «А когда помереть komу — это один Господь может знать», — отвечает он.

Готовят к путешествию и Кривую: она повезет тележку. Обсуждение путешествия продолжается:

— Горкин говорит… — молитвы всякие петь будем! — говорю я. — Так заведено уж, молитвы петь… конпанией, правда? А Преподобный будет рад, что и Кривая с нами, а? Ему будет приятно, а?..

— Ничего. Он тоже, поди, с лошадьми хозяйствовал. Он и медведю радовался, медведь к нему хаживал… Он ему хлебца корочку выносил. Придет, встанет к сторонке, под елку… и дожидается — покорми–и-и! Покормит. Вот и ко мне, крыса ходит, не боится. Я и Ваську обучил, не трогает. В овес его положу, а ей свистну. Она выйдет с–под полу, а он ухи торчком, жесткий станет весь, подрагивает, а ничего. А крыса тоже на лапки встает, нюхается. И пойдет овес собирать. Лаской и зверя возьмешь, доверится.

Беседа прерывается. Зовет Горкин: «Скорей, папашенька под сараем, повозку выбираем!» Обсуждаются разные варианты. Отец за легкий тарантасик, но Горкин «настаивает, что в тележке куды спокойней, можно и полежать и беседочку заплести от солнышка, натыкать березок–елок […] как перышко!» Мальчик тоже хорошо знает эту тележку, меньше других, но всю в узорах, «все разделано тонкою резьбою: солнышками, колесиками, елочками, звездочками, разной затейной штучкой». И Антипушка тоже хвалит тележку, и отец вынужден согласиться с этим «поэтическим» выбором (он же и душевный), но велит колеснику Бровкину предварительно осмотреть ее. Осмотр — тоже ритуал, «и все боятся, стоят — молчат». Бровкин подходит к делу серьезно, напускает ка себя важность. «Ну как, недовольный человек, а? Плоха что ли?» — спрашивает Горкин, и голос его полон сомнения. Колесник шлепает вдруг по грядке, «словно он рассердился на тележку, и взмахивает на нас рукою с трубкой: — И где ее де–лали такую?! Хошь в Киев — за Киев поезжайте — сносу ей до веку не будет — вот вам и весь мой сказ! Слажена–то ведь ка–ак, а!.. Что значит на совесть–то сделана… а? […] Не тележка это, а… детская игрушка! И весь разговор», — к вящему удовольствию присутствующих заключает Бровкин.

Собирается и компания. Напрашиваются в нее, ссылаясь, что вместе веселей идти будет. Горкин же говорит, что идти никому не заказано, «а веселиться тут нечего, не на ярмарку собрались», а чтобы никого не обидеть, разъясняет: «Вам с нами не рука, пойдем тихо, с пареньком, и четыре дня, может, протянемся, лучше уж вам не связываться», и люди понимают, что к чему.

А пойдет в Троицу Федя, бараночник со двора, красавец, богатырь, а главное — «богомольный и согласный, складно поет на клиросе, и карактер у него — лён». С ним и в дороге поспокойней. И здесь впервые возникает далее неоднократно повторяемый мотив опасности пути:

Дорога дальняя, всё лесами. Идти не страшно, народу много идет, а бывает — припоздаешь, задержишься… а за Рохмановом овраги пойдут, мосточки, перегоны глухие — с возов сколько раз срезали. А под Троицей «Убитиков овраг» есть, там недавно купца зарезали. Преподобный поохранит, понятно… да береженого и Бог бережет.

Так на пути к Святой Троице святая Русь встречается с окаянной — разбойниками и убийцами. И это соприсутствие обеих Русей отмечает многие места и ситуации, и еще неизвестно, что сталось бы, если сила святости не одолевала бы и не сдерживала силу греха и насилия.

Идет в Лавру в той же компании и Домна Панферовна, из бань, женщина богомольная и состоятельная, добрая, но «большая, сырая, медлительная». [«Я знаю, что такого имени нет — Домна Панферовна, а надо говорить — Домна Парфеновна, но я не мог никак выговорить, и всем до того понравилось, что так и стали все называть — Панферовна. А отец даже напевал — Пан–фе–ровна! Очень уж была толстая, совсем — Панфе–ров–на».] С ней идет и ее внучка, молчаливая девочка Анюта, которая учится в белошвейках. Напрашивается еще Воронин–булочник, но у него «слабость»: человек хороший, но запивает. Обидеть его жалко, а взять — намаешься. Помогло, что приехал к нему брат, и Воронин должен был остаться в Москве.

Приходили и другие люди, которые не могли отправиться на богомолье, но давали на свечи и на масло Угоднику и просили вынуть просвирки, кому с Троицей на головке, кому с Угодником. Горкину — дополнительная работа: надо записать, сколько с кого получено и на что.

Святые деньги, с записками, складываем в мешочек. Есть такие, что и по десяти просвирок заказывают, разных — и за гривенник, и за четвертак даже. Нам одним, прикинул на счетах Горкин, больше ста просвирок придется вынуть — и родным, и знакомым, а то могут обидеться: скажут — у Троицы были, а «милости» и не принесли.

И вот всё готово. Кузнец проверил, в порядке ли копыта у Кривой. Горкин велит привернуть к грядкам пробойчики: «ветки воткнем на случай, беседочку навесим — от солнышка либо от дождичка укрыться. Мешок с овсом набит сеном, половичком накрыт («прямо тебе постеля!»). Сшили мешочек, на полотенчике, и мальчику. «А посошок вырежем в дороге, ореховый: Сокольниками пойдем, орешнику там… — каждый себе и выберет».

В этот день спать ложатся раньше. От волнения ни мальчик, ни Анюта, в эту ночь находящаяся в доме Сергея Иваныча, чтобы утром никого не задержать, не могут уснуть. Мальчику хочется попугать Анюту, и он рассказывает про разбойников под мостиком. «Она страшно глядит круглыми глазами и жмется к стенке». Мальчик успокаивает ее: с нами идет Федя, он всех разбойников перебьет. Анюта крестится и шепчет: «Воля Божья. Если кому на роду написано — так и будет. Если надо зарезать — и зарежут, и Федя не поможет […]»

От этого шепота страшно становится и мальчику, а Домна Панферовна храпит так, будто ее уже зарезали. «Молись великомученице Варваре, — советует Анюта, — […] избави меня от напрасной смерти, от часа ночного обстоянного». Мальчику хочется поспорить, что Горкин больше знает, чем бабушка Анюты, но вовремя вспоминает, что теперь это грех и что раз идем к Преподобному, нужно очистить душу. И вдруг в голову приходит мысль — удивить Анюту. Он прибегает к ней, она не спит и шепчет: «Бою–усь…, разбойников бою–усь…» Он дает Анюте хрустальный шарик, даже «святой шарик»; его надо держать в руке, и тогда ничего не будет.

А мальчик не может заснуть. На дворе ходят и говорят. Слышен голос отца. А сам мальчик думает о дороге, лесах, оврагах, мосточках, о том, что где–то далеко–далеко ждет их всех Угодник, и в мальчике «что–то поет, в голове такое светлое, розовое, как солнце, когда его нет на небе, но оно вот–вот выйдет». С тех пор это светлое, розовое, солнечное десятки раз повторяется в тексте «Богомолья», и сами эти слова не только описывают реалии долгого летнего дня, но приобретают символическое значение: они отсылают к пространству души, к ее настроенности, к тому согласию с благодатью мира, которая тоже описывается этими словами.

Мальчик видит «леса–леса и большой свет над ними, и все поет, в ею голове поет…

“Красавица–зорька…

В небе за–го–ре–лась…

Из большого ле…са…

Солнышко–о… выходит…”

Будто отец поет?..»

Кричат петухи, кричат на дворе, Горкин распоряжается. Отец кричит: «Пора и богомольца будить! Самовар готов?..» Мальчик до того переполнен счастьем, что слезы навертываются на глазах. «Заря — и сейчас пойдем! И отдается во мне чудесное, такое радостное и светлое, с чем я заснул вчера, певшее и во сне со мною, светающее теперь за окнами». Эти выделенные здесь слова также многие десятки раз появляются в тексте, пока всё описание богомолья и всё настроение богомольцев, состояние их души не становится светлым, солнечным, розовым, радостным, чудесным, пока всё мирское, бытовое не окрашивается этими тона» ми и чувствами и не преображает их в сверхреальный праздник души, в здесь и сейчас переживаемое чудо приближения к святому и святости.

Третья глава «Москвой» — начало путешествия. Раннее тихое прохладное утро. Последние приготовления. — «Тяжи–то бы подтянуть, Антипушка… да охапочку бы сенца еще!» Приглашения выпить чайку и попробовать бараночек («только из печи вынули»). Кривая уже подковками чокает о камни. Мальчик подбегает к окну, чтобы крикнуть, что он готов и сейчас спустится на двор.

Веет радостным холодком, зарей. Вот какая она, заря–то!

За Барминихиным садом небо огнистое, как в пожар. Солнца еще не видно, но оно уже светит где–то. Крыши сараев в бледно–огнистых пятнах […] Розовый шест скворешника начинает краснеть и золотиться […] А вот и сараи золотятся […] Воздух… — пахнет как будто радостью.

При воспоминании о предстоящем у мальчика захватывает дух.

И радостно, и… не знаю, что. Там — всё другое, не как в миру… Горкин рассказывал, — церкви всегда открыты, воздух — как облака, кадильный… И все поют: «И–зве–ди из темницы ду–шу моюу–уу..!» Прямо душа отходит.

«Розовость» заливает всё, что только можно, и это всё становится совсем другим в эти минуты прощального чаепития: «самовар стал розовым. И передняя розовая стала, совсем другая […] Почему розовый пар над самоваром, и скатерть, и обои?.. Темная горбатая икона “Страстей Христовых” стала как будто новой […] За окном — можно достать рукой — розовая кирпичная стена, и на ней полоса от солнца: оттого–то и свет в передней. Никогда прежде не было».

Отец оглядывает переднюю; она уже тускнеет, и только икона продолжает светиться. «Кресту Твоему… поклоняемся, Влады–ыко–о»… — напевает без слов свое любимое отец. «В этом скользящем свете, в напеве грустном, в ушедшем куда–то дедушке, который видел то же, что теперь вижу я, — чуется смутной мыслью, что всё уходит… уйдет и отец, как этот случайный свет. Я изгибаю голову, слежу за скользящим светом… — вижу из щели небо, голубую его полоску между стеной и домом… и меня заливает радостью». Отец крестит мальчика, сажает к себе на шею и сбегает по лестнице. На дворе все уже в сборе, все в готовности двинуться.

— Матерьял сдан, доставить полностью! — говорит отец, сажая мальчика на сено.

— Будьте покойны, не рассыпем, — отвечает Горкин, снимает картуз и крестится. Ну, нам час добрый, а вам счастливо оставаться, по нам не скучать. Простите меня грешного, в чем сгрубил… Василь–Василичу поклончик от меня скажите.

Горкин кланяется отцу, Марьюшке–кухарке, собравшимся на дворе плотникам, скорнякам, всем, кто собрался в этот тихий час на дворе. Остающиеся напутствуют «час вам добрый» и просят поклониться за них Угоднику. В последний момент из сеней выбегает босой Трифоныч и сует посылочку для Сани–внучка, послушником у Троицы. Тележка выезжает со двора, богомольцы выходят на улицу, и все провожающие высыпают за ворота.

Идут не спеша, по холодочку. Улица светлая, пустая. Первая остановка неподалеку, на Болоте. Надо напоить Кривую. На середине рынка босой старичок в розовой рубахе держит горящую лучину над самоварчиком. Это — Максимыч, он хвалит прибывших за то, что идут к Сергию («дело хорошее»), выносит гривенничек на свечи («Че–го, со–чтемся!» — машет на него Горкин), но отмахивается и Максимыч и «выносит два пятака — за один — Преподобному поставить, а другую… — выходит, что на канун… за упокой души воина Максима» (в августе два года будет, как сын пропал под Плевной).

