В искусстве мудрость прозевая

В искусстве мудрость прозевая

Стремление к активному освоению античной и византийской образованности—характерная черта русской средневековой культуры. Мыслящие люди Древней Руси хорошо понимали, что без образования, без наследования культурных традиций древности нельзя строить новое Русское государство, и этим пафосом пронизаны многие сочинения русских книжников первой половины XVI в. Особенно активно вопросы просвещения, образования, освоения античного культурного наследия поднимал в этот период Максим Грек. Он считал, в частности, что красота «Толковой псалтыри», книги Дамаскина или других древних книг будет доступна русскому читателю только в том случае, если они будут правильно переведены на русский язык. Здесь Максим ставит важную не столько для эстетики (хотя и для нее тоже), сколько для всей духовной культуры Руси проблему—адекватного перевода текстов, взятых из византийской культуры и составивших во многом духовный фундамент средневековой русской культуры.

В древности вопросы перевода особо остро впервые встали в латинской патристике, когда потребовалось переводить книги священного Писания с еврейского и с греческого и возникла проблема многозначности слов оригинала. Особое внимание уделяли ей Иероним, переводивший Ветхий Завет с древнееврейского на латынь, и Августин, много размышлявший о семантике священных текстов.

Ко времени Максима на Руси уже существовал огромный фонд переводной литературы, однако далеко не все переводы были выполнены на должном уровне, и это сразу бросилось в глаза просвещенному греку. По мере своих сил он стремился исправить явные несуразности и ошибки переводчиков и переписчиков богослужебных книг, а так как это вызывало протесты многих тогдашних церковных деятелей, то Максим вынужден был доказывать, что труд переводчика—дело отнюдь не простое, оно требует больших знаний и высокой образованности, которые тем не менее не гарантируют полной безошибочности. Особенно трудно переводить с греческого, который изобилует многими значениями слов и «чинми образы различны глаголаниа от просиявших в риторской тяжести древних мужей» (Макс. 2, 312). Поэтому переводчик должен хорошо знать язык, его лексику и грамматику, а также многие значения различных выражений и словесных конструкций. «Многажды бо тоже глаголание потребе ино и ино назнаменующе обрящется, еже аще не соблюдем прилежне, обрящемся отпадше истины и разума писмени, или растлим отнюд или неразумна сотворим кая» (315).

Максим приводит целый ряд примеров таких «бессмыслиц», допущенных переводчиками. Главную причину их он усматривает в недостаточной образованности переводчиков, ибо, по его мнению, переводчику необходимо не только хорошее знание языка, но и высокий уровень гуманитарного образования: «…еллинска бо беседа много и неудобь разсуждаемо имать различие толка речений; и аще кто недоволне и совершение научился будет яже граматикии и пиитики, и ритории, и самыя философии, не может прямо и совершенно ниже разумети писуемая, ниже преложити я на ин язык» (3, 62).

