III. ОТДУШИНА

III. ОТДУШИНА

— Лизута, может, отдохнешь? Посидим? Новости имею!

Внезапно появившись в огороде, Николай Юрков с ходу бросил на траву полевую сумку, отстегнул ремень, положил его туда же и обернулся к жене. Лизавета доделывала грядку под огурцы. Огуречная грядка из бурого навоза и чернозема возвышалась над плоскими грядками зеленеющего картофеля и овощей, точно защитный вал. Молодая женщина воткнула железные вилы в кучу прелой соломы и, причесывая золотистые волосы, подошла к мужу.

— Я думала, ты приедешь к вечеру, — проговорила она; голос ее, низкий и бархатный, как всегда, позванивал. — Не спал? Ел ли? Руку перевязывал?

Николай усмехнулся: ответь-ка сразу на все! Что он не ездил, а ходил пешком, было видно по его пропыленным сапогам; полеводу крупного колхоза полагалась лошадь, но на них пахали пары. Что не спал, было заметно по его лицу — оно осунулось, щеки и округлый подбородок подернулись темной щетинкой, губы запеклись, и только в черноте чуть наискось поставленных глаз сквозила постоянная усмешка. Насчет еды — можно и потерпеть, не маленький; руку, все еще со свищом в ране, перевязал в медпункте хуторской бригады.

— А я думал, не застану тебя, — сказал он, как всегда с удовольствием прислушиваясь к позванивающему голосу жены. — Что сегодня, прогуливаешь?

— Не бывало! — весело возразила она, садясь напротив мужа. — Просто отпросилась огурцы посадить; и так опоздала, боюсь — взойдут ли. Вот солнышко чуток повыше подымется и побегу в бригаду.

Она обернулась, поглядела на солнце, и на ее немножко горбатом носу ярче заблестели капельки пота.

— Новость хочешь? — спросил Николай.

— Из газеты?..

— Вроде, но из чьей? — усмехаясь, Николай вынул из сумки листок прочного пергамента, похрустывая, развернул его и подал жене. — Читай.

Покусывая стебелек, Лизавета оглядела бумагу сверху донизу. Жирные фиолетовые чернила отливали позолотой, и листок сразу привлекал внимание. Он был аккуратно испещрен двумя письменами: печатными буквами на русском языке и славянской вязью на древнецерковном. Сверху чернел иезуитский крест. В правом верхнем углу стоял девиз:

«Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас!».

Ниже слово к слову, строка к строке следовал текст:

«Братия и сестры во Христе! Аз есмь апостол и провозвеститель Иеремия и ныне реку вам: близок час второго пришествия Учителя и Господа моего. Велию милостию Пренепорочного Бога зову вас — покайтеся и спаситесь. Кусом единым питайтесь, хладною водою пейте, поститесь, дондеже не явлюся вам. Отриньте прочь яко скверну все заботы ваши, все труды ваши, молитесь. Троежды плюньте на домы ваши, на скоты ваши, на пашни и нивы ваши, яко на падаль смрадну, празднуйте и молитесь».

Дальше листок призывал колхозников не подчиняться советским начальникам, своим председателям колхозов и бригадирам, не подпускать близ дворов и домов коммунистов и комсомольцев и гнать их из сел и деревень «вервием и дрекольем». Заканчивался листок жирным шрифтом:

«Возденьте одежды светлы, чисты, коленями станьте перед Христом на востоке и молитесь, дондеже не вострубит рог Архангелов и глас Спасителя не призовет вас на суд праведный и нелицемерный. Велю вам послание мое шестью переписати и шестью же вручати братиям и сестрам и ближним вашим. Аминь!»

От листа пахло ладаном.

— Их работа, — решительно проговорила Лизавета, вернув лист мужу, и отерла пальцы о траву. — Ишь, разошлись. Наплюют колхозники на их газету!

— Наплюют?.. Ты уверена?.. Ошибаешься… Во второй бригаде хуторян с воскресенья не выходят на работу четверо; в третьей сегодня семь прогульщиков: старухи, старики и солдатки; топят бани, моются, чистятся, палят свечи!.. Я уговаривал — не поддаются, звонил в район — удивляются: не ожидали, считали, что со скрытниками покончено. А секретарь райисполкома, знаешь, чего заявил?.. «Скрытники — ваша выдумка, товарищ Юрков; такой общины не зарегистрировано!..» Беспаспортники — и регистрация; вот же чудак, если не хуже!.. Нет, обнаглела Минодорина банда, пока мы воевали! Да и как не обнаглеть, когда на сельсовет два коммуниста осталось и оба — подноси да не сплесни!..

Юрков недобро покосился на лист.

— Сегодня назначены колхозные собрания по нашему сельсовету, — помолчав, сообщил он. — Райкомовцы приедут.

— Больно жирно для Минодоры!

— Как это понять — жирно?.. Как понять — жирно?.. Это же призыв к саботажу, да еще в военное время. И почему для Минодоры? Райкомовцы едут не к Минодоре, а к народу, к колхозникам.

— Эх, и раскрошу же я на собрании эту шатию-братию, и Минодору, и ее кривобокую! — Лизавета ударила кулаком по земле.

— Расплатишься? — полушутливо, полусерьезно спросил Николай, и на губах его появилась веселая улыбка.

— Расплачусь, — задорно тряхнула головой Лизавета. — За все и полным весом. За ту беременную дуру, которую папаша подвез, за это вот святое письмо, и за то, что себя очернила, чтобы Минодорины шашни раскрыть, и за то, что четыре дня ее кривобокую ведьму своим хлебом кормила. Даже за то, что из-за них меня в раймилиции осмеяли… Эх, жалко, что креститься не согласилась, струсила тогда ихней шайки-лейки, а сейчас каюсь. Теперь бы я их могла фактами крыть… Фактами бы, фактами, да по башкам бы, по башкам!

Она сердито вырвала клок травы, зачем-то сунула его себе под нос и отшвырнула прочь.

