Назначение
Назначение
Николай Николаевич служил в полицейском управлении второго участка города N.
Поступил он на службу, когда ему было с небольшим двадцать лет, и с тех пор сидел все за тем же столом, против того же окна, до сорокалетнего возраста.
За это время сам Николай Николаевич, разумеется, изменился: полысел, покрылся морщинами, отпустил себе окладистую бороду, на которой с одного боку стала уже выбиваться седина, но жизнь его изо дня в день текла своим обычным порядком, не позволяя замечать даже тех внешних перемен, которые происходили в ней.
Николай Николаевич как-то не замечал движения своей жизни.
Все, что окружало его, изменялось постепенно, точно так же, как постепенно изменялась его внешность; и точно так же, как он не замечал, что его розовые, полные щеки мало-помалу стали желтыми и покрылись морщинами, не замечал он и перемены начальников, смерти сослуживцев и других событий, так или иначе изменявших его жизнь.
И не то чтобы он не замечал их, но они казались ему чем-то таким логичным, неизбежным; он как бы предчувствовал их и, когда они наступали, уж не чувствовал их новизны.
Николай Николаевич почти никогда сам не вспоминал прошедшего, хотя любил послушать, как его сослуживец, пьяный и неряшливый Кривцов, рассказывал что-нибудь смешное из прошлого, которое уже давно и забылось Николаем Николаевичем.
Николай Николаевич не вспоминал о прошлом потому, что не жалел о нем: оно ничем не было лучше настоящего и ожидаемого будущего.
Стол, за которым столько лет просидел Николай Николаевич, стоял против широкого, светлого окна. Под окном была посажена молоденькая липка, успевшая вырасти в большое дерево с толстым, черным стволом и пахучими листьями. Николай Николаевич любил или, лучше, привык к этому дереву и к этому окну. Весной окно растворялось, молодые листья заглядывали в комнату, и Николай Николаевич, когда уставал писать, облокачивался на спинку стула и смотрел, как медленно покачивались они. Он в это время ни о чем не думал, но ему было приятно смотреть на светло-зеленые листья, которые шевелились как живые.
Липу эту посадил давно уже умерший пристав, при котором Николай Николаевич поступил на службу. Единственный, кажется, пристав, которого он помнил, – потому, может быть, что это был его первый начальник, а может быть, потому что его особенно часто изображал Кривцов.
Пристав этот очень любил Николая Николаевича и был большой весельчак, шутник.
Николай Николаевич часто вспоминал, как, бывало, его первый начальник подойдет в упор и огорошит вопросом:
– Почему попы покупают шляпы с широкими полями?
И не дожидаясь ответа, сквозь громкий, оглушительный хохот, наклоняясь к самому уху Николая Николаевича, добавляет:
– Потому, что даром им шляп не дают.
Хохочет пристав, хохочут и все подчиненные.
– А что будет с голубой лентой, – спрашивает он далее, – если ее бросить в Ледовитый океан?
Оказывалось, что лента потонет.
В саду кроме липы росло много других деревьев, разведенных тем же приставом. Сад был темный, тенистый, в нем пели соловьи. И Николай Николаевич любил слушать их, но никогда это пение не мешало ему переписывать бумаги. Он начинал слушать только тогда, когда уставала рука. А уставала у него только рука да иногда еще спина. Писал он механически, по навыку, образовавшемуся за долгую службу, внося разнообразие в свое писание только по требованию начальства.
– Пишите помельче, на вас бумаги не напасешься, – говорил один пристав.
И Николай Николаевич выводил мелкие, четкие буквы.
– Что вы бисер нижете, у вас ничего не разберешь, пишите покрупнее, – говорил другой.
И он начинал ставить круглые, разгонистые буквы.
Через два-три дня ему всякий раз начинало казаться, что это именно его собственный почерк, и что он пишет им с самого своего поступления на службу, которое терялось в туманном прошлом, и что будет он так писать до конца своей службы.
Изредка, летом, происходил ремонт. Войдет Николай Николаевич в заново оклеенную комнату с чистым потолком и выкрашенным полом. Комната совсем чужая; ему как-то неловко, и чувство это забавляет его. Николай Николаевич усаживался за свой обычный стол, смотрел на липу, слушал, как поет соловей, и через три дня уже не мог вспомнить, какие были в комнате прежние обои.
Он нигде не бывал, ему незачем было ходить в гости: со всеми сослуживцами он утром и вечером виделся на службе. Сходились обыкновенно за полчаса до присутствия и тут успевали переговорить обо всем, что интересовало их.
Кривцов обыкновенно изображал какое-нибудь начальство, умершее или существующее.
Петров донимал французским диалектом мрачного, сосредоточенного сторожа-раскольника, который обыкновенно отмалчивался и на все назойливые приставания угрюмо ворчал:
– Этого ничего я не знаю, а с истинной веры ты меня не сковырнешь.
– Коман сова?[3] – в упор спрашивал его Петров.