Таким образом, труд переводчика, пожалуй, впервые на Руси поднимается Максимом на столь высокую ступень и приравнивается к занятиям писателя и философа. В своем стремлении поднять на Руси уровень гуманитарной культуры и образованности Максим активно развивал лучшие традиции византийских и итальянских гуманистов. Не случайно он выше всех наук ставил философию и грамматику как ведущую к философии. В традиционном для Средних веков и Возрождения определении философии Максима звучит искренний пафос человека, влюбленного в мудрость и верящего в ее силу: «Философия без умаленияесть вещь весьма почитаемая и поисти» божественная, ибо о Боге и правде его и все проникающем непостижимом промысле ег(прилежнейше повествует… целомудрие ж(и мудрость, и кротость восхваляет, и всяко(иное доброе украшение нрава как закон по лагает, и порядок в обществе наилучшш устанавливает, и… всякую добродетель и благодать в этой жизни вводит. Потому и от древних некто сказал: более мне пред ставляется в этой жизни творящим благе философ муж, нежели царь справедливый»[324]. Грамматика, писал он, есть «учение весьма искусное у эллинов, ибо оно является началом постижения философии и потому нельзя в малых словах и в малое время уразуметь значение ее, подобает сидеть у отменного учителя целый год, удалившись от всех житейских волнений и печалей, любить трезвость всегда и воздерживаться от всякого покоя, и чревоугодия, и сна, и винопития». Великие греческие философы «для себя создали речь весьма изощренную и приукрашенную выражениями, трудно понимаемыми даже нами, греками»[325] Поэтому грамматика и требует большого трудолюбия и усидчивости, в «Похвальных словесах», помещенных под именем Максима Грека в «Грамматике» Мелетия Смотрицкого, дан развернутый энкомий этому «свободному художеству». Грамматика почтительно именуется здесь «честной наукой мудрой». Младенцам она— «питательница», детям— «хранительница», отрокам— «быстрозрительная наставница, яко вся качества и количества не промолчавает, но всяко вопрошает и ведатися понуждает. Юношем яко целомудрию учительница. Мужем яко любимая сожительница. И престареишимся яко всечестная собеседница». Всем же вместе без различия возраста грамматика является как бы «второродительница, еже въ плоти учением слово и къ слову зрением смысла и къ смыслу происхождением действа»[326] приводит, то есть это наука, которая способствует воплощению любого учения и всякой мудрости в словесные конструкции, удобные для восприятия человеческим разумом. Как «цвет доброплоднаго ума» насыщает и наслаждает она всякого знающего ее. Ничего нельзя познать и обрести без меня, заявляет в похвале Максима грамматика. «Азъ бо… от лъжи истинствовати наставляю, и глубокобытное таинство открываю, и высокопаривое слово совершаю, и нрав мудростью украшаю, и все существо того прославляю и просвещаю, понеже неразумие разрешаю, и забвение воспоминаю, настоящее предлагаю, друголюбие соче–таю». Все философы и риторы только благодаря мне достигают славы, ибо все словесные искусства, книги, свитки, послания и т. п.[327] «мною составляхуся». Не только древние философы, но и авторы книг «новой благодати» и все отцы церкви не обходились без грамматики. Грамматика—великая наука; «славою бо честна и учением красовита, во устех сладка и на сердцы чюдна, и на языце светла» и т. п.^° Вся похвала грамматике пронизана духом антично–ренессансной любви к «свободным наукам», образованию, мудрости. Для Руси XVI в. хотя и полюбившей книгу и знание еще со времен крещения русичей при князе Владимире, подобная развернутая похвала грамматике все?таки была явлением новым и нетрадиционным. Только в следующем столетии почтительное отношение к «свободным наукам» станет делом, почти привычным в русской культуре, хотя и неприятие их всегда будет присуще определенным кругам русского духовенства[328].

Более характерным для эстетического сознания русичей и в XVI в. остается общий пафос возвеличивания слова (особенно книжного) как выразителя мудрости, разума, духовности, то есть развитие идей софийности словесного искусства. Интересные мысли на эту тему мы находим в трактате «О святой Троице» известного писателя и мыслителя середины XVI в. Ермолая–Еразма[329]. Слово является выражением и воплощением ума, и без него ум как бы и не существует, не может проявиться, как солнце осталось бы невидимым без его света, (сияния. «Аще бо и у человека не изыдет от уст слово, то и ум не изъявится: уму бо сияние есть слово; аще же ум без слова, кто его светь [ведает]» (Ер. 67). Отсюда пристальное внимание самого Еразма к слову, к словесному выражению, к книге как носителю мудрости. Оно одуховорено и традиционной для христианства параллелью человеческого слова со Словом божественным, Сыном, который также есть «сияние Отчее»; а ум, слово и душа в человеке выступают, по Ермолаю, который активно опирается в своем трактате на византийских авторов, устойчивым образом троичности божества. Книгам, полагает он, «достоит веровати», ибо они написаны наитием Святого Духа и наставляют людей на «добродетельное житие» (61). Поэтому настоящим «книгочием» может быть назван не тот, кто только скользит взглядом по поверхности слов, а прежде всего тот, кто читает умом, осмысливая глубинный смысл прочитанного. «Несть се книгочий, —пишет он, —не единым бо очным зрением или языка соглаголанием книгочий, но пространьством ума, еже мысльми разумными сведети глубины» (85). Ермолай–Еразм, пожалуй, наиболее точно и ясно среди русских книжников сумел выразить средневековое понимание самого акта чтения как некоего почти сакрального проникновения всем «пространством ума» в бесконечные духовные глубины словесного текста, созданного усилиями отнюдь не только человеческого разума. Отсюда и дерзкая попытка русского книжника выразить словами (хотя и «в притче») умонепостигаемую идею троичности Бога. Страх и ужас охватывают его от этого замысла: «…душею содрогну и телом утерпаю, страх бо мног и лют объят мя, трепетну душу и ужасно сердце сотворыпе, прежасает бо ся ум, не могуще смети вместити слова о пребезначальнем свете» (2—3). И тем не менее Ермолай, уповая на божественную помощь, берется за это почти невыполнимое дело. Столь великими виделись ему сила и могущество книжного слова. Эти представления о высокой значимости слова русичи использовали не только в прямом смысле—для возвышения самой словесности, но и в качестве своеобразного приема оценки других феноменов. В частности, понятие невыразимости в слове служит им для эстетической оценки тех или иных явлений. Тот же Ермолай–Еразм, стремясь подчеркнуть красоту и совершенство человеческого тела, утверждает, что он останавливается перед ним в изумлении, не зная, где обрести необходимые слова для адекватного описания этого творения божественной премудрости. «Како же убо азъ грубый сия добромыслене могу уразумев, и другим явити, понеже къ Божия премудрости творению пришед, и обретохся яко бы низъший поселянин къ царским пришед полатам, и стоя зряй изуметелне, такоже и азъ изумлеваюся, откуду убо начну», — говорит Ермолай–Еразм (65).

Человеческое тело столь высоко почитается Еразмом не только как произведение божественного Творца, но и за то, что в нем русский книжник усматривает достаточно произвольно множество «троек» (трехчастные структуры) и все их толкует как образы троичности Бога. Отсюда и само понятие образа привлекает его внимание. Сущность человека как образа Бога Ермолай усматривает в троичности ума, духа и слова, а отличие образа от оригинала видит в отсутствии у образа мощи и силы прототипа (3). Много внимания уделяет он и живописным образам в связи с борьбой против иконоборцев, в обилии появившихся в это время на Руси под влиянием протестантизма («люторская ересь»). Ермолай–Еразм излагает легендарную историю начала иконописания и иконопочитания, пересказывает известные легенды о чудотворных иконах, перелагает доводы византийских иконопочитателей. Ничего принципиально нового к известным византийско–русским учениям об иконах он практически не добавляет, хотя сам факт обращения к теории иконы в середине XVI в., когда средневековая иконопись приближалась к закату, важен для характеристики эстетического сознания того времени.

Так же твердо на позициях иконопочитания стоял и Максим Грек. Продолжая византийские традиции, он указывает на целый ряд функций, которые выполняет изображение в средневековой культуре, и значимость этих функций, по его мнению, сама доказывает необходимость религиозных изображений. Хорошо зная своеобразие древнерусской религиозности и эстетического сознания, Максим из многих известных ему по византийским источникам функций иконы выдвигает на первое место эстетическую, которая у византийцев была не столь выделена: икона доставляет духовное наслаждение зрителю. «И егда возрим, —пишет он, —на написанный образ Христова подобия, тогда радости духовныя наполнимся» (Макс. I, 489). В этом усматривает он, пожалуй, главное значение иконы для его современнйков. Кроме этой функции он указывает еще на коммеморативную (икона напоминает о прошедших событиях, «возобновляет» в сердцах верующих мудрое учение ангелов и т. п.), сакральную (икона причастна тому, что на ней изображено) и сотериологическую. Интересно, что о последней функции византийские отцы–иконопочитатели впрямую не писали, полагая ее, видимо, небесспорной. Максим же совершенно определенно заявляет, что «Господь и Бог наш видимых ради святых икон и прочих божественных вещей мысленно спасение сотвори» (491). Тем самым роль и авторитет изображений в древнерусской культуре становятся еще более высокими, чем в Византии, о чем, собственно, наглядно свидетельствует и вся древнерусская художественная практика. Такой популярностью, как на Руси, икона не пользовалась ни в Византии, ни в одной из стран православного региона.

Не последнее место в характеристике эстетического сознания первой половины XVI в. занимают символические толкования Максима Грека. Будучи типичным представителем средневекового символизма и человеком большой эрудиции, он за каждым предметом усматривал скрытый смысл (часто не один) и разъяснял его в своих «Словах» и посланиях. Средневековая символика, составлявшая один из главных языков средневековой культуры и средневекового искусства, во многом уже забыта. Поэтому любые объяснения символических значений, данные самими средневековыми людьми, играют важную роль в понимании языков их культуры и искусства. Здесь не место заниматься подробным анализом всех символических толкований Максима, тем более что многие из них традиционные и заимствованы им из византийских источников типа «Словаря» Свиды или экзегетических сочинений. Укажу для примера лишь на некоторые из них, чтобы дополнить представление о знаково–символическом аспекте древнерусского эстетического сознания. Максим дает для этого наиболее богатый материал.

Непосредственно из Свиды он переводит следующие толкования.

Сапог—символ плоти, тела и соответственно означает «вочеловечивание» Христово; он же, однако, означает и «плотское мудрование своея воли».

Крылья голубиные посеребренные— «дарование Святого Духа».

Сион означает небесный Иерусалим и «благочестивое жительство».

Рог—сила, крепость; «рог праведнаго» — «благочестивое мудрование»[330].

Черные одеяния Максим толкует как «изображение» плача и умерщвления: «плача бо… имертваго жития указ есть внешнее сие черное рубище» (2, 148—149).

Напротив, золотые одежды Богоматери[331] означают чистоту и божественные добродетели: «Рясны же златыя сродныя чистоте боготворных добродетелей» (1, 499).

Неопалимая купина в видении Моисея— символ Богоматери. Сама купина (куст) означает «человеческаго естества немощь» (504), сучья—разнообразные грехи человеческие. Огонь, которым горела купина, символизирует божество сына, которое, соединившись с человеческой природой, не спалило (не повредило) ее (504—505). В древнерусской живописи XVI в. была широко распространена сложная символическая композиция «Богоматерь Неопалимая купина».

Лилия символизирует Троицу, то есть обладает прекрасным запахом и имеет три лепестка. «Родон же аще и той благоуханен и красен есть…», но не является образом Троицы, ибо имеет много лепестков и колючки на стебле, которые символизируют грехи (507).

Орел—символ Христа, а два крыла его означают Ветхий и Новый Заветы (3, 24). Пелены, которыми повит новорожденный, —евангельские заповеди (285) и т. п.

В заключение приведу одно более развернутое описание–толкование символического образа Софии, Премудрости Божией, приписываемое традицией Максиму и имеющее важное значение и для понимания иконографии Софии, и для осмысления места и роли Софии в древнерусской духовной культуре, и для уяснения характера древнерусского символизма.

София имеет «лицо человеческое огненное, ибо огонь божественный испепеляет страсти тленные, просвещает же душу чистую. Над ушами имеет тороки, которые и ангелы имеют, ибо житием чистым подобна ангелам; тороки же есть местопребывание Святого Духа. На главе ее венец царский, ибо смиренная мудрость владычествует над страстями. А что препоясана в поясе, то являет признак старейшинства. В руке же держит скипетр, что означает ее царский сан. Имеет также огромные огненные крылья, чем возвышенное пророчество и быструю мысль знаменует… Осиянный же светом престол, на котором она восседает, пребывание будущего века знаменует…»[332].

Здесь перед нами характерный образец толковательного описания, продолжающего традиции эллинистически–византийского экфрасиса. Усмотрение в каждом, даже незначительном вроде бы, элементе изображения (а Максим фактически толкует здесь иконографический образ Софии) символически–аллегорического значения хорошо соответствовало общей тенденции древнерусского эстетического сознания XVI?XVII вв. к конструированию сложных, многоэлементных символических образов. Такими образами будет наполнено древнерусское искусство второй половины XVI?XVII в., они составляют основу художественного мышления этого периода. Символические толкования Максима Грека подготовили теоретический базис для художественной практики недалекого будущего.

Итак, в центре внимания эстетического сознания первой половины XVI в. стояли многие традиционные вопросы средневековой эстетики, но главное место среди них занимали, пожалуй, проблема выражения истины в фбрмах культуры и искусства и требование ее реализации на практике в форме социальной справедливости— «правды».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.