Глава вторая ИСТОРИЯ И ВЕЧНОСТЬ В СИСТЕМЕ КУЛЬТУРНЫХ ЦЕННОСТЕЙ

Глава вторая

ИСТОРИЯ И ВЕЧНОСТЬ В СИСТЕМЕ КУЛЬТУРНЫХ ЦЕННОСТЕЙ

Те люди «бунташного века», которые очевидный для всех закат Древней Руси переживали как мучительную утрату, как национальную и личную катастрофу, не могли понять, чем плох освященный временем старинный уклад. Им было невдомек, какая надобность в коренной ломке жизни огромной страны, с честью вышедшей из испытаний Смуты и крепнувшей год от году. Их поистине апокалипсическому отчаянию всегда сопутствовало недоумение: «Русь, чего–то тебе захотелося немецких поступков и обычаев!» [Аввакум, 136]. Это недоумение сквозит, например, в соловецкой челобитной царю Алексею Михайловичу, составленной в сентябре 1667 г. «Учат нас ныне новой вере, якоже… мордву или черемису», — писали соловецкие монахи. Учат чему–то, о чем «не точию мы, но и прадеды, и отцы наши… и слухом не слыхали». «Неведомо для чего» — вот слова, которые выражают дух соловецкой челобитной [цит, здесь и ниже по: Барсков, 12–27].

В том, что официальная Россия ударилась то ли в грекофильство, то ли в латинство, традиционалисты усматривали прямое вероотступничество. «Выпросил у Бога светлую Росию сатана, — восклицал протопоп Аввакум, — да же очервленит ю кровию мученическою» [Аввакум, 95], Соловецкие иноки отождествляли вероотступничество с покушением на национальную историю. «Многии иноземцы посмехаютца нам и говорят, будто мы… веры по се время не знали, а будет и знали, то ныне заблудили, потому что де ваши книги переменены по новому и с прежними вашими книгами, кои при прежних царех были, нынешние книги ни в чем не сходятца, и нам, государь, противу их ругательства ответу дать нечево, потому что они нас укоряют делом… Не вели, государь, тем новым учителем… истинную нашу Православную веру… изменити… чтобы нам… тою новою верою прародителей твоих государевых и святых не посрамить, а иноземцам и наемником… впредь дерзновения не подати». Так сочинители челобитной высказали опасения за историческое достоинство Руси.

«Новые учители», адепты барочной культуры, смотрели на вещи в сущности так же, как соловецкие монахи, — только с оборотной стороны. Именно о насмешках иностранцев и с такой же обидой упомянул, например, Сильвестр Медведев, убеждая в 80–х гг. царевну Софью Алексеевну завести в Москве Академию, регулярную высшую школу по образцу киевской и Виленской:

Да не тому нам страннии смеются,

яко без света сущим ругаются.

[Русская силлабическая поэзия, 195]

Сильвестр Медведев, уроженец Курска и природный русак, мог бы в один голос с соловецкими старцами сказать: «Они нас укоряют делом». Но для любимца и верного ученика заезжего латиниста Симеона Полоцкого «понос России» состоит отнюдь не в том, что «страннии» кощунственно умаляют национальное величие. Вслед за ними Сильвестр Медведев сокрушенно признает, что Русь — земля без мудрецов, познавших «семь свободных художеств», без правильного образования, без света наук. Это земля, невежественные обитатели которой «шествуют во тьме».

Заметим, что стиль размышлений у завзятых врагов схож до чрезвычайности. Они равным образом пользуются оппозицией свет — тьма. Но для Аввакума и людей его круга свет — это онтологически–гносеологическая категория, которую они изучали прежде всего по Дионисию Ареопагиту. Она объединяет свет видимый и свет духовный, благо, истину, нравственное совершенство и красоту [см. Бычков, 93 и след.]. Она самым прямым образом касается спасения души, но внеположна «внешней мудрости», т. е. секуляризованному знанию. Православную теорию света (с многочисленными ссылками на Дионисия Ареопагита, но в упрощенной форме) изложил во введении к Житию Аввакум. В соответствии с тем разделом теории, который трактует о передаче информации с неба на землю через видимое сияние, Аввакум аргументирует помрачение «светлой Руси» двумя солнечными затмениями, случившимися 2 августа 1654 г. и 22 июня 1666 г.

В цитированном стихотворении Сильвестра Медведева («Вручение… Софии Алексиевне Привилия на Академию») тема света — тоже одна из ключевых. Софья — «пресветлая дщерь пресветлаго царя»; она хранит божественный свет «в сосуде сердца»; она «светит» подданным, и т. д. Но тема сведена к просветительству, к образованию, которому надлежит «в Москве невежества темность прогоняти». Так выразило себя европоцентристское пренебрежение к средневековой Руси.

Если за нею и признаются некоторые исторические заслуги, вроде побед на бранном поле, крещения языческих племен и освоения необжитых пространств, то ее духовные накопления объявляются как бы не имеющими ценности. Отрицается почти все, что было создано за семь столетий, протекших со времен Владимира Святого. Отрицаются книги и профессиональная музыка, иконы, фрески и зодчество (вспомним хотя бы о запрещении строить шатровые храмы), навыки общения между людьми, одежды, праздники, развлечения. Отрицаются многие традиционные институты — например, институт юродства, который на Руси выполнял важнейшие функции общественной терапии. Анафеме предаются и событийная культура, и культура обиходная, вся национальная топика и аксиоматика, вся сумма идей, в соответствии с которой живет страна, будучи уверенной в их незыблемости и непреходящей ценности. Притом цель этого отрицания — не эволюция, без которой, в конце концов, немыслима нормальная работа общественного организма, но забвение, всеобщая замена. В глазах «новых учителей» русская культура — это «плохая» культура, строить ее нужно заново, как бы на пустом месте, а для этого «просветити россов» — конечно, по стандартам западноевропейского барокко.

Так обозначились очертания главного спора эпохи — спора об исторической правоте. Одна сторона настаивала на ничтожестве, другая — на величии, на «правде» старины. Обе стороны выставили различные доводы, но ограничили полемику узкими рамками. Она свелась к одному вопросу: древен ли русский церковный обряд — двуперстие, осьмиконечный крест, богослужение на семи просфорах, хождение «посолонь» и т. д. — или же искажен невежественными переписчиками богослужебных книг?

Традиционалисты выглядели в этой полемике явно сильнее. Иначе, впрочем, и быть не могло: еще ?. Ф. Каптерев и E. Е. Голубинский установили, притом бесспорно, что русские вовсе не исказили обряд и что в Киеве в конце X в. крестились двумя перстами — точно так же, как крестились в Москве в начале XVII в. Русские нерушимо сохранили это ранневизантийское установление, в то время как греки от него отошли [14]. Верность исторической правде (скорее интуитивная, нежели рациональная) позволила старообрядческим начетчикам создать монументальный и в своем роде образцовый труд — «Поморские ответы». Что касается западников, то им приходилось прибегать к прямым подлогам — таким, например, как пресловутое «Соборное деяние на еретика Мартина».

Обрядовые споры традиционалистов и «новых учителей» — любопытная и поучительная страница из истории русской мысли. Оценивая их с позиций общей теории конфликтов, мы увидим, что это была настоящая словесная война, а во время войны часто забывают о логике и благопристойности (тем более в эпоху, когда «слово» отождествлялось с «делом» и когда были актуальны пословицы «Слово не стрела, а пуще и стрелы» и «От притчи и на коне не уйти»). В этих спорах мы найдем полный набор приемов, описанных Артуром Шопенгауэром в его мизантропической «Эристической диалектике» [см. Shopenhauer, 71], — набор тех подвохов, к которым прибегают спорящие, чтобы любой ценой выиграть диспут и настоять на своем.

Как всегда, на первом месте были argumenta ad personam, т. с. опровержение мыслей противника посредством опорочивания его как личности. Даже такой почтенный автор, как Димитрий Ростовский, посвятил всю третью, заключительную часть своего «Розыска» доказательствам «от лицемерного жития» защитников старого обряда. Такие доказательства Димитрий Ростовский считал столь весомыми, что пользовался ими и в двух первых, «идеологических» частях. Наряду с историями, которые выглядят правдоподобно [15], в «Розыске» пересказаны явно нелепые сплетни о раскольничьих изуверствах, вплоть до ритуальных детоубийств, причем автор не гнушался ссылками на людей, подсматривавших за староверами «в малые скважни» [Димитрий Ростовский, л. 304 и след.].

Те, впрочем, тоже не щадили оппонентов. Об одном из них, греческом архимандрите Дионисии, который сочинил одну из первых филиппик против древнерусского обряда, Аввакум и дьякон Федор писали, что он подвержен содомскому греху и занимается содомией даже в церкви. О стиле словесной войны можно судить по отзыву дьякона Федора о проклявшем ревнителей древлего благочестия соборе 1667 г.: «Их бесовскими клятвами беззаконными, яко онучами и стелками, афедроны подтираем» [Материалы для истории раскола, т. 6, 202].

Даже если закрыть глаза на все логические и нравственные издержки полемики между традиционалистами и «новыми учителями», придется признать, что эта полемика была в сущности безысходной. Не имело значения, кто знал факты и был нм верен, а кто их не знал или фальсифицировал. Дело в том, что столкнулись разные идеи [ср.: Робинсон], что средневековой аксиоматике противостояла аксиоматика нового времени (в барочной окраске) [16]. Это был не историографический, а историософский спор — спор об историческом идеале, исторической дистанции, о соотношении духа и интеллекта, человека и времени, о вечности и бренности, о прошлом, настоящем и будущем. В рамках историографии позволительно и резонно рассуждать, кто знает истину, а кто ошибается. Но историософские концепции XVII в. — это аксиомы, которые не могут быть доказаны или опровергнуты.

Безысходность полемики в том и состояла, что каждая из противоборствующих сторон стремилась только к решительной победе и не желала признавать историософского равноправия соперника. Поскольку за «новыми учителями», за русскими западниками стояла могучая сила — государственная власть, наперед обеспечившая им эту победу, постольку полемика имела драматические и трагические последствия. Но дело не только в слабости одних и силе других. Все европейские страны должны были рано или поздно пройти ренессансную стадию развития, Наступил черед Руси, которой суждено было воспринять ренессансные идеи в барочной оболочке.

При том что полемисты «бунташного века» сосредоточились на обряде, у них заметны тенденции, которые можно обозначить как «историософское ощущение». Димитрий Ростовский не случайно заметил и процитировал известное высказывание Аввакума о «бабе–поселянке», обладающей природной мудростью и правильным богопознанием, и не случайно завершил свои комментарии к этому высказыванию таким риторическим восклицанием: «О ума мужичьяго!» [Димитрий Ростовский, л. 41 об. — 42]. Напомним, что самым резким образом против «мужичьего ума» выступал и Симеон Полоцкий, использовав известный риторический прием, который предписывал выворачивать наизнанку какую–либо общепринятую истину (в данном случае «глас народа — глас Божий»):

Что наипаче от правды далеко бывает,

гласу народа мудрый муж то причитает.

Яко что–либо народ обыче хвалити,

то конечно достойно есть хулимо быти.

[Майков, 119]

Карион Истомин, ученик Симеона Полоцкого и почтительный друг Димитрия Ростовского, о «гласе народа» сказал так: «Мужик верещит». Сказал метко, но зло и несправедливо, хотя в полном соответствии с элитарными поползновениями барочных полигисторов.

Ошибется тот, кто увидит в этой конфронтации коллизию невежества и знания. Это коллизия интеллекта и духа: для Симеона Полоцкого главное — просветительство, «внешняя мудрость», а для Аввакума — нравственное совершенство. Поэтому Аввакум не признает иерархического строения общества. В нравственном смысле все — «от царя до псаря» и от выпускника Киево–Могилянской академии до безграмотной крестьянки — равны [Сарафанова (Демкова), 384–390].

Ошибется и тот, кто будет оценивать полемизирующие стороны по принципу лучше — хуже. Столкновение культур всегда приводит к диффузии идей, ибо противники хотя и по–разному решают выдвигаемые эпохой проблемы, но это одни и те же проблемы. По некоторым аспектам Аввакум оказался большим новатором, нежели латинствующие. Это касается прежде всего теории и практики литературного языка.

Классическая для средневековья ситуация диглоссии, когда церковнославянское «красноречие» иерархически подчиняло себе русское «просторечие», стала проблематичной именно в XVII в. Два пути предлагали русские писатели. Один путь — создание «грамматического» языка, другой — ориентация на «природный русский язык». Грамматику было бы неверно представлять себе как нейтральную учебную или ученую дисциплