Лев Платонович Карсавин
Лев Платонович Карсавин
Из всех больших российских мыслителей, создавших собственные философские системы, Лев Платонович Карсавин, пожалуй, и по сей день остается самой малознакомой фигурой на своей родине. Чтобы явление таких масштабов было настолько неведомым — даже в сравнении с другими философами, чье творчество также не допускали до нас, скажем, Флоренским или Бердяевым, — нужны основательные причины.
Все это так — и однако откладывать изучение творчества Карсавина больше уже нельзя. Всерьез и надолго возвращаясь к наследию русской мысли, мы должны вдуматься в хитросплетения карсавинского пути — и суметь в них увидеть результат отношений философа с его временем.
Эта работа для понимания нелегка, и многие , верно, предпочли бы ей что–либо попроще: почитать о жизни наших философов, о расцвете русской культуры и последовавшем ее разгроме, о бедствиях эимграции… Но этого, увы, мало сегодня. Духовное возрождение, которого мы чаем для России, которому призвана служить и эта философская серия, требует реального избавления от старых догм, требует усилия и труда. Не в последнюю очередь, нам предстоит ныне возрождать и опасно ослабнувшие, подточенные навыки самостоятельного мышления. И вряд ли что–нибудь будет еще полезней для этой цели, нежели вдумчивое чтение трудов Льва Платоновича Карсавина, русского философа, родившегося в 1882 году в городе Санкт–Петербурге, скончавшегося в 1952 году от туберкулеза в приполярном лагере Абезь, близ Инты.
В отличие от многих старших соратников по русской религиозной философии (Бердяева, Булгакова, Франка и др.), Карсавин не испытал на своем пути коренной смены убеждений, глубинного кризиса или перелома. В молодости у него не было, кажется, даже кратковременного периода увлечений общественной и политической деятельностью, хотя еще недавно в среде русской интеллигенции миновать подобный период было почти невозможно. Общественная атмосфера менялась. Новую притягательность приобретали наука и культура, где сразу во многих сферах зарождался мощный подъем. К поколению Карсавина принадлежали участники символического движения, создатели новой живописи, философы, с самого начала стремившиеся не только (или даже не столько) к проповеди неких истин, но и к владению методом, к искушенному профессионализму: Флоренский, Ильин, Шпет, Степун. И собственные его склонности с ранних лет направлены были к ученому поприщу.
«Уже в старших классах гимназии в нем явственно виден был будущий ученый», — пишет в своих мемуарах его знаменитая сестра, прославленная балерина Тамара Карсавина. (Эти мемуары, «Театральная улица», написанные ею по–английски, были изданы у нас в переводе в 1971 году, хотя, увы, большинство упоминаний о брате оказалось при этом выпущено). Брат и сестра были единственными детьми, и в семействе сложилось чёткое разделение отцовской и материнской линий. Тамара, Тата, была «папина дочка», предмет особого вниманья отца, пошедшая по его стопам: Платон Константинович Карсавин (1854—1922) был известным танцовщиком Мариинского театра , учеником корифея петербургского балета Мариуса Петипа. А Лев «пошел в мать»: она была склонна к размышлениям, серьезному чтению, вела французские тетрадки своих «Мыслей и изречений», а что еще важнее — была двоюродной племяницей А. С. Хомякова, знаменитого философа и основателя славянофильства. Сие славное родство много значило для нее, она верила и надеялась, что Лев через нее унаследовал нечто от дарований великого родича и в будущем явится его продолжателем. Эти ожидания оправдались: философия Карсавина действительно многими прочными нитями связана с Хомяковым…
Окончив гимназию с золотой медалью, потом историко–филологический факультет Петербургского университета, Карсавин становится историком–медиевистом, одним из большой плеяды учеников H. M. Гревса, «самым блестящим из всех», как тот впоследствии отзывался. Его область — религиозные движения в Италии и во Франции в эпоху позднего средневековья. Получив по окончании университета двухгодичную командировку за границу, он занимается в библиотеках и архивах этих стран кропотливыми разысканиями — по истории францисканского монашества, а также ересей вальденсов и катаров. Итогами этих штудий стали два больших сочинения — «Очерки религиозной жизни в Италии XII–XIII веков (1912) и «Основы средневековой религиозности в XII–XIII веках, преимущественно в Италии» (1915). Но если первое из них вполне отвечает привычному типу капитальной исторической монографии, то второе никак уже не укладывается в этот тип. Сегодня мы сказали бы, что этот труд, равно как и примыкающие к нему статьи Карсавина, принадлежит не истории, а культурологии. Хотя и тут перед нами изобилие фактов, живого конкретного материала, но все это сейчас занимает автора не само по себе: его проблема — реконструкция средневекового человека и его мира. Выявляя и анализируя структуры средневекового уклада, мышления, психики, он стремится с их помощью увидеть картину прошлого не плоско–фактографически, а объемно, в ее внутренней логике. И на этом пути он во многом предвосхищает и подход, и выводы будущей культурологии, впервые вводя в рассмотрение те пласты материала и ту проблематику, что станут предметом острого интереса исследователей во всем мире полвека спустя, в 60–ё и 70–е годы. Вся эта его первопроходческая деятельность несправедливо забыта ныне, и переиздание его важнейших исторических трудов — явный долг наших историков.