Дальнейший путь — вхождение в святое пространство Москвы, отмечаемое церквями, часовнями, монастырями. Часовня Николая Чудотворца у Каменного моста уже открыта, и в нее заходят приложиться к иконе и раздать милостыню тем, кто просит. На мосту Кривая — так ее приучила прабабушка Устинья — упирается, желая посмотреть на Кремль. «Москва–река — в розовом тумане […] Налево — золотистый, легкий, утренний Храм Спасителя, в ослепительно–золотой главе: прямо в нее бьет солнце. Направо — высокий Кремль, розовый, белый с золотцем […]» Далее Горкин ведет всех Кремлем через Боровицкие ворота: «[…] и вот он священный Кремль, светлый и тихий–тихий, весь в воздухе […] Тихий дворец, весь розовый, с отблесками от стекол, с солнца». Все останавливаются и крестятся на Москву внизу. Купола — будто золотые облака клубятся. «Богомольцы–то, — указывает Горкин, — тут и спят, под соборами, со всей России. Чаек попивают, переобуваются… хорошо. Успенский, Благовещенский, Архангельский… Ах, и хорошие же соборы наши… душевные!» Не обходят без внимания и Ивана Великого. И вот уже — Никольские Ворота. «Крестись, Никола дорожным помочь. Ворочь, Антипушка, к Царице Небесной… нипочем мимо не проходят», — говорит Горкин. Иверская уже открыта, мерцают свечи. На паперти кучками богомольцы — молятся, жуют, дремлют. На синем с золотыми звездами куполке — Архангел с мечом, держащий высокой крест. Слова? этого корня крест, креститься, крещенье обильно рассыпаны по всей книге и образуют некий смысловой центр всего сакрального пространства. В Иверской «темный знакомый Лик скорбно над ними смотрит — всю душу видит. Горкин так и сказал: “Молись, а Она уж всю душу видит”». Мальчику в часовне дают ложечку «моленого, чистого, афонского» маслица. Принимают маслице и у великомученика Пантелеймона. Но приходится проходить и мимо отнюдь не святых мест. Такова Сухарева Башня, «где колдун–Брюс сидит, замуравлен на веки вечные». Но сюда, конечно, не заходят.

Начинается Мещанская, «все–то сады, сады». В Москве это главная дорога, в которую вливаются разные потоки богомольцев, разными путями достигающих Мещанской. Именно здесь уже не различают своих соседей — с Якиманки, с Полянки, с Ордынки, с Пятницкой. Здесь уже не только Замоскворечье, да и не только «вся» Москва. Здесь вся Русь во всем ее многообразии, разнозвучье и разноцветье. Здесь — народ, и здесь он — главная сила в момент создания ею своего единства, согласного и целеустремленного движения к своему духовному наставнику и покровителю Сергию. Здесь народ — кто инстинктивно, кто разумом, знанием, но всегда верою — осуществляет главный завет Преподобного: согласие и мир во имя уничтожения духа ненавистной раздельности.

Картина, рисуемая писателем, эпична, панорамна, духоподъемна:

Движутся богомольцы […] Есть и московские, как и мы; а больше дальние, с деревень: бурые армяки–серьмяги, онучи, лапти, юбки из крашенины, в клетку, платки, паневы, — шорох и шлепы ног. Тумбочки — деревянные, травка у мостовой; лавчонки — с сушеной воблой, с чайниками, с лаптями, с кваском и зеленым луком, с копчеными селедками […] Вон и желтые домики заставы, за ними — даль.

— Гляди, какия… рязанския! — показывает на богомолок Горкин. — А ушкам и–то позадь — смоленския. А то — томбовки, ноги кувалдами… Сдалече, мать? — Дальния, отец… рязанския мы, стяпныя… — поет старушка […] С ней идет красивая молодка […] — Внучка мне, — объясняет Горкину старуха, — молчит и молчит, с год уж… первенького как заспала, мальчик был. Вот и идем к Угоднику […]

Но, собственно, все — говорят они об этом или нет — со своим горем или с радостью, с надеждой и верой идут именно к нему, к Преподобному Сергию. Как некий духовный магнит стягивает он к себе всю Русь, весь народ, всех своих духовных детей.

На Крестовской заставе Горкин останавливается: «Прощай, Москва!» — и крестится. «Вот мы и за Крестовской, самое большое богомолье начинается. Ворочь, Антипушка под рябины, к Брехунову… закусим, чайку попьем. И садик у него приятный». Все направляются к трактиру «Отрада», чтобы передохнуть часок–другой перед тем, как покинуть Москву.

А богомольцы всё движутся и движутся. Пахнет дорогой, пылью. Видны ужу леса. Солнце печет. А там далеко — «радостное, чего не знаю, — Преподобный. Церкви всегда открыты, и все поют. Господи, как чудесно!..»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.