– Не сковырнешь, говорю.
– Коман сова? – еще настойчивее спрашивал Петров.
– Не сковырнешь, и баста!
– Коман сова? – наступал Петров.
– Тьфу! Нехристи… – отплевывался сторож, выходя из терпения.
После этого начинали говорить о вопросах серьезных. О том, что Фирсов награды к Рождеству не получил; Семёнов жениться хочет на племяннице Дементьева и уже переехал на новую квартиру; у Трифонова убежала кухарка и утащила новый самовар.
А через полчаса в полиции начиналась толкотня, приходили дворники, кухарки, ночные сторожа.
За длинными столами скрипели перья, и Николай Николаевич, наклонив набок свою бородатую голову, выводил мелкие или крупные буквы, сообразно с тем, кто был в данный момент начальником.
Почти вся жизнь Николая Николаевича проходила на службе. Дома он ночевал, пил утренний чай, обедал и спал после обеда.
Больше десяти лет жил он на одной и той же квартире у Аграфены Ивановны, которая при нем овдовела, оставшись с двумя маленькими детьми, Машей и Колей; при нем же дети подросли и стали ходить в школу; при нем же и Аграфена Ивановна из цветущей проворной женщины превратилась в усталую осунувшуюся старуху.
Кроме Николая Николаевича у нее было еще несколько жильцов-приказчиков, но те часто менялись, и один только Николай Николаевич был как свой человек.
Он сжился со стенами низенького домика, где жила Аграфена Ивановна, со своей комнатой, с палисадником, в котором росли тонкие вишни, с болезненными и молчаливыми ребятишками Аграфены Ивановны, и точно так же не мог себе представить другой квартиры и обстановки, в которой ему пришлось бы жить, как у самого себя – другой физиономии.
Все, что окружало его, органически срослось с ним и изменялось лишь вместе с ним.
Выходя утром пить чай, Николай Николаевич уже знал, что он увидит на столе налитой стакан чаю и обычную «подковку», обсыпанную маком.
За обедом Аграфена Ивановна расскажет ему что-нибудь о своем хозяйстве, а за вечерним чаем Николай Николаевич расскажет ей какой-нибудь случай из своей полицейской жизни.
– Старуха у нас живет, – рассказывает он, – на улице подняли, думали, пьяная, а она немая ли, сумасшедшая ли, Бог ее знает… Выпустят ее из полиции, выйдет и ляжет… что ты будешь делать? Так три месяца и живет.
– Три месяца! – удивляется Аграфена Ивановна.
– Три месяца. Так и живет…
По праздникам Николай Николаевич ходил гулять, один или с Аграфеной Ивановной; и редко-редко когда заходил к кому-нибудь в гости.
В гостях он чувствовал себя неловко. Чужая жизнь, чужая обстановка, чужие интересы неприятно действовали на него. Он приходил в какое-то беспокойство, был молчалив, неловок и старался поскорее выбраться домой.
В этот день он испытывал особенное удовольствие при виде знакомых стен, знакомого самовара, у которого одна сторона была немного вдавлена, и засиживался с Аграфеной Ивановной дольше обыкновенного.
Так однообразно, изо дня в день текла маленькая, серенькая жизнь Николая Николаевича.
Он не был доволен ею, но не чувствовал и неудовольствия. В нем никогда не возникала мысль о том, что он, большая ли, маленькая, но самостоятельная единица. Он чувствовал себя всегда плюс полиция, плюс стол, за которым он работает, плюс начальник, который ему приказывает, и всякий раз, когда ему приходилось отрываться от этих плюсов, он испытывал болезненное ощущение беспомощности.
Однообразные серенькие дни слились у него в какую-то сплошную прямую линию, один конец которой терялся в прошлом, а другой убегал в будущее.
Когда-то в молодости у Николая Николаевича было нечто вроде романа, именно вроде, потому что героиня его была очень пожилая женщина, которая покорила Николая Николаевича своей скромностью и умением вести хозяйство. Но выйти замуж за него она не пожелала; Николай Николаевич съехал с квартиры и забыл о ней.
Будничные, серенькие дни Николая Николаевича, наполненные тысячью повторяющихся мелочей, равномерно зачем-то шли вперед, никогда не возбуждая в нем протеста против своего однообразия, против своей жестокой закономерности, никогда не возбуждая вопроса, зачем идут они и почему идут так, а не иначе.
Он жил, лысел, старился и зачем-то все жил и жил – где-то в сторонке, где-то в полутемном переулке, далеко от жизни большого города.
Та, другая, жизнь и не манила его, и не отталкивала – он просто не знал ее или не хотел знать. И каждый раз, гуляя по шумным улицам, он чувствовал себя чужим, но не одиноким, как будто вместе с ним двигалось все то, что окружало его и составляло его жизнь.
Кто знает, может быть, Николай Николаевич так и умер бы, ни разу не выбившись из своей узкой колеи, с гордым сознанием, что он хорошо и спокойно прожил свой век, – но случилось одно очень незначительное обстоятельство…
Была весна.
После целой недели проливных дождей погода сразу переменилась, небо стало синим, как будто нарисованным, деревья зазеленели нежной, почти желтой листвой; мостовые обсохли, на улицах закипела жизнь; все стало ярче, моложе, нарядней…
Пришлось это как раз в праздник.
Николаю Николаевичу тоже надоели дожди, и он с особенным удовольствием отправился гулять.
Шел он медленно, не торопясь, останавливаясь у витрин магазинов, особенно у фотографических, хотя карточки были выставлены давно и он помнил все лица.
Доходя до первого переулка, он обыкновенно сворачивал, так как не любил толкотни, но на этот раз прошел несколько дальше и свернул не направо, а налево. Там было больше зелени, по немощеной улице идти было мягче. С шумной «главной» улицы доносился веселый гул, но он становился все тише и тише… Народу никого не было. Безжизненно и пусто было кругом. Непосредственно после шума и жизни эта тишина неприятно подействовала даже на Николая Николаевича. Он постоял, послушал и повернул назад. Вдали опять зашумел город. Все сильней и сильней. Николай Николаевич почувствовал что-то неприятное от этого растущего шума и хотел опять идти переулком, но в это время мимо него по направлению к главной улице прошла парочка.
Это были гимназист и гимназистка.
Гимназистка несла в руке какую-то папку, которой она размахивала и слегка даже задела Николая Николаевича.
Они громко говорили о чем-то, хохотали. Гимназистка от хохота даже останавливалась и вся подавалась вперед. Было слышно одно только слово: «привидение!».
Николаю Николаевичу вдруг почему-то стало любопытно знать, о чем они разговаривают. И он, не давая себе отчета, быстро пошел вслед за ними.
Он так привык, что все совершалось «как нужно», что сначала и в этом любопытстве не заметил ничего особенного. Раньше никогда не казалось любопытным, что говорят прохожие, а теперь стало – вот и все.
Гимназист и гимназистка вышли на главную улицу и повернули влево. Николай Николаевич пошел за ними.
Они по-прежнему весело болтали, не обращая на него никакого внимания.
Не совсем еще длинное форменное платье гимназистки ловко обхватывало ее тоненькую полудетскую фигурку. Темные волосы выбились из-под соломенной шляпы и закрывали уши. Она почти не поворачивала головы, и Николаю Николаевичу был виден только край розовой щеки, на которой от солнца золотился пушок.
Гимназист повернулся почти в профиль: лицо у него было молодое, улыбающееся, худощавое, но энергичное и смелое.
Николай Николаевич совершенно не мог разобрать, о чем они говорили, но, когда гимназистка смеялась и отворачивалась от своего собеседника, – а Николай Николаевич видел, как вздрагивала от смеха ее щека, – он тоже улыбался и бессознательно вытягивал шею, как будто желая заглянуть им обоим в лицо.
Они перешли на другую сторону. Гимназистка почти перебежала, чтобы не попасть под лошадь, и, стоя на другой стороне, улыбалась и ждала своего кавалера.
Николай Николаевич так обрадовался, увидав ее лицо, точно оно заключало в себе что-то очень нужное и важное для него; даже сердце забилось как-то непривычно, быстро, но приятно, так что он остановился, а потом тоже почти бегом перебежал улицу.
На этой стороне народу было меньше, и Николай Николаевич мог ближе идти за ними и слушать.
– Вы с нами поедете? – спросила гимназистка, повернувшись лицом к своему кавалеру. Она улыбалась и готова была смеяться.
– Нет, не поеду, – отвечал он. Но лицо его так и сияло, так и улыбалось навстречу ей.
Она удерживалась, чтобы не смеяться, и щурилась от солнца:
– Ну, хорошо, я Лукашевича приглашу.
– А я – Нину Ивановну.
Это, очевидно, было страшно смешно, потому что оба они так и прыснули.
– Мы до завода поедем.
– Кто «мы»?
– Я и Лукашевич.
И оба они опять смеялись, глядя в сияющие глаза друг другу.
– А мы до мельницы, – сказал гимназист.
– Кто «мы?» – со смехом передразнила она, махая папкой и задевая его.
– Я и Нина Ивановна.
И снова хохотали они звонко и радостно.
Николай Николаевич, осторожно ступая, шел сзади них.
Когда улыбались они – улыбался и он, когда они смеялись – он тоже смеялся, тихо, неслышно, закрываясь рукой.
Ему было тоже очень смешно, что вдруг гимназист поедет с Ниной Ивановной, а она с Лукашевичем; и ему было так хорошо на душе, потому что он тоже отлично знал, что этого никогда не будет и что они поедут вместе, будут переглядываться и смеяться до упаду, вспоминая свой теперешний разговор, возбуждая общее недоумение.
Вдруг гимназистка остановилась около подъезда.