Вместе с тем и культурология — только промежуточный этап в творческой эволюции Карсавина. Чем дальше, тем сильнее сказывается философский склад его мысли; и, непрерывно расширяя горизонт своих размышлений, он обращается к общим проблемам исторического познания и метода, к философии истории — неуклонно приближаясь к области чистой метафизики. В это же время в его трудах возникают, чтобы остаться надолго, еще две важные темы — религиозная и национальная. Их появление связано и с внутренними, и с внешними факторами. Можно не сомневаться, что и раньше, еще не став темами творчества, они присутствовали в кругу размышлений Карсавина: ибо это постоянные темы русской мысли, и в первую очередь темы славянофильства, темы Хомякова, с памятью о котором, «в тени» которого Карсавин рос с детства. Когда же начались судьбоносные революционные годы, тема о судьбе России естественно вышла на поверхность, и в современном обличье — как тема о смысле и перспективах революции — сделалась одной из насущных рабочих тем. Уже в первой из посвященных ей работ,«Восток, Запад и русская идея» (Пг., 1922), Карсавин утверждает творческий и народный характер революции, язвительно полемизируя с отпевавшими страну пессимистами, среди множества которых оказался тогда и Горький: «Ожидает или не ожидает нас, русских, великое будущее? Я–то, в противность компетентному мнению русского писателя А. М. Пешкова, полагаю, что да и что надо его созидать».
Но, с другой стороны, осмысление происходящего было для него невозможно вне религиозного подхода, религиозных категорий. Современная тема выводила к теме религиозной — второй из упомянутых новых тем. Обращению к ней содействовало и то, что в новой России церковь из прежнего полуказенного института сразу стала притесняемой и гонимой. Карсавин был человек вольнолюбивый и непокорный, готовый противостоять любому диктату, всегда предпочитавший двигаться против течения. И если прежде он, принимая основы христианского миросозерцания, в то же время называл себя вольнодумцем и был, казалось, далек от роли богослова и проповедника, то после революции он делается профессором Богословского института и читает проповеди в петроградских храмах. В эту же пору он выпускает и первый труд не на темы истории, дав ему нарочито благочестивое название «Saligia или… душеполезное размышление о Боге, мире, человеке, зле и семи смертных грехах» (Пг., 1919) и с первых же строк избирая стиль духовной беседы: «Любезный читатель, к тебе обращаюсь я в надежде, что ты веришь в Бога, чувствуешь Его веяние и слышишь Его голос, говорящий в душе твоей. И если не обманывается моя надежда, подумаем вместе над записанными мною мыслями…» Здесь был вызов — и он не остался незамеченным. В журналах «Печать и революция», «Под знаменем марксизма» и др. появляются рецензии на работы Карсавина, не оставляющие желать лучшего по части сокрушительного отпора идейным проискам.
«Средневековый фанатик», «ученый мракобес», «сладкоречивая проповедь поповщины», «галиматья», «бессмысленные теории»… — такие оценки встречают Карсавин и его творчество в этих рецензиях. И в свете этой тонкой критики нас не удивляет сообщение Карсавина в одном письме, которое он пишет летом 1922 года: «…предвижу скорую для себя неизбежность замолкнуть в нашей печати». Высказанное тут предвидение очень скоро оправдалось с лихвой: уже осенью того же года Карсавину пришлось не только «замолкнуть в нашей печати», но и покинуть пределы Родины. Вместе с большой группой в 150–200 человек, куда были собраны виднейшие представители немарксистской мысли и небольшевистской общественности (как то: Помгола, кооперации, независимой прессы), он был выслан в Германию.
Событие высылки ученых еще ждет своего анализа. Восстановить его подробности и оценить все масштабы его последствий для русской культуры, для общественной атмосферы было бы очень нужно сегодня. Здесь же мы только скажем, что для Карсавина, как и для большинства высланных, изгнание явилось тяжким ударом. Он был принципиальным противником акта эмиграции и, оказавшись на Западе, не переставал подчеркивать: «…история России совершается там, а не здесь». Говорил он и о бессмыслице, опустошенности, которые несет с собой эмигрантское существование; и задолго до «Бега» М. Булгакова приводил как их символ и самый яркий пример устройство тараканьих бегов в Константинополе.
Его жизнь в изгнании следовала типичной эмигрантской географии — Берлин, потом Париж — и протекала в не менее типичных эмигрантских мытарствах (в череде коих был и эпизод, когда Лев Платонович попробовал быть статистом на киностудии, и увидевший его режиссер тут же предложил ему роль… профессора философии. Наружностью он очень напоминал кстати, Владимира Соловьева). Обстоятельства изменились в 1928 году, когда Каунасский университет в Литве пригласил его занять кафедру всеобщей истории. Литва прочно становится его домом — тут он остается до самого своего ареста в 1949 году.
Между тем в эти же бурные и напряженные двадцатые годы, еще до обретения относительной стабильности в Литве, он целиком успевает развить и свою философскую систему. Важно вглядеться в ее истоки, в ту почву, на которой она возникла, — это в значительной мере объяснит нам ее особенности. Как мы уже говорили, Карсавин подходил к философии от исторической проблематики, которая непрерывно эволюционировала у него вглубь и вширь, от исследования конкретных явлений — к размышлениям над структурой и смыслом истории. Неизменно и твердо эти размышления строились у него в религиозном ключе, на почве христианского миросозерцания. Поэтому совершенно закономерно, что его первым значительным философским трудом стал опыт христианской философии истории. Сразу же после своей высылки он выпускает в свет в Берлине большую монографию «Философия истории», написанную еще в России.
В системе философских воззрений философия истории — один из частных разделов; центральный же, сердцевинный раздел — онтология, учение о бытии и об Абсолютном. Тем не менее из книги Карсавина отчетливо выступают и определенные онтологические позиции. Они ясно показывают, что его философская мысль движется в русле российской метафизики всеединства, основы которой были заложены Хомяковым и Владимиром Соловьевым.
Метафизика всеединства — главное, если не единственное из возникших в России оригинальных философских течений. К нему принадлежали, вслед за Хомяковым и Соловьевым, наиболее крупные из русских философов, создателей самостоятельных философских систем; Е. Трубецкой, П. Флоренский, С. Булгаков, С. Франк, Н. Лосский. Их системы весьма различны и вовсе не образуют одной узкой школы; но общее у них то, что все они имеют в своей основе понятие или, скорее, символ всеединства. Суть этого понятия не так легко передать в популярной статье. Что есть всеединство? Это некоторый идеальный строй или гармонический лад бытия, когда оно устроено как совершенное единство множества: в совокупности его элементов каждый тождествен целому, а отсюда — и всякому другому элементу. Ясно, что это описание противоречиво: как может быть часть тождественна целому? Именно поэтому всеединство — не обычное понятие, которому можно дать законченное, логически правильное определение. Это неисчерпаемый объект философской рефлексии, в который, как и в другие фундаментальные реальности философского опыта, философия вдумывается без конца, раскрывает его в новых терминах и основых сторон, однако не может полностью выразить его антиномическую природу. Начиная еще с античности, когда философский разум хотел передать способ организации, принцип устроения совершенного бытия, он неизменно приходил к всеединству; и русская религиозная философия — органическое продолжение и творческое развитие этой древней традиции.
Философия Карсавина создавалась последней из систем русской метафизики всеединства. Как и для всякого крупного мыслителя, такое положение для него означало не преимущество (возможность двигаться в проторенном русле, опираясь на идеи предшественников), а, напротив, источник трудностей, ибо грозила опасность оказаться вторичным, зависимым, неоригинальным. И как всякий крупный мыслитель, он сумел эти трудности преодолеть. Система Карсавина отличается яркой самостоятельностью, внося в традицию целый ряд принципиально новых моментов. Карсавин с самого начала по–новому, по–своему подходил к решению исходной проблемы всякой системы всеединства: где видеть основной прообраз, так сказать, базисную модель всеединства, как определенного принципа организации сущего? Предшественники — Соловьев, Флоренский и другие — в качестве таковой модели рассматривали «мир в Боге»: не что иное, как древний «мир идей» философии Платона, приспособленный к понятиям христианской эпохи — трактуемый как совокупность замыслов Творца обо всех вещах и явлениях. Карсавин же ищет иные модели, более конкретные, приближенные к здешней реальности. Помимо того, и сама интуиция о всеединстве получает у него существенное развитие и обогащение. Принцип всеединства характеризует реальность в ее статическом аспекте — как некое пребывание. Карсавину же как историку всегда было свойственно видеть реальность динамически, под знаком развития, процесса; а эти ее стороны не отражались достаточно в принципе всеединства. Поэтому в дополнение к данному принципу он вводит другой — универсальный принцип становления, изменения реальности. Этот принцип — «триединство», или же совокупность трех единосущных, но взаимно упорядоченных ступеней, которые Карсавин называет обычно «первоединство — разъединение — воссоединение» и которые описывают как некое (любое) единство, пройдя через саморазъединение, вновь само–воссоединяется. Читатель здесь сразу, конечно, вспомнит знаменитуую триаду диалектики Гегеля: тезис — антитезис — синтез. Сближение двух триад вполне правомерно, но следует уточнить: философия Гегеля — лишь завершающее звено древней, идущей из античности, от неоплатонизма Плотина и Прокла, цепи философских систем, основанных на принципе триады как на универсальном принципе бытийной динамики. И в этой цепи Карсавин сближает свою концепцию триединства не столько с гегелевской триадой (как большинство русских философов, начиная с Хомякова, он ощущал чуждым себе гегелевский пафос самодовлеющего отвлеченного мышления), сколько с идеями одного из главных предшественников Гегеля, знаменитого философа Возрождения Николая Кузанского (1401 — 1464). Но более важный момент — это связь двух принципов. Карсавин подчиняет всеединство триединству, включая его в трехступенчатый процесс разъединения–воссоединения: всеединство у него — как бы «моментальный срез» триединства, принцип строения разъединяющегося–воссоединяющегося единства на любой стадии, «в любой момент» (хотя надо помнить, что весь трехступенчатый процесс совсем не обязательно протекает во времени).
В итоге философия Карсавина оказывается уже не просто очередною из «систем всеединства». В ее основе — более богатая, крепко сколоченная онтологическая структура из двух взаимосвязанных принципов: принципа триединства, описывающего динамику реальности, и принципа всеединства, описывающего ее статику. Именно для этой цельной структуры им и отыскивается «базисная модель», о которой мы говорили выше; и не удивительно, что она оказывается отличной от «мира в Боге» прежних систем. Окончательное решение было найдено отнюдь не сразу. Три главных философских труда Карсавина — «Философия истории» (1923), «О началах» (1925), «О личности» (1929) — отражают три пройденных им этапа поисков.
Естественно, что в «Философии истории» он примеряет свои философские интуиции к исторической реальности и находит тут, что принципам триединства и всеединства подчиняется исторический процесс, а наряду с ним и процесс психический, стихия жизни сознания. Затем сфера применения принципов расширяется: в «О началах» на их основе уже описываются оба фундаментальных предмета метафизики, Абсолютное (Бог) и сотворенный мир. Космос. В этой книге Карсавин впервые представляет свои воззрения как новую цельную систему религиозной философии. Но применение принципа всеединства, как и принципа триады, к учению о Боге и мире само по себе еще не было чем–то новым и не давало какой–либо оригинальной «базисной модели» онтологической структуры. Такая модель была выдвинута Карсавиным только на следующем этапе, в книге «О личности». Это его главный труд, финальный синтез его философской мысли. В основе книги — ключевая идея: онтологическая структура триединства–всеединства осуществляется в личности, описывает строение и жизнь личности. Благодаря этой идее метафизика всеединства воспринимала и ставила во главу угла концепцию личности; и это превращение ее в философию личности — важнейшее, что внес Карсавин в нашу старую традицию всеединства.
Разумеется, здесь перед нами — христианская философия личности. В согласии с догматам христианства, понятие личности у Карсавина прилагается в первую очередь не к человеку , а к Богу. Человек же является личностью лишь несовершенно, зачаточно; но цель и смысл его жизни состоят в приобщении к полноте божественного бытия, а стало быть, и в становлении истинной личностью, «лицетворении», как пишет Карсавин. Легко уловить созвучность этих идей нашим привычным представлениям о личности. Карсавин проницательно замечает, что по этим представлениям личность для человека — предмет, скорее, стремления, чем. обладания: то, чем и я, и всякий другой желали бы быть, но, увы, можем и не являться. Так сегодняшние наши понятия выдают свой религиозный исток: желание обмирщенного человека быть личностью — гаснущий отсвет христианского идеала обожения, стремления и долга человека стать Богом. А весь этот круг мыслей и построений Карсавина, без сомнения, и поныне сохраняет ценность и интерес, составляя актуальную, даже злободневную часть, его философского наследства. Проблема личности сегодня — одна из ключевых наших духовных проблем.
Вернемся в заключение к личности и судьбе философа. В 1940 году он переезжает из Каунаса в Вильнюс вслед за университетом и по окончании войны возобновляет преподавание в нем. Однако профессорствовать ему оставалось недолго. В 1945–1946 годах ему разрешено было читать единственный курс, эстетику, а потом он был и совсем отстранен от преподавания. Года два он еще работал директором Художественного музея в Вильнюсе — и последовал арест. После следствия и суда осенью 1950 года он был этапирован в Абезь, инвалидный лагерь вблизи обширного комплекса лагерей Инты: в следственной тюрьме у него открылся туберкулезный процесс.
Вглядываясь в судьбу настоящего мыслителя, всегда создается впечатление, что ее черты несут отпечаток его духа, внешнее подчиняется внутреннему. Карсавин был мыслителем парадоксального склада. Его влекло к парадоксам, и он щедро уснащал ими и свои философские построения, и свою беседу. Это явно передалось его биографии — она насыщена парадоксами не менее, чем его виртуозные «спирали мысли» (любимое его выражение). Не составляет исключения и последний, трагический период. Заключение в лэгерь принесло вспышку,, взлет его творчества — это ли не парадокс?! За два неполных года в бараках Абези им создано не менее десяти сочинений, включая изложение сути, квинтэссенции своей философии в форме… венка сонетов и цикла терцин. Разумеется, эти сочинения объемом невелики, но глубина и острота мысли в них нисколько не изменяют ему. И еще одно, не менее удивительное. Лагерь стал и тем периодом в его жизни, о котором мы знаем подробнее и больше всего. Главная причина этому такова: в лагере он встретил Ученика.
А. А. Ванеев (1922–1985) был далеко· не заурядным человеком. Талантливый инженер, попавший в лагерь совсем молодым и ставший там верующим христианином, он с жаром отдался духовному научению и, найдя его у Карсавина, навсегда сохранил верность учителю и его системе. «Я никогда не встречал человека, который был бы настолько погружен в мир идей своего учителя, — пишет о нем былой солагерник, австрийский философ. — Карсавин был его наставником в истории, философии, религии, в латыни и греческом языке… и сама Платонова академия не могла бы иметь более благодарного ученика… Он мог часами читать наизусть лагерные сочинения Карсавина. Но при этом он не только был полон его словом, прочтенным или услышанным; после смерти Карсавина он продолжал развивать его мысли, достраивать его метафизическую систему». А. А, Ванеев оставил свои лагерные воспоминания «Два года в Абези». Однако о самом авторе, о его жизни там говорят только немногие скупые фразы. В центре воспоминаний — Лев Платонович Карсавин. Итак — слово Ученику.
«… Отдохнув, Карсавин нашел время, когда мог работать. После завтрака он устраивался полусидя в кровати. Согнутые в коленях ноги и кусок фанеры на них служили ему как бы пюпитром. Осколком стекла он оттачивал карандаш, неторопливо расчерчивал линиями лист бумаги и писал — прямым, тонким, слегка проявлявшим дрожание руки почерком. Писал он почти без поправок, прерывал работу лишь для того, чтобы подточить карандаш или разлиновать очередной лист. Прежде всего был записан Венок сонетов, сочиненный на память в следственной тюрьме… Закончив работу над Сонетами, Карсавин продолжил стихотворное выражение своих идей в Терцинах, после чего написал Комментарий к своим стихам… Благоприятное для работы время было непродолжительно. Около 11 часов начинался врачебный обход. Тогда Карсавин убирал в тумбочку все, что относилось к письменной работе, читал, если было что читать, разговаривал… и вообще всю остальную часть дня проводил так, же как это делали все. Люди, окружавшие его, видели в нем чудаковатого старика, писавшего от безделья или ради привычки».
«Во всем, что говорил Карсавин, меня притягивала некая особая, до этого неведомая существенность понимания. Карсавин умел говорить, нисколько не навязывая себя. О вещах, самых для него серьезных, он говорил так, как если бы относился к ним несколько шутливо. И, пока он говорил, сдержанно–ласковая полуулыбка на его лице и алмазный отблеск в теплой черноте глаз как бы снимали расстояние между ним и собеседником. Когда же он углублялся в себя, взгляд его приобретал сосредоточенность, не замыкался в себе, а проходил через окружающее насквозь, как бы за пределы видимого. Так же и в том, что он писал… Наше «здесь» становилось для него прозрачным, но никогда не призрачным. Именно в этом способ духовной работы Карсавина. В его умозрениях мир остается самим собой и ничего не теряет, но подвергается новому осмыслению».
Но дни философа были уже сочтены. Его туберкулез быстро прогрессирует, и названия частей в Воспоминаниях — этапы его схождения по ступеням лагерной медсистемы: Стационар — Полустационар — Изолятор для безнадежных. Близились последние часы.
«Когда я пришел на другой день, Карсавин сказал мне бодрым голосом:
— Ко мне приходил ксендз, литовец. Я исповедался ему на литовском языке. Видите, как Бог через вас придумал устроить.
Карсавин лежал навзничь, руки поверх одеяла. В разрезе незастегнутой рубашки я увидел, что на его груди лежали два креста — один мой, свинцовый, а второй — черный, блестевший миниатюрным распятием. Я удивился и спросил:
— Зачем на вас два креста?
Он посмотрел на меня чуть виновато.
— Это Свентонис, — сказал он, — приходил после исповеди. Поздравлял и захотел подарить мне крест. Я не возражал, чтобы его не огорчить. Пусть будут два.
В отношении Карсавина Восток и Запад как бы готовы были снять свои разногласия».
Карсавин скончался 20 июля 1952 года. В его последние дни с ним было двое близких: кроме А. А. Ванеева, Владас Шимкунас, врач–литовец, работавший в лагерной больнице патологоанатомом. С этой последней подробностью связан поразительный эпизод, которым мы и закончим наш рассказ.
«Шимкунас пришел потому, что задумал некое дело и хотел, чтобы я ему помог. Дело было вот в чем. Как сказал Шимкунас, умерших в лагере хоронят в безымянных могилах, на каждой ставят только колышек с условным номером. Такие опознавательные знаки недолговечны, и определить впоследствии, кто где похоронен, невозможно. А рано или поздно придет такое время, когда о Карсавине вспомнят и, возможно, захотят найти его останки. Есть простой способ, чтобы прах Карсавина можно было опознать. Когда будут делать вскрытие тела Карсавина, нужно вложить во внутренности герметически закрытый флакон с запиской, в которой было бы сказано, кто такой Карсавин. Шимкунас хотел, чтобы эту записку написал я».