История, на которую намекала жена в своей горячей речи, стала известна Николаю еще на лесной тропе. Когда он находился уже во фронтовом госпитале и обещался домой, заехавшая в Узар женщина-следователь рассказала Трофиму Фомичу и Лизавете, как во время войны с Финляндией одну «согрешившую» красноармейку заполонила секта скрытников, как красноармейка, родив в обители и лишившись ребенка, повесилась в келье и как было вскрыто это двойное убийство.

Рассказ взволновал и молодую солдатку, и старика. Зная понаслышке, что в доме Минодоры скрываются странники, они решили точно проверить достоверность слухов, посоветовались между собою и стали действовать. Одной из подружек колхозной кладовщицы Лизавета пожаловалась, что скоро вернется муж, а она в тяжелом положении от другого. Спустя несколько дней к Лизавете пришла другая подружка колхозной кладовщицы и выведала, что «юрковская солдатка не находит себе места». Через недельку Лизавету навестила третья приятельница Минодоры, которая «своими глазами видела у несчастной солдатки намыленную веревку». Затем пожаловала Платонида с евангелием и лампадой. Она прожила у Юрковых четыре дня. Ее не гнали, чтобы разузнать где находится община и каковы ее дела, но получали тусклый ответ: «в странствии, взыскуя града господня». Зная, что Лизавета Юркова не Анна Дремина, проповедница старалась зацепить в солдатке иные чувства. «Мор и глад ниспослан на русскую землю, — говорила она, — все россияне гонят супостата-немца огнем и мечом, только боголюбцам завещано биться постом и крестом!»

— Сим победиши! — восклицала Платонида, обдавая Лизавету пламенем своего взгляда. — Тако сказал архистратиг Христа, тако говорю и я. А тебе, грешница-прелюбодейка, один путь — в странствие: мы и укроем, и грех замолим, и спасем!

Так и не добившись от хитрой старухи большего, Лизавета отказалась креститься, выпроводила проповедницу со двора, но при первой же возможности сходила в районный центр и обо всем сообщила милиции. Однако там просто-напросто посмеялись над горячностью колхозницы и заявили, что советская милиция с сумасшедшими старухами не воюет.

— Вот за весь этот позор я и отхлещу сегодня красавицу Минодору, — проговорила Лизавета с прежним огоньком. — Раз уж за нее милиция не берется, так возьмемся мы… Письмо-то дашь мне?

— Возьми, не жаль; я все равно на собрании не буду.

— Куда-то опять зовут?..

— Зовут. Начальство ведь: не просто полевод, а с привеском — сельисполнитель, да еще старший, — засмеявшись, проговорил Николай, потом серьезно добавил! — Дезертира ловить. Какого-то Калистрата Мосеева, из Ашьинского колхоза, что ли. Скрывается давно, а вчера где-то ребятишки видели; ну, участковый и просит помочь.

Лизавета осторожно подавила вздох, опять вырвала пучочек травы, понюхала его и не отшвырнула в сторону, а, не подымая глаз, припорошила травою обутую в сапог ногу мужа. Николай понял ее: недовольна, что он, не отдохнувший и полуголодный, с незажившей раной на руке и от ранения же больной головой, снова уходит, быть может, на целые сутки.

В самом деле, вернувшись из армии, Юрков очень мало бывал дома. Первую после возвращения неделю фронтовика возили по всему району — кто же, как не партизан, провоевавший в тылу гитлеровцев целый год, лучше всех расскажет народу о боевых делах родной армии?.. Потом подоспела посевная — кому же, как не полеводу с довоенным стажем, поручить руководство такой кампанией, тем более, что в колхозе пять бригад, три из них на окольных хуторах, бригадирами четыре хилых старика и один зеленый подросток, а председатель колхоза одноногий инвалид?.. Затем, то ли по старой памяти, то ли по новой — как фронтовика и разведчика, сельсовет утвердил Юркова старшим сельисполнителем — вручай повестки, помогай участковому милиционеру. Как откажешься от одного, от другого и от третьего, если война породила в деревне такое невиданное безлюдье?!

— Коля, солнышко-то…

— Чую, греет!

— Я не шучу.

— Знаю, иди, не задерживаю.

— А ты?.. Поесть, поспать?

— Есть не хочу, а посплю здесь. Схожу окунусь в реку и грохнусь вон там на траву!

Если бы Николаю Юркову предложили переехать на житье, скажем, в Крым или на Кавказ, предоставив всяческие удобства, он едва ли согласился бы покинуть свой родной Узар. Здесь все до мелочей было свое, родное. Этот древний, но вечно юный лес, к которому, словно привязанное нитками телефонных и телеграфных проводов приросло селение. Эта река, узорной дугой отгородившая тайгу от жилья, весной страстно бурливая, летом, когда щиты на мельнице закрыты, — ласковая, осенью грустная, а зимой, под снегом, незаметная. Эти поля, многоцветным ковром ниспадающие к деревне с Сокольей горы. Да и сама деревня — прапрадедовский Узар, где и сегодня еще нередки избы из кондовой уральской сосны, с подслеповатыми оконцами под верхним венцом и с резными петушками на шатровых крышах — чем она плоха? Правда, невелика, растянулась в одну улицу, в середине которой по-братски уживались под одной кровлей правление колхоза с сельской школой и пожарный сарай с колхозным амбаром. Прямая и ровная улица просматривалась из конца в конец, от крайнего двора Юрковых до крайней же усадьбы Минодоры.

Николай миновал свой огород, осторожно, чтобы не повредить раненую руку, перелез через прясло и невольно задержался на береговом пригорочке. Отсюда были хорошо видны тесовые крыши Минодориных хоромин — пятистенный дом, погреб, амбары, скотный двор и квадратная громада высокого угрюмого забора. Над всеми постройками возвышался, точно изогнутый шпиль над крепостью, колодезный журавль. Вид этих хором вернул мысли Юркова к разговору с женой.

Рассказ отца о встрече со странницами в весеннем лесу и нетерпеливые, подчас злые разговоры Лизаветы о лицемерных поползновениях Платониды не только не обеспокоили Николая, но и забавляли его: хм, секта — три выжившие из ума старухи, подумаешь, страх!.. Однако появление «святых» писем и несомненно связанные с ними прогулы двенадцати колхозников в трех самых отдаленных и самых отстающих бригадах встревожили его, вынудили позвонить в район и заставили призадуматься. «Что это за секта? — размышлял он, по горло сидя в прохладной воде. — Неужели я налгал райисполкому, что это скрытники? Неужели отец и Лиза ошиблись или приукрасили?.. Да, была такая секта до революции. Отец и дед Демидыч рассказывали, как полиция ловила в сектантских подвалах сперва фальшивомонетчиков и убийц, потом дезертиров с германской войны. Была она и после. Помню, азинцы поймали у ашьинского прасола — сектанта двух мобилизованных бывших мелких торгашей и расстреляли и прасола, и дезертиров на Сокольей горе. Знаю, что была эта секта и много позже. Сам комсомольцем помогал милиции ловить бежавших из высылки кулаков, и четырех мы нашли в подземных церковках у скрытников… Ну да, точно: двух в Ашье, у Ермилы Гордеича, и двух на хуторе у Мавры Ионихи… Там же взяли и нашего мельника Луку Силыча — помню, ревел как баба! Но это было в раскулачивание, тогда и секты ликвидировали. Неужели скрытники поднялись через тринадцать лет?!»

Вздрагивая от долгого сидения в воде, Николай вылез на берег. «Но почему именно в доме Минодоры? — думал он, одеваясь. — Верно, был за ней грешок со скрытниками, не выселили ее тогда как пострадавшую от белых. Но зачем ей надо связываться с этой сектой? Что ей за польза? Сама в колхозе, дома работают старик и дурочка, живут хорошо, одевается, как невеста. Ну совершенно не понятно, и верится, и не верится. Точно, ни в бога, ни в черта она не верит. До войны состояла в союзе безбожников, сам я принимал от нее членские взносы. Никакая она не сектантка, нет!.. Здесь, наверно, просто старые подозрения, зряшная болтовня. Лиза с папкой пересолили, а я поддался на ложный слух. Может быть, опять у кого-нибудь на хуторах?.. На хуторах — да… Леший их знает, ничего не поймешь !»

Подойдя к Лизавете, он, однако, предупредил:

— Знаешь, Лизута, ты помолчи-ка на собрании про Минодору. Оклеветать человека легко, а обелить…

— А я, Коля, по-другому думаю, — тихо, но решительно перебила Лизавета. — Гляжу на Минодорины палаты и думаю про ту странницу, которую папаша подвез; уж не повесилась ли она в этих палатах, как та красноармейка? Вот так и кажется мне, что там — смерть!..

…Но Агапита осталась жива.

Поправлялась она медленно. Бывало, дома ее лечил плохой ли, хороший ли, но фельдшер. Здесь же, кроме снадобий, изготовленных Платонидой и приносимых Неонилой, больная не видела никакого лечения. Всем существом своим страшась проповедницы, она не пила ее зелья и выливала подозрительную жидкость в крысиные норы в углах своей кельи. Болея у себя дома, она могла даже посидеть возле открытого окна или выйти на крылечко — Павел иногда выводил ее из избы и усаживал на подушку. Здесь же одностворчатое оконце, помещающееся под самым потолком, выходит под крыльцо хозяйского дома; света в нем почти никогда не бывает, и открывается оно только с благословения самой странноприимицы. Свежим воздухом Агапита подышала всего два раза: вскоре после родов и сегодняшней ночью. В этом ей помогла Неонила. Когда все уснули, старуха вывела свою постоянную спутницу в курятник и с полчаса караулила, чтобы кто-нибудь не обнаружил их самовольной прогулки. Но как только сквозь щели курятника Агапита увидела небо и звезды, так снова ее душу наполнили тоска по воле и щемящая жалость к самой себе.

В ту ночь она не смогла заснуть.

Вернувшись в душную келью, Агапита почувствовала чрезмерное утомление и, даже не помолившись, легла на жесткий топчан. Под полом, визжа, возились крысы. По низкому потолку ползали мутные блики от теплившейся в углу лампадки. В еле заметную щель над дверцей проникал тусклый луч коридорного светильника. От рубашки на груди пахло молоком — сменить белье роженица могла, по канонам общины, лишь через десять недель. Женщине вспомнился ребенок. Кто он был, девочка или мальчик? Правду ли сказала Платонида, что он родился мертвеньким? Тогда неужели Агапите померещился громкий вскрик новорожденного? А если нет, то куда и кому подкинула младенца эта злобная уродица? Неонила обещала дознаться и сказать. Чей он был, кто его отец? Брат ли Агафангел, гнусавый прыщавый и мокрогубый верзила, или же брат Мафусаил, высоченный красавец, откровенно мечтающий об Америке? В ту кошмарную ночь оба эти странника были в закамской обители, с позволения тамошнего странноприимца пили самогон в молельне, спорили о войне, а когда Агапита уснула, один из них вошел в ее келью, погасил лампаду, в борьбе переломил женщине палец (теперь Агапита крестилась нечестивым двуперстием) и насильно стал отцом ее ребенка. Но младенец, конечно, жив. Агапите почудилось, будто дитя лежит рядом с нею на топчане — вот оно шевельнуло сначала ножкой, потом ручкой, вот затеребило рубашку на ее груди… Она вздрогнула — и что-то тяжелое и мягкое шлепнулось на пол: «Крыса!..»

Агапита села, прислушалась. Из молельни доносилось пение. Невнятное и унылое, в этом глухом подвале оно, как рыдание, резало слух, точно мокрый червь, вползало в душу. Женщину передернуло, и, быть может, для того, чтобы подавить в себе это омерзительное ощущение, она прошептала:

— Служат зорнюю, поют концевой тропарь утренницы, сейчас кончат… Господи, я не виновата, что не молюсь.

Но ее никто и не винил. Сама проповедница запретила ей посещать как вечерние, так и утренние зорницы и даже показываться из кельи в течение десяти недель. Это был срок очищения роженицы по канону затворничества — священная кара ее за великий грех прелюбодеяния.

Зорняя служба окончилась, певучие голоса замолкли. Давно не видавшая людей (затворница даже не знала всех странников здешней обители), Агапита не выдержала. Она придвинула топчан к дверце кельи, осторожно взобралась на него и, заслонясь ладонью от луча коридорного светильника, выглянула в щель.