– Спасибо. Прощайте, – сказала она.
Николай Николаевич сразу не понял, в чем дело, и так растерялся, что тоже остановился.
Он как-то не думал, что они могут уйти от него, и так скоро. Ему жалко и тяжело стало расставаться с ними.
Он прошел немного, но вернулся назад, чтобы еще хоть раз пройти мимо них.
А они все еще стояли, держа друг друга за руку.
– Я теперь догадался, кто вам сказал, – говорил он.
– Честное слово, нет… я сама узнала. На кого вы думаете?
– Я не скажу.
– Вы не знаете, – смеясь, говорила она, не отнимая своей руки.
– Нет, знаю. Хотите, скажу?
– Ну, скажите.
– А если верно, вы скажете, что «да»?
– Скажу.
– Честное слово?
Дальше Николай Николаевич не слыхал. Когда он оглянулся, гимназистка уже вбежала по каменной лесенке и захлопывала за собой дверь.
Гимназист пошел обратно. Проходя мимо Николая Николаевича, он мельком взглянул на него. Лицо гимназиста уже не улыбалось, но было радостное и возбужденное.
А Николай Николаевич еще несколько раз прошел мимо этого подъезда, посмотрел на коричневую дверь и, быть может, в первый раз за всю свою жизнь почувствовал себя среди идущей и едущей толпы не только чужим, но и одиноким.
Ему было как-то и странно, и обидно, что жили эти гимназист и гимназистка до сих пор, и он ничего не знал о них. Где-нибудь они познакомились, каждый день виделись, разговаривали, смеялись, и теперь будут видеться, пойдут на лодки, и все это без Николая Николаевича, и нет им до Николая Николаевича никакого дела. Они даже не заметили его.
Глядя на дом, в который ушла гимназистка, он необыкновенно ясно представлял себе, как она пришла, бросила папку, как она теперь сидит, разговаривает. Это ощущение чужой жизни и как бы участие в ней было до такой степени ново и непривычно для Николая Николаевича, что он как-то преобразился весь.
Сосредоточенный, низко наклонив голову, ходил он около крыльца, точно дожидаясь чего-то.
Как будто здесь именно он мог получить разрешение своих недоумений и покой от тех чувств, которые всколыхнулись в нем, когда он не только узнал, но и сердцем почувствовал, что есть другая, совсем особенная жизнь, к которой он, Николай Николаевич, не имеет никакого отношения.
Он был не только поражен, но и подавлен мыслью, что до сих пор никогда ему не приходило в голову, как живут все те тысячи людей, которых он встречал на своих прогулках; и что такое его жизнь у Аграфены Ивановны в сравнении с их жизнью? Так ли они живут? И зачем, наконец, нужна его маленькая жизнь, когда кругом никто не знает о ней и все живут по-своему, не обращая на него никакого внимания?
Последний вопрос совершенно ошеломил Николая Николаевича.
Быстро, но с непривычки неуклюже неслись в голове его мысли. Это были даже не мысли, а ряд тяжелых, странных и мучительных вопросов, которые еще больше заставляли Николая Николаевича чувствовать, что он остался на улице совершенно один, что его никто не знает, что нет до него никому никакого дела, что гимназистка совсем чужая ему, и что жизнь его там, у Аграфены Ивановны и в канцелярии, вместе со всей полицией, совершается где-то не здесь, в этом шумном городе, а далеко-далеко отсюда, и что Николай Николаевич никогда не знал этого.
Медленно, весь отдавшись своим новым открытиям, шел он, но не домой, а дальше, вдоль главной улицы. Ему хотелось уйти куда-нибудь, но не как раньше, чтобы его не задевала окружающая жизнь, а так, чтобы где-нибудь, в стороне и от своей, и от чужой жизни, решить наконец, что же с ним случилось и что он узнал.
Он свернул с главной улицы и пошел в городской сад.
В городском саду все зеленело и было полно пробуждающейся жизни.
Мягкая, густая трава, яркие желтые цветы, молоденькие кустики с такими же молоденькими, остренькими листиками, тоненькие березки, ослепительно-белые, точно вымытые дождем, коренастые дубы, едва распустившие красноватые почки, нарядные и благоухающие тополя, желтые, залитые солнцем дорожки – все это слилось во что-то одно целое, свежее, яркое и молодое.
Птицы щебетали наперебой друг перед дружкой; слышались и трели, и свист, и щелканье – все пели по-разному; но и в пении их слышалось что-то одно, общее, до того радостное, даже ликующее, что казалось, и солнце потому светило так радостно и тепло.
И солнце, и сад, и тысячи поющих на разные лады птиц – все жило одной радостной жизнью, всюду была весна!
Только что вошел Николай Николаевич в сад, как его окрикнул Кривцов:
– Эй, Николай-чудотворец, гуляешь, а? Весна-то, брат!.. Пойдем, выпьем.
В первый момент при звуке знакомого голоса Николай Николаевич почувствовал совершенно такое же чувство досады, какое он испытывал раньше в гостях, когда чужая жизнь пыталась ворваться в его жизнь, но потом ему стало приятно. Знакомая, смешная фигура Кривцова и все, что с ней было связано, быстро охватило его своей привычной атмосферой.
– Ты куда же? – спросил он Кривцова.
– В кабак… Весну встречаю. Ну, день! Сверхъестественный день! Пойдем, право, выпьем? Был уже один Николай святой – будет, – смеясь, сказал он, скаля зубы и передразнивая околоточного Буракова.
Николай Николаевич почувствовал такую близость к Кривцову, и так ему хорошо было с ним, что он хотел уже согласиться с ним пройтись, как вдруг Кривцов сказал:
– Знаешь новость?
– Какую новость? – встревожился Николай Николаевич.
– Фирсова переводят в Т.
– Как переводят? Зачем?
– Повышение, брат, – становым назначили… Пойдем, выпьем. Весна, птицы поют, Фирсова переводят, право!.. А почему, когда идет дождь, все распускают зонты?
Кривцов быстро надулся, вытаращил глаза и растопырил руки.
Но Николай Николаевич не заметил шутки.
С ним произошло что-то странное. Когда Кривцов сказал о назначении Фирсова, он быстро вспомнил сегодняшнюю молодую парочку, и ему показалось, что между тем и другим есть какая-то связь… Он не думал этого, а, скорее, почувствовал, и ему стало страшно-страшно, как будто вот-вот должно что-то случиться невероятное, нелепое, против чего он, Николай Николаевич, ничего не может сделать.
– Так его переводят? – сказал он, чтобы сказать что-нибудь.
– Да, брат, переводят. Десять лет служил, все время на одной и той же квартире жил, и вдруг тащись Бог знает зачем! А он, чудак, прыгает от радости, как заяц. С радости запил, говорят. Так пойдем, что ли, а?
– Нет, я погуляю, – задумчиво сказал Николай Николаевич. – Погуляю, – повторил он.
– Ты сегодня чудной какой-то, точно подстреленный тетерев. Ну, прощай, а я, брат, сегодня лихо… Завтра службу к чорту! – и он, поправляя накинутое пальто, которое съехало с одного плеча, посвистывая, пошел к выходу.
Так называемый «городской сад» больше был похож на парк или даже на лес. В самом начале его были еще понаделаны дорожки, скамейки, кое-где посажены цветы, но дальше, за оврагом, начинался уже настоящий лес, который безо всякого забора крутым обрывом спускался к реке. Около этого обрыва тоже была сделана скамейка, потому что сюда часто ходили смотреть на открывавшийся вид.
На первом плане была река, не широкая, но глубокая и быстрая.
Резкими зигзагами обвивала она город, то глубоко врезываясь в него, то, словно испугавшись, убегая и прижимаясь к обрыву сада. Дальше начинался город. Он возвышался полукруглым амфитеатром и был похож на крепость, каменную и немую, которая вся, без стеснения, сознавая свою силу, открывалась перед взором.
Мелкие, по преимуществу белые дома плотно-плотно жались один к другому, издали сливаясь в сплошные, полукругом идущие линии. Садов почти не было видно, они были на другой стороне.
Много народу смотрело отсюда на город, и обыкновенно все задумывались. Город производил впечатление чего-то сурового, враждебного и чужого. Не верилось, что именно здесь живут так хорошо знакомые Иван Иванович и Анна Ивановна, что в этом большом целом происходят все так хорошо знакомые мелочи. Город казался торжественным и важным.
А вечером, когда зажигались огни, он был страшен своей темнотой, едва белеющей громадой, тысячью огней, угрюмо и пристально смотрящих из темноты, и каким-то бледным, мерцающим светом, который разливался под ним.
Река была видна только около самого сада, и казалось тогда, будто она, испуганная и слабая, близко-близко прижимается к обрыву, испугавшись темного города…
Николай Николаевич не любил этого обрыва, но теперь его тянуло к нему. Он дошел до скамейки, сел и даже с любопытством стал всматриваться вдаль.
Новым, как и все сегодня, казалось ему то, что он видел.
Он ни о чем определенном не думал, но в нем, в глубине души, что-то происходило, сложное, большое… Оно все сильней и сильней наполняло его, и он уже не противился, а отдавался весь этому растущему чувству – слабый, сгорбленный, не привыкший ни о чем рассуждать или думать…
Он посмотрел на реку и вдруг вспомнил гимназистку. И не только вспомнил, а увидал ее всю, какая она есть: в коричневом полудетском платье, в соломенной шляпе, с выбившимися волосами, с папкой в руках, которой она задевала гимназиста, и с розовой, дрожащей от смеха щекой.
Николай Николаевич стал мечтать – мечтать или даже фантазировать, как мечтают и фантазируют только очень молодые люди и как он не фантазировал никогда во всю свою жизнь. Этот новый, неожиданный процесс, возможность которого он не подозревал не только у себя, но и вообще у кого бы то ни было из людей, так захватил его, что уж ничего не видал он перед собой: и речка, и город слились в какое-то сплошное расплывшееся пятно. Сердце резко, до боли сильно колотилось в груди, а он напряженно, задыхаясь, следил, как странные, невероятные вещи представляются ему. Он следил за ними, как будто не он сам представлял себе все это, а кто-то другой показывал ему.
Ему представлялось, что гимназистка не чужая ему, а что это его родная, собственная дочь, но что она гораздо моложе, носит совсем коротенькое платье, не учится в гимназии, что шляпа у ней с длинными лентами и что она, такая же веселая, улыбающаяся, с темными, пышными волосами, бегает по берегу реки и рвет цветы. А он, Николай Николаевич, идет сзади под руку со своей женой. Он боится, чтобы дочка не замочила ног, а та нарочно близко-близко подбегает к воде, которая почти касается ее.
Река эта не здесь, и город не такой большой и страшный, где столько чужих, где каждый живет своей особенной жизнью.
Эта река и город где-то очень далеко. Николай Николаевич никогда и не видал таких рек. Она – широкая, тихая. А город – маленький, с тремя церквами, и весь расположен по ее берегам.
Николай Николаевич пришел в себя и тяжело вздохнул.
«Господи, что это со мной?» – подумал он.
Нервная дрожь пробегала по его телу. Ему было холодно. Кружилась голова.
И ему уже хотелось вернуться назад, ни о чем подобном не думать, как раньше, успокоиться и жить изо дня в день по привычке… Он делал страшные усилия вспомнить своих товарищей, свою низенькую комнату. Но деревья, на которые он смотрел, расплывались, уходили куда-то в сторону, и перед ним прыгала маленькая, совсем маленькая девочка, очень похожая на гимназистку. Она лепетала что-то непонятное слабеньким детским голоском, шлепала пухленькими, кругленькими ручками и тянулась к нему.
У Николая Николаевича сердце замирало в груди; ему чудилось, что все это наяву. И нежное непривычное чувство охватывало его к этой слабенькой начинающейся жизни. Хотелось ему качать ее; высоко-высоко поднять ее на своих руках, прижаться к ней, к тепленькой, маленькой, всей своей грудью и лицом…
И казалось ему, что она на его руках, что она гладит ему бороду и лицо и заливается-смеется беззубым ротиком.
Николай Николаевич опять спохватился.
«Да что же это такое, наконец? Откуда это?… А все это могло быть», – весь проникнутый новой жизнью, подумал он. «Может быть, и будет?» – неожиданно промелькнуло у него в голове.
Раньше он мечтал, переживая мучительное болезненное чувство, которое терзало его. Он видел свою дочку, как видел бы ее, если б она умерла и он стал вспоминать о ней. Теперь он стал фантазировать радостно, охотно отдаваясь своим мечтам.
«Вдруг меня назначат в какой-нибудь уездный город, – мечтал он, – встречусь я с какой-нибудь девушкой. Она меня полюбит. Любят же других. Начнется у меня новая, совсем новая жизнь…»
Николай Николаевич всем своим существом чувствовал эту новую жизнь.
Уставшему от серого однообразия жизни почти старому человеку так хотелось этого нового, молодого счастья, о котором еще никогда не мечтал он. Рисовался ему и удобный домик с садом, и все хозяйство, и дочка, и хорошие знакомые люди. Хотелось ему увидать около себя не женщину, а любящую и жалеющую его жену, чтобы знал он хоть раз в жизни, что кому-то не безразлично – ушел он или нет, болен он или здоров, что есть человек, который живет с ним одной жизнью, радуется и страдает вместе с ним, что он не одинок.
«Разве это так невозможно? – снова думал Николай Николаевич. – Только бы назначили куда-нибудь в другой город. Назначили же Фирсова…»
И ему все возможней и возможней казалось такое назначение.
Тогда он начал с особенным удовольствием представлять себе каждую мелочь своей новой жизни. Все эти мелочи были так очевидны, так близки и так возможны, что назначение, от которого все это зависело, начинало казаться ему не только возможным, но неизбежным.
Весь взволнованный, с трясущимися руками, встал Николай Николаевич и пошел в глубь сада.
«После обеда я буду ходить гулять, – думал он, – а не спать, как теперь. Заведу собаку, буду охотиться: стрелять очень легко можно выучиться. Летом буду приглашать к себе Кривцова».
Внимание его чем-нибудь отвлекалось; он видел тогда, что идет по городскому саду, в котором бывал почти каждое воскресенье в течение семнадцати лет, и скорее снова спешил отдаться мечтам.
– Ведь назначение обязательно будет, – почти вслух говорил он, быстро идя по дорожке. – Не может быть, чтобы все это не сделалось.
И назначение придвигалось все больше. Николаю Николаевичу казалось, что вот он придет домой и найдет бумагу. Насчет Фирсова вышла ошибка, это Николай Николаевич назначен становым приставом, так как он дольше его служит и числится самым исправным чиновником.
– За семнадцать лет я месяца не пропустил и никогда не брал отпуска.
И тут же подумал: «А вдруг назначения не будет?»
– Да будет же, будет! – с отчаянием, трясясь как в лихорадке, твердил он.
И ему хотелось сделать что-нибудь такое, что бы окончательно прогнало сомнение и заставило поверить, что назначение будет.
– Ведь оно будет, нужно только не мучиться, покуда оно не пришло.
Это «покуда» страшно обрадовало Николая Николаевича.
– Покудова, именно покудова! Но потом оно придет, непременно придет.
Навстречу Николаю Николаевичу опять показался Кривцов. Пальто его совсем сползло. Он был пьян и сильно пошатывался.
Николай Николаевич почти побежал ему навстречу. Ему хотелось сейчас же рассказать все, что он пережил и передумал.
– А, Николай-угодник! – улыбался ему навстречу Кривцов. – Выпьем, брат… Право…
– Выпьем, – согласился Николай Николаевич, тряся его руку.
– Правда?… – уставился на него Кривцов, удивленный необычным ответом.
– Разумеется… Я, брат, назначение получаю… я, понимаешь… приставом…
Николай Николаевич задыхался. Кривцов вытаращил глаза:
– Ты?… Врешь!..
– Верно… Честное слово… Выпьем? Напьемся с радости…
– Что ж это ты давеча не того, брат?…
– Нарочно я, понимаешь… Честное слово… Ну, выпьем!..
– Выпьем… Конечно… Уррра!.. – заорал Кривцов: – Николка, брат… Семнадцать лет вместе были… расстанемся, значит… Ну, чорт с тобой… Семнадцать лет… А я опять останусь… Пить буду… Весна… Жизнь, брат… Эх, брат, Николка!..
– Идем, идем, – торопил Николай Николаевич и тянул его за рукав.
– Идем, верно… Семнадцать лет, брат… это… это целая жизнь!..
Николай Николаевич два дня не ночевал дома.
Аграфена Ивановна сначала перепугалась, не случилось ли с ним какое-нибудь несчастие, но потом пошла в полицию и узнала, что он запил.
В первый момент это ее поразило как совершенная неожиданность, но потом, не вдаваясь в исследование, почему произошло такое необыкновенное явление, она, тоже привыкнувшая, что если что-нибудь случается, то, значит, так и нужно, покорно помирилась с фактом.
Каждый день накрывала она прибор и ждала своего жильца к чаю, к обеду и к ужину.
На третий день, только что все поужинали и Аграфена Ивановна убрала со стола, оставив один накрытый прибор, в стеклянную входную дверь с улицы постучались.
Аграфена Ивановна с лампой в руках пошла отворять.
Это был Николай Николаевич.
Когда дверь распахнулась, Аграфена Ивановна при свете лампы увидала около крыльца телегу, возле которой возилась чья-то темная фигура.
– Чья это лошадь-то? – спросила она, запирая дверь.
Николай Николаевич молчал и тяжело отдувался, снимая пальто.
Он разделся и пошел в столовую. При входе в нее он сильно покачнулся, но удержался за край стола и грузно сел на стул.
Аграфена Ивановна молча поставила на стол лампу и села против него.
Николая Николаевича трудно было узнать. Он был грязный, растрепанный. Галстук развязался, и измятая манишка наполовину расстегнулась. На одной щеке было круглое синее пятно, отчего глаз стал больше и смотрел как-то необычно серьезно.
– Батюшка, Николай Николаевич, что это с вами, – проговорила Аграфена Ивановна, с любопытством и внутренней тревогой осматривая его, – я уж думала, несчастие какое не случилось ли. В полицию бегала.
Он молчал и в упор смотрел на нее.
– Ужинать будете, Николай Николаевич?
– До свидания, – тихо сказал он.
– Поужинаете, выспитесь, и пройдет все.
– До свидания!.. – угрюмо повторил он.
– Что вы, Николай Николаевич, Господь с вами!
– Уезжаю я… Прощайте, Аграфена Ивановна.
– Уезжаете! Куда? Господи, помилуй…
– В Берёзово… Переводят… Спасибо вам за все, спасибо, Аграфена Ивановна, за все… Лихом меня не помяните… Здоровы будьте.
– Повышение, значит?
– Да… Секретарем полиции… Хорошенький городок, маленький, всего десять тысяч жителей… Речка… Весело будет…
И он тихо засмеялся, а из глаз его по осунувшимся щекам побежали слезы.
Теперь Николай Николаевич уже не мог верить собственной своей лжи, как в городском саду при разговоре с Кривцовым. За эти дни непривычного пьянства он чувствовал, что эта мечта, делавшая его счастливым, бесповоротно ускользает от него. И чем яснее сознавал он это, тем дальше шел в своих желаниях поддержать иллюзии. Он сходил на постоялый двор, нанял ломовика увезти вещи от Аграфены Ивановны, чтобы все было так, как он сделал бы, если бы получил настоящее назначение. Это было последнее, самое крайнее средство еще хоть на один миг сделать мечту действительностью. Что будет дальше – он не хотел думать.
Аграфена Ивановна сидела опустив руки.
Налетало это так неожиданно. Она, как и Николай Николаевич, привыкла, чтобы жизнь шла по определенному руслу, и теперь сразу не умела сообразить, что такое происходит. Она чувствовала себя беззащитной и слабой, как не чувствовала себя давно, со времени смерти своего мужа.
– Ужинать-то будете? – сказала она, торопливо вставая.
– Спасибо… Не буду я, вещи помогите вынести… к Кривцову свезу… Сегодня уезжаю я…
Они помолчали.
За окном фыркала лошадь. Через полуотворенную дверь было слышно, как в кухне возились ребятишки.
– Нет, мне начинать, – говорил Коля.
– Ты уронил мячик, уронил, – спорила с ним сестра.
Николай Николаевич встал и пошел в свою комнату. Аграфена Ивановна тихо пошла за ним помогать уложить вещи. Оба они молчали и были сосредоточены. Аграфена Ивановна аккуратно укладывала всякую мелочь, чтобы ничего не разбилось и не испортилось. В полчаса совершенно разорили они маленькую комнатку. Странный, непривычный вид приняла она – точно состарилась.
– Выносить? – спросила Аграфена Ивановна.
Николай Николаевич молча взял подушки и понес их в прихожую. Аграфена Ивановна взяла остальное.
В прихожей Николай Николаевич надел пальто. Потом вошел в столовую и снова сел.
– Прощайте, Аграфена Ивановна, – сказал он, – теперь навсегда… может, никогда не увидимся!..
– Кто знает… – вздохнула Аграфена Ивановна, – может, и придете как-нибудь.
– Прощайте… лихом не поминайте…
Слезы уже не текли по щекам Николая Николаевича, они капали тяжелыми каплями на его руки и бороду.
– Привык я, – заговорил он, глотая слезы и трясущейся рукой утирая лицо, – привык… Десять лет жили душа в душу… родные мне все… Ну, прощайте, – решительно сказал он, вставая. – Жалко мне… всех вас, и комнатку, и «подковку», – почти шепотом добавил Николай Николаевич.
Из кухни вышли Маша с Колей.
– А! детки!.. прощайте, голубчики. Николку будете помнить? Милые… прощайте… Несчастный я! – вдруг почти крикнул он.
И подойдя к Аграфене Ивановне, взял ее за плечи, хотел нагнуться, чтобы поцеловать ее, но вместо этого прижался головой к ней и стал рыдать, трясясь всем своим костлявым телом.
– Николай Николаевич, дорогой, полно, что это?… Вы назначение получаете, радоваться надо. Новых людей найдете… Привыкнете снова, – сквозь слезы говорила Аграфена Ивановна.
– Голубушка… несчастный я… – лепетал он, судорожно прижимаясь к ней, – голубушка, Аграфена Ивановна… жаль, родная моя… не могу я…
Дети с недоумением смотрели на Николая Николаевича; из-за двери выглянул другой жилец, молодой приказчик; с улицы к темному окну прижималось широкое лицо извозчика: ему, видно, наскучило ждать.
Николай Николаевич сразу притих. Поцеловал Аграфену Ивановну, обоих детей. Молча взял шляпу и, сильно шатаясь, отворил входную дверь. Аграфена Ивановна с лампой вышла на крыльцо провожать его.
Вещи уложили на телегу. Николай Николаевич сел на задок.
– Прощайте, Николай Николаевич, спасибо вам, – сказала Аграфена Ивановна.
Он ничего не ответил.
– А то остались бы, ужинали…
Телега, поскрипывая, медленно задребезжала по двору.
Аграфена Ивановна постояла на крыльце, покуда сторож не затворил ворота, потом заперла дверь, прошла в пустую комнату Николая Николаевича и отворила окно.
Долго сидела она там, подавленная тяжелой, темной, непонятной для нее силой.
И за окном было темно и тихо.
Через месяц Николай Николаевич снова поселился у Аграфены Ивановны.
В полиции никто, кроме Кривцова, не знал об его приключении.
Но Кривцов, любивший посмеяться и позубоскалить, ни разу не напомнил ему этого случая.
Сам Николай Николаевич, сидя за своим столом у открытого окна, часто задумывался о том, что такое произошло с ним, и никак не мог понять этого. И всякий раз, глядя на качающуюся ветку липы, он испытывал какое-то странное, тревожное чувство.
«Как-то фантастически все является», – думал он, ниже нагибаясь над бумагой и особенно старательно выводя мелкие или крупные буквы…
1903
Данный текст является ознакомительным фрагментом.