«Я не сразу ответил Шимкунасу, т. к. мои чувства как бы раздвоились от его слов. В его предложении, во всей этой продуманности было нечто чудовищное. С другой стороны, в том же самом было нечто трогательное. Обстановка не позволяла, чтобы на могиле Карсавина, как нам этого бы хотелось, был воздвигнут памятник с подобающей надписью. Вместо памятника Шимкунас предлагал, чтобы была написана тайная эпитафия, предназначенная лежать захороненной вместе с человеком, кому она посвящена… Я принял идею Шимкунаса и согласился на его предложение.
— Я напишу, — сказал я, — но мне надо собраться с мыслями. Найдут ли когда–нибудь эту записку или не найдут, на мне ответственность на все времена за каждое слово».
«Мысленным зрением и слухом я вызывал в памяти встречи с Карсавиным, и его голос, и его слова, и наши прогулки по ущелью между угольной насыпью и стеной больничного барака. И, наконец, последнее прощание с ним сегодня утром в морге… Что было мне написать? Нужны были слова, которыми выразилась бы значительность личности Карсавина и которые были бы словами прощания с ним. Вот какой вышла, насколько помню, тайная эпитафия. «Лев Платонович Карсавин, историк и религиозный мыслитель. В 1882 г. родился в Петербурге. В 1952 г., находясь в заключении в режимном лагере, умер от миллиарного туберкулеза. Л. П. Карсавин говорил и писал о Тройственно–едином Боге, Который в непостижимости Своей открывает нам Себя, дабы мы чрез Христа познали в Творце рождающего нас Отца. И о том, что Бог, любовью превозмогая Себя, с нами и в нас страдает нашими страданиями, дабы и мы были в Нем и в единстве Сына Божия обладали полнотой любви и свободы. И о том, что само несовершенство наше и бремя нашей судьбы мы должны опознать как абсолютную цель. Постигая же это, мы уже имеем часть в победе над смертью чрез смерть. Прощайте, дорогой учитель. Скорбь разлуки с Вами не вмещается в слова. Но и мы ожидаем свой час в надежде быть там, где скорбь преображена в вечную радость».
«Немного погодя после того, как я кончил писать, пришел Шимкунас. Я подал ему лист с текстом. Шимкунас читал не торопясь и, видимо, взвешивая мысленно каждое слово. Наконец он сказал, что, по его мнению, паписано, в общем, то, что нужно.
У него заранее был припасен флакон из темного стекла. Свернув лист с тайной эпитафией в плотный рулончик, Шимкунас вложил этот рулончик во флакон и при мне накрепко закрыл флакон завинчивающийся крышкой».
«В акте вскрытия, в этом акте врачебной некромании, флакон… был вложен в разрезанный труп. С этого момента и навеки прах Карсавина имеет в себе памятник, стеклянная оболочка которого способна противостоять гниению и разложению, сохраняя написанные — не золотыми буквами на камне, а обычными чернилами на бумаге — слова свидетельства о человеке, останки которого захоронены в земле безымянной могилы».
Вдумаемся в этот рассказ: сквозь мрачный гротеск лагерного бытия здесь просвечивает иное. У русских философов мы не раз встретим мистическую интуицию о том, что участь тела после кончины небезразлична в судьбе человека, несет таинственный смысл. Об этом говорили и Федоров, и Флоренский, но, может быть, решительнее всего — Карсавин. Он учил, что нет вообще отдельной «души», что личность выступает нерасчленимою цельностью во всей судьбе своей, как временной, так и вечной. Но что же значит «тайная эпитафия»? Сжатая формула мысли философа осталась слитою с его прахом; и духовно–телесное единство в некоем смысле не разорвано смертью. Поистине неисповедимым путем кончина Карсавина являет подтвержденье его учения: истинная кончина философа.
«Кладбище, где похоронен Карсавин, расположено в стороне от поселка. Оно состоит из множества холмиков, на которых не написаны ничьи имена. Вокруг кладбища — плоская, однообразная тундра, безвидная земля. Больше всего здесь неба. Ясная голубизна, с прозрачно белеющими облачками охватывает вас со всех сторон красотою небес восполняя скудость земли».
С. С. Хоружий
Данный текст является ознакомительным фрагментом.