Первым из молельни к лестнице вразвалку прошагал упитанный старик в красной рубахе с белыми горошинами, и Агапита вспомнила его — это шел сам странноприимец. Вслед за ним, похлопывая ладонями по бедрам, с громким шепотом: «Прошка, куд-кудах, дай сахару, и я тайну знаю!» — пробежала худая как скелет беловолосая девушка. Со стороны молельни послышались знакомые шаги: потопывая, как коза, в соседнюю келью прошла Неонила, но тотчас вышла и, мелькнув своим белым клетчатым платком, хлопнула дверью на лестнице. «Пошла за трапезой для обители, — догадалась Агапита. — Сегодня она сестра-трапезница. Попрошу корочку хлеба, авось, сжалится надо мной». Не успела Агапита занести руку, чтобы обтереть вмиг повлажневшие губы, как против ее кельи остановились двое мужчин. Прежде она различала этих людей только по голосам и по походке, теперь же увидела их лица. Почти касаясь потолка черными взлохмаченными волосами (Агапита заметила в них белые пушинки) и настороженно косясь в сторону молельни, один тихо сказал второму, видимо продолжая разговор:

— А мы покудов ничего, стоим. Только голову чуток ладаном обносит, видно, не свычны.

— Привычком, слушайте, другой натура, — так же тихо и как будто заискивая перед первым отозвался другой, по-петушиному снизу вверх смотря на собеседника.

Вывернутые веки его были чрезмерно толсты и казались подкрашенными суриком, отчего круглые глаза поблескивали красно-коричневым оттенком. Мелкие черты лица, оранжевый, видимо, очень жесткий хохолок над нависшим лбом, лоскуток оранжевой бороденки, длинная жилистая шея и весь его какой-то уж очень потрепанный вид делали этого человека похожим на петуха, только что вырвавшегося из потасовки. Непрестанно оправляя на себе кургузый выцветший пиджак и неподпоясанную вылинявшую красную рубаху, он с тем же заискиванием продолжал:

— Нашто стоять, лешак?.. Я — зырянин, ты — русак, пришли молиться, и оба давай стоять то ногами, то коленком; и смек долит: нашто стоим?!. Сиди да сиди, пой да пой, не верно ли? Бог-от сидит — ты сиди, поп-от поет — ты пой, чего не верно-то?.. Вот люди есть, слушайте, баптисты люди, о-о, вот люди, лешак! Сидит по скамейки, книжка — так, и поет да поет!..

Не в лад с суетливыми жестами слова он выговаривал медленно, старательно помогая себе уродливой мимикой.

— Брат Гурий, — раздался сердитый голос Платониды, — ты сызнова разглаголился тут про своих хлыстов, про еретиков?!.

— Никакой клыстов, слушайте, только тиконько беседовам оба братом Калистратом.

— Слышу, про баптистов толмачишь и, как в воду зрю, допляшешься ты здесь со своими хлыстами, дай бог явиться брату Конону!

Гурий сделал вид, что он смущен, и отвернулся, но Агапита подметила, как при имени пресвитера общины ехидная ухмылка еще больше исказила его злобное, разбойничье лицо.

— Во многой мудрости много печали, речет Екклесиаст в стихе восемнадцатом, главою первой, — продолжала Платонида, точно стараясь растопить своим огненным взглядом вмиг застывшее лицо Гурия. — А твои хлысты мудрствуют лукаво, в мирской скверне погрязши!

Стуча костылем, она подошла к келье Агапиты и помолитствовалась. Застигнутая врасплох затворница ответила наспех, но Платонида, что-то еще говорившая Гурию, вошла тоже не сразу, и это спасло Агапиту. Старуха кинула взгляд на лампаду перед распятием, потом на неразобранную постель и, удовлетворенная осмотром, спросила:

— Вознесла ли зорнюю, раба?

— Вознесла, сестрица, — солгала Агапита едва ли не впервые в жизни и к своему удивлению не почувствовала краски на лице. Будто проверяя, не накажет ли ее бог за явную ложь, добавила: — Всю ночь молилась…

— Спасет Христос, — милостиво отозвалась Платонида.

Агапита подавила невольную усмешку. «Вот тебе и провидица», — подумала она о старухе, а та уже напутствовала:

— Ныне великий день твой, раба Агапита, кончился греховный затвор. На завтрашней утреннице восприму от тебя триединую молитву очищения, а сейчас благословляю на святое послушание вровне с сестринством. Христос труды любит. После трапезы принесут тебе одеяло стежить для матери-странноприимицы, так постарайся со тщанием и верою.

— Без пялов-то да в келье выйдет ли? — возразила Агапита, смутно надеясь, что ей позволят работать в верхних комнатах или выпустят во двор.

— А ты с молитвой, да и не едина будешь — девчонку пошлю. Подучи ее во имя Христово, пригодится.

Тремя ржаными сухарями с кипятком и кусочком кислого, тоже ржаного хлеба, тайком выкроенного для нее Неонилой, Агапита немножко утолила голод и стала ждать обещанного послуха. В обители установилась тишина — видимо, братство и сестринство уже отправилось на послух, — и лишь мыши с крысами не прекращали своей отвратительной возни под полом. Сквозь какое-то отверстие в ступеньках под крыльцом ворвался солнечный луч, глянул в запыленное стекло оконца и, точно испугавшись полумрака кельи, мгновенно побледнел и исчез. Обеспокоенный светом, вниз по стене стремглав пробежал мизгирь, но, достигнув топчана, остановился, будто раздумывая, на что решиться, и юркнул в постель. Агапита встряхнула подушку, отыскала на полу елозящее вверх лапками насекомое и, брезгливо сморщившись, растоптала его. «Фу, пакость, от света бежит! — чувствуя судорогу в губах, прошептала она; и вдруг чем-то острым, раскаленным полоснуло по сердцу женщины: — А я?.. Не страшусь ли солнышка, не прячусь ли от света, как скрываюсь от людей? Эта келья в три шага вдоль и шаг поперек — не щель ли насекомого? Кто огромный придет сюда и так же разотрет меня своей подошвой?.. Живьем в могилу… Так сказала женщина в лазоревом полушалке. Могила. Келья — могила, топчан — гроб. Он и похож на гроб: не шире, не короче. А над гробом лампадка, и крест, и глушь. Страшно мне, душно… ду-у-ушно!»

В смятении вскочив, Агапита рванула дверцу, попятилась, обеими руками схватилась за сердце и опустилась на топчан.

На пороге стояла девушка, которую затворница не видела здесь ни раньше, ни сегодня после зорниц. Внезапность прихода и необычная для скрытниц свежесть лица вошедшей повергли странницу в трепет: она приняла девушку, так внезапно появившуюся в минуту ее душевного потрясения, за видение.

— Здорово, соседка, — с улыбкой проговорила незнакомка, притворив за собою дверь. — Ты уж извини, что без Христоса врываюсь: не привыкла еще, факт налицо!.. Я живу в ящике рядом с тобой, только моя варшавская кровать стоит не у этой стенки, а у той, которая к Платонидиной келье. Ты знаешь, что нас с тобой заставили одеяло стежить? Платонидино стараньице, дай ей господь царство небесное!

Вскинув смешливые глаза к потолку, Капитолина скроила такую благочестивую мину, что все замешательство Агапиты будто кто-то снял легкой рукой. Она встала, якобы затем, чтобы поправить фитилек лампады, потихоньку улыбнулась, чтобы не видела девушка, потом обернулась к Капитолине и нарочито благопристойным тоном спросила:

— Где же одеяльце-то, сестрица?

— Я все в баню снесла. Все там: сатинет, и вата, и нитки. А Платониде заявила, что баня для этого дела в самый раз. В келье не расстелешь его, двухспальное-то, да и темно — не строчки выйдут, закорючки, а баня мирово: чистая, по-белому, большая, светлая и, — она наклонилась к самому уху Агапиты и прошептала: — никто не подслушает, если посекретничать вздумается… От старика я предбанник на крючок запру, а для Варёнки Калистратову шубу выворочу да разок покажусь дуре — за сто верст отбежит!

Агапита вся пылала от предстоящего выхода на волю. Нет, ей было не до секретов, да и не имелось их у нее. Ей бы вдоволь надышаться чистым весенним воздухом, досыта, досыта наглядеться на все, что согрето солнышком. Зелени, цветущей зелени понюхать!

— А где баня, сестрица, в огороде? — спросила она, закусив уголок платка; и Капитолина поняла: боится, не видели бы люди.

— Да нет же! — нетерпеливо воскликнула она. — Говорю: по-белому, во дворе, рядом с домом. Из курятника — прямо в предбанник, шага два с половиной, ну три, шмыг и там! Ты давай в курятник вылезай, а я пойду у Калистрата шубу захвачу.

До этого часа Агапита не знала, сколь хорош мир.

Ухватившись за дверцу курятника, чтобы не упасть от неожиданного сердцебиения, женщина стояла, не решаясь шагнуть вперед. На изможденном и словно бы заплесневелом ее лице застыли изумление и растерянность: не сон ли это?.. Под ногами бархатная лужайка, сбоку садик, облепленный стайкой трещащих воробьев, откуда-то несутся ребячьи голоса, кто-то где-то поет знакомую песню… А небо, небо, оно ли над нею? Улыбаясь, она медленно повела взглядом от сруба колодца до конца журавля и почувствовала, как земля выскальзывает у нее из-под ног.

Сзади ее подхватила Капитолина:

— Пошли.

Баня узарских странноприимцев показалась Агапите намного краше, светлей и просторней, чем своя избушка на родном хуторе. Окно бани выходило во двор, как раз напротив амбара, и прикрывалось темной занавеской. Раскупорив отдушину, проделанную в стене под потолком, Капитолина уселась за косяком окна и, покуда Агапита расстилала на полу материю и раскладывала вату, принялась наблюдать за двором.

— Ты, поди, думаешь, — начала она вполголоса, — дескать, вот нелепая девчонка сидит и следит за дурой… Тебя, кажись, Агапитой звать?

— Так крестили, а тебя?

— Капой зови; я ведь не маканая ни в церкви, ни здесь.

Агапиту впервые не встревожило такое признание.

— А с этой дурой ты не шути: она круто знает дело! — тем нее тоном продолжала девушка. — Я из-за нее, может, язвы в кишках нажила, потому что три недели только одной сырой калегой кормили и на воздух не выпущали. Восемнадцать пар перчаток связала по заданию и все в келье, при лампадке, ну-ка?!.

Агапита вздохнула. «Тебя три недели, а меня трижды три, — с тоской подумала она, — а сколь и чего сшила да связала — и счету нет».

— Едва не окочурилась. Знаешь, за что? За пустую пустоту — Калистрата милым назвала! Взяла и ляпнула, в шутку, конечно: какой, мол, ты милый, Калистрат Мосеич. А Варёнка подслушала да хозяйке, ну та и приварила мне затворный послух на весь рождественский пост. А какой он мне милый, этакая-то образина! Ты видела его? С вечера во сне увидишь, так до утра протошнит. Только и хорошего, что голос, как скрипка, да душа ребячья, а так — чучело… Да-а, заигрываю с ним, потому что надо; за журавлиный нос потягиваю, чтобы никому в обиду не давал, покуда здесь обретываюсь, факт налицо. Нужен мне такой ангел, как корове шляпка! Да еще дезертир, враг военного времени…

— Дезерти-ир?.. От фронта?!

— Ну да, второй год здесь прячется, сам признался.

— Значит, он не… странник?

— Фиг! Странствует днем по двору на послухе, а ночью по Минодориной кровати!

Агапите стало не по себе, но не верить девушке странница не могла. Разве не встречала она подобного же в других обителях общины? Разве не такой же дезертир хотя бы брат Агафангел? Молодой, здоровый, точно литой, а переменил имя — закамский странноприимец называл его Антошей, — оделся в рубище и разгуливает под видом странника. Разве сарапульская вдовушка-странноприимица не приютила молодого послушника так же, как Минодора приютила Калистрата? Да мало ли чего довелось видеть Агапите по обителям за целый год странствования!

А Капитолина говорила с нескрываемой злостью:

— Хотя я сама презрительная дезертирка из школы фэзэо и тоже вроде как врагиня народа, но уж таким военным подлецам я бы башки пооткусывала… А!.. А!.. Крадется, крадется, тварина безмозглая… Гляди, гляди!.. Вот сластена!.. Ну, гляди…

Вдоль забора к бане кралась Варёнка. В темном, невероятно широком платье с чужого плеча она казалась подобной уродливой тени. Длинные пальцы ее раскинутых рук судорожно нащупывали доски забора, босые ноги ступали будто по горячим угольям, простоволосая голова была закинута, рот широко разинут, но веки стиснуты.

— Вот фефела: зажмурилась и воображает, что ее не видно. Не догадалась от курятника подползти, может, была бы с сахаром. Эх, и представлю же я ей полосатого!

— Не надо бы, Капа… Юродивая ведь она; да и, наверно, заставляют ее.

— Лучше не отговаривай! — пылким шепотом возразила Капитолина, выворачивая наизнанку принесенную шубу.

Она дождалась, когда Варёнка оказалась под окном бани, быстро напялила шубу, укрывшись ею с головой и, стараясь не стучать, вышла в предбанник. Оттуда послышалось свирепое рычание, и Агапита увидела, как Варёнка с истошным воплем «Прошка!.. Прошка!..» стремглав перемахнула двор и скрылась под амбаром. Тотчас вернулась раскрасневшаяся Капитолина.

— Вот это стреканула так стреканула! — давясь от смеха, проговорила она. — Теперь отроду веков к бане не подойдет.

— Напрасно ты ее так.

— Ни капельки не напрасно. Три хороших дела сделала: она, может, отвыкнет подслушивать, Прохор побоится подсылать, а Минодоре придется самой баню топить. Ябедников ненавижу!.. Можно сказать, из-за ябеды с фэзэо смылась. Была у нас такая паразитка, начальству хлюстила. Что бы ты в группе ни сделал, она чик-чик и — мастеру, а тот, не разобравшись, мялку дает, да еще при всенародном собрании. Сбегаешь вечером на танцы в сад, а она, подлюга, наябедничает да еще добавит, что ты с танкистом крутила. Либо разболится у тебя голова, затянешься ты куда-нибудь за стружку в цех и только ляжешь, а мастер — вот он: ябеда уже доткнула, и потасковка тебе готова!.. Не обидно, если бы сама чиста была, а то прогульщица из прогульщиц, поломщица из поломщиц, только свои грешки нашими покрывала. Глядела, глядела я на эту лялю и пошла к директору: переведите, говорю, в другую группу. А он, чудак, на меня же нафыркал. Ладно, думаю, не желаете в другую группу, тогда я в другую школу махну. Стала собираться в Краснокамск, где наши девчата учились. Они писали, что мирово живут — учеба и все такое. Складываюсь, сухариков наготовила, две банки щучьих консервов сухим пайком получила. Эта известная паразитка все нанюхала и — мастеру. Тот явился, как бог, все мое пайковое отобрал и заорал на всю группу: «Дезертирка! Враг народа! Гитлеру помогает!» Это я-то Гитлеру помогаю! Две ночи моя подушка в слезах купалася, а потом я решилась: ах так?.. Нате!.. Взяла и трахнула с обмундировкой на толчок: на билет выручу, а там девчата помогут. Только распродалась — с толкучки бы да на вокзал, — а тут по всем проходам милиция, облава на всяких Калистратов, и взвыла я, что твоя волчица! Вот здесь-то Платонида и накрыла меня…

— Вон оно ка-ак! — удивилась Агапита.

Разговаривая, Капитолина навдевала ниток в иголки, примостилась половчее и стала набрасывать узорные швы с одного конца одеяла. Агапита делала то же с другого конца, искоса посматривая на работу своей говорливой помощницы. Их головы — черная и светлая — то и дело сталкивались над поблескивающим голубым полем сатина; быстрые руки переплетались, не уступая в проворстве друг другу. Агапита все более убеждалась, что эту, с виду городскую белоручку, нечему учить, как наказывала проповедница. «Видно, и говорит так же честно, как работает, — с удовольствием подумала она, проследив за швом Капитолины. — Ничего барышня, хоть и вольноватая».

— Теперь-то я до дна раскумекала, для чего эта драная крыса старалась, — продолжала девушка. — Чтобы в секту меня уволочь!.. Вот сижу я в темном закоулочке на барахолке, реву в подол и мечтаю: найдут меня здесь или не найдут? Если найдут, то без паспорта да при деньгах наверняка заберут, скажут: ширмачка — и ку-ку, тюрьма! Вдруг — эта ведьма: до ветру, слышь… Ну, она же глазастая и сразу видит, что факт налицо. Слово за слово, она и предлагает: «Надень-ка вот мой сарафан да плат вот этот. Деньги давай мне, чтобы не отобрали. С милицией объяснюсь сама, ты только в землю зри и уста не отверзай». Мешок свой на меня повесила. В воротах сержанту шелковым язычком: «Мы есть странницы во Христе. Вера такая». Он вот так вот сбоку в харю мне заглянул, видит — девка, махнул рукой в сторону. Платонида меня во всем параде за город вывела. Там я ей про деньги; мол, вон он, вокзал-то, — а она тык-мык по карманам и в голос: «Ай, батюшки-светы, ухитили в толчее-то!» Потом застращивать стала: дескать, сейчас уже по всем милициям дезертирку ищут, что всех дезертиров в арестные роты, а там какой-нибудь вшивый арестант прижмет под нарами — и чести капут. «Пойдем-кась, устрою тебя у добрых людей поживешь до лета. Летом я в странствие отправлюсь и сама тебя до матери сведу, в ваших местах бывала». Все это случилось наканун Октябрьской, потом снег, зима, а я в одном вот в этом платьишке…

Интонациями, жестами, мимикой Капитолина очень правдоподобно воспроизводила так хорошо знакомые Агапите повадки Платониды, и мрачный облик проповедницы вставал перед женщиной, точно живой. Плоское, безгубое, безносое лицо то с мерцающими, то вдруг вспыхивающими впалыми глазами; щенячья побежка с костыльком; наконец, подход: сначала обласкать, убедить в своем бескорыстии и святости, потом привести в смятение, всячески запугать и затем вцепиться мертвой хваткой. Да, такова была Платонида, и Агапита теперь уже нисколько не сомневалась в правдивости рассказа Капитолины. Невольно сопоставляя свою судьбу с судьбой этой девушки, женщина вдруг обнаружила общее между ними. Раздетую и ограбленную Капитолину взяли поздней осенью, надеясь за зиму так или иначе сломить ее волю и покрыть девушку строгим каноном общины. Запугав и ограбив, Анну Дремину взяли ранней весной и, не дав ей опомниться, увлекли подальше от родных мест, а когда она пришла в себя, было уже половодье; затем беременность окончательно закрыла ей путь к отступлению. Значит, и времена года при заманивании в общину играли немаловажную роль! «Хитро делают, — улыбнулась Агапита от сознания того, что сама, без чьей-либо помощи, сумела разобраться в проделках Платониды. — Со мной схитрила, мол, провидица, а здесь, вишь, как девку оплела. Только, видно, умные-то есть же, как вон та солдатова жена. Не далася, и конец!» — и странница еще раз позавидовала незнакомой ей Лизавете Юрковой.

— Теперь-то чего дожидаешься, Капочка? — не заметив, что назвала девушку запрещенным в общине, по-мирскому ласкательным именем, спросила она.

— Теперь-то?.. Пожалуй, что ничего. Можно хоть сегодня смыться, но, понимаешь, ужасно интересуюсь одним делом. Могу сказать каким. Тебе я все могу бессекретно, потому что ты какая-то доверенная… Платонида говорит, мол, скоро заявится сам пресвитер, чтобы окрестить меня и Калистрата. Так вот мне до ужаса охота на сектантского попа поглядеть, потом похохотать над Калистратом, как его, бегемота, станут в купелю кунать… У меня уж сейчас смех кишки выворачивает, как подумаю!

Она прыснула со смеху, ткнулась лицом в одеяло и залилась беззвучным хохотом. Ее взбитые, как пена, волосы мотались из стороны в сторону; почти детские, под узким платьем плечи вздрагивали, будто от рыданий.

Агапита тревожно глянула в окно и вышла в предбанник: нужно было посмотреть, не подслушивает ли их теперь сам странноприимец, да и уж очень хотелось подышать свежим воздухом.

Возле бани никого не было, и лишь поодаль среди садика стояла на коленях Неонила и чему-то блаженно улыбалась. Фиолетовые прожилки на ее лице казались тенями веток, но весь облик старой странницы был сейчас необычайно светел. Видимо, Неонила любовалась каким-нибудь стебельком либо букашкой: от сегодняшнего послуха она свободна как дежурная сестра-трапезница, и почему бы на досуге ей не насладиться миром? Агапита знала, что нелюдимая и замкнутая Неонила становилась доброй и общительной именно в минуты вот такого любования природой; и в голове молодой странницы мелькнула мысль: не пойти ли и не расспросить ли сейчас Неонилу о своем ребенке — девочка или мальчик? Как нарекли — старым или новым именем? Кому подкинули, во что завернули, не замерз ли, не задохся ли? Кто подкидывал: Платонида, Неонила или сама странноприимица? Узнала бы, где ребеночек, и хоть завтра из общины долой!.. Уже шагнув было из предбанника, Агапита вспомнила о строгости странноприимцев и остановилась. Вдруг кто-нибудь увидит, вдруг спросит, почему гуляешь, кто позволил бросить святой послух, почему дармоедничаешь? Тогда снова прощай воля, чистый воздух, снова затвор. Вздохнув, она вернулась в баню.

— Подышала? — спросила Капитолина, и ее участливый тон растрогал Агапиту.

«Лучше бы она смеялась», — подумала женщина и, не ответив, спросила ласково:

— А ты нахохоталась?

— Фиг!.. Вот возьму и сызнова рассыплюсь, хоть в корзину собирай!.. Эх, дождусь этого пресвитера, поглазею на него, нахохочусь до смертушки над Калистратом и подамся!

— Куда, Капочка?

— В город…

Девушка откровенно поведала Агапите о своем намерении заняться воровством, попасть под суд именно за кражу, отбыть наказание и, получив паспорт, устроиться на честную работу. По ее деловитому тону, по вдруг посерьезневшему взгляду веселых серо-синих глаз Агапита поняла: девушка не ищет легкой жизни, но хочет, чтобы ее преступление перед страной было сокрыто под пустяковой кражей. Женщине хотелось улыбнуться наивности Капитолины, и стало жаль ее неопытной молодости. Стараясь показать, что она серьезно относится к ее намерениям, и убедить девушку в своей искренности, Агапита приостановила работу и, не дотянув нитки по шву, распрямилась над одеялом.

— Ты, Капа, видно, думаешь, что тебя осудят за одно воровство? — опять ласково спросила она.

— Так я же говорю, что украду только одинова, чтобы попасть, — не понимая тревоги Агапиты, бесхитростно ответила девушка. — Может, у самого же милиционера чего-нето хапну, чтобы сразу факт налицо!

— А я не это, Капа, не про то одинова али не одинова, а про другое. Как-то мне Павел… Сидели мы — он с хомутом, а я с седёлкой… Погоди маленько…

До этого спокойная, Агапита вдруг взволновалась. Она сунула в рот уголок платка, отвернулась к окну и сидела так с минуту, точно к чему-то чутко прислушиваясь. Потом заговорила, казалось, еще более спокойно, чем прежде.

— Так вот он и рассказывал мне, чуешь, когда собираются судить воров, то зараньше все справки о них наведут. И где они живали, и чего делали, да не воровали ли в ранешних местах, и все, все, все!

— Ну?..

— Ну вот и про тебя так же могут. Хоть и одинова украдешь, а засадят тебя в острог и почнут справки наводить. Спросят у сельсовета, а он ответит, мол, была такая девушка, да отправлена учиться. Тогда потревожат школу, а школа скажет, мол, училась, да казенную одежду унесла и сбежала. И станут судить тебя уж за две кражи и за побег тут же… Дай бог, если не спросят еще, где ты эту зиму провела да что делала.

Капитолина стояла на коленях и, не моргая, глядела в окно. От круглого подбородка ко лбу по лицу девушки медленно разливалась белизна. Уголки резко очерченного рта опускались все ниже, пока капризно изогнутые губы не дрогнули, будто от испуга. Она захватила лицо ладонями, осела назад и беззвучно заплакала.

Агапита не стала утешать девушку; она не раскаивалась, что из расположения к Капитолине сказала ей правду. Сложив большие жилистые руки на животе, Агапита думала: чем теперь помочь своей молодой подруге? Подвернувшуюся первую мысль — оставить девушку в общине — она отвергла. «Хватит, что себя загубила», — впервые откровенно призналась Агапита себе. Правильным представлялся один выход — послать Капитолину к тому старику, который когда-то подвез ее, беременную Агапиту, почти до самого Узара. Она прекрасно помнила имя и фамилию Трофима Юркова и точно сию минуту слышала его звонкий, но такой проникновенный голос. «Он не обидит, — внутренне радуясь своей находке, рассуждала Агапита. — Он и посоветует, и поможет. А здесь ей нельзя. Замучает ее поганая Платонида».

Еще всхлипывая, Капитолина бесцельно ковыряла иглой ниточную шпульку. На лице девушки проступали малиновые пятна, сразу припухшие губы что-то шептали.

Четыре беды пережила Капитолина за свою коротенькую жизнь. Первую — когда умер отец, а мать осталась сама шестая. Потом, когда слишком увлеклась коньками и лыжами, девушка два года одолевала и не могла одолеть пятый класс. Затем, когда при мобилизации в трудовые резервы она вдруг оказалась разделенной со своими задушевными подружками по разным городам. Наконец, отвратительный плен в жуткой обители скрытников. Сейчас нежданно-негаданно на нее свалилась новая, быть может, еще более тяжкая беда.

— Тетя Агапита, — наконец, заговорила девушка. — Что же мне теперь, петлю скрутить вот из этих ниток?..

Агапита постаралась улыбнуться.

— Чище-то не выдумала?.. Да тут и думать-то не над чем, известно: петля — смерть собачья да дурачья! Ты бы лучше над жизнью подумала, как да что. Дай-ка мне твою-то пору да погляди, как я обернуся.

— А что бы ты сделала?

— На-ко бери иголку да шей. Послух-то с нас, дорогуша ты моя, никто не снимет. Строчи вот этот узорок, он попроще, а я вон тот поведу. Строчи да тихонько поговаривай, может, и договоримся до чего-нето… Что бы, говоришь, сделала? А перво-наперво на люди бы вышла, на честной народ. Повинную голову, чуешь, не секут. Потом бы домой, к матери поехала…

— Да лучше сто двадцать раз повеситься, чем домой! Позорище-то! Мама и так, наверно, край могилы ходит, если знает. Позорище-то! На меня там собаки не будут лаять. Ведь только подумать! Я лучше здесь любому советскому человеку объявлюсь, пусть садят, а домой… Позорище-то!

Она говорила полушепотом, но нет-нет да и срывалась на вскрик. Размахивая иголкой с ниткой, время от времени прижимала руки к груди. Раскрасневшаяся, с блестящими, словно росистые васильки, глазами, с маленьким полудетским ртом, в котором так и сверкали белоснежные ровные зубы, девушка все больше и больше нравилась Агапите. Странница боялась лишь одного, — чтобы не услышали, и то и дело выглядывала в окно.

— Ну, позор, позор; кто спорит, что не позор? — наконец перебила она Капитолину. — На что уж хуже! Так не турю ведь я тебя домой-то. Кабы турила, а только молвила, что на люди, мол, тебе надо. Ты вот и сама сказала, что любому советскому человеку объявишься, сказала ведь? Ну вот то-то и есть. И ладно было бы, опять бы на прямой тропе. От власти, Капочка, никуда не денешься, сколько ни бегай. Давай-ка успокойся да дошивай тот узорок, а я новый начну.

Агапита внимательно через окно оглядела двор, придвинулась к Капитолине и, сметывая шов, зашептала:

— Есть в этой деревне старичок… Трофим Юрков, запомни-ка…

— Трофим Юрков, ну?..

— Сын у него с фронту раненый и сноха Лизавета…

— Ну, ну?..

— Вот бы тебе к ним заявиться.

— Ой, тетя Агапита, вместе бы!

— Мои переходики, ягодинушка, сгорели, я уж теперь, видно, на том берегу.

В голосе Агапиты Капитолина уловила глухую душевную скорбь. Но женщина тотчас изменила тон и заговорила так, точно хотела не столь наставить девушку, сколь подбодрить себя.

— Заявишься, освоишься, да еще как заживешь. Замуж выйдешь, детки будут…

— Ну уж фиг!.. Наслушалася я, как ты мучилась. Сама заревела, жалеючи. Заревела, уши заткнула — и дуй не стой из обители, да в огород, да на речку! Хлопнулась на берег, лежу, а уши ототкнуть боюся, думаю: ототкну и опять тебя услышу. Нет уж, лучше сапогом подавиться, как говорила одна наша баба!.. Уж я лежала, лежала на берегу, покуда Платонида…

Капитолина вдруг замолчала и, делая вид, что откусывает нитку, хитровато сощуренным взглядом повела но нахмурившемуся лицу странницы. Ухмыльнувшись, проговорила:

— Идемте-ка вместе, тетя Агапита, бросьте бы этих…

— Нельзя мне, Капа, — задумчиво перебила Агапита. — Коли уйду, так мне его вовек не найти.

— Кого?

— Ребенка. Если бы я знала, куда его подкинули…

— Кинули?.. Платонида, в речку, под лед… Я место укажу!

Агапита судорожно хлебнула воздух и без звука повалилась набок. Капитолина бросилась к ней и заметалась, проклиная себя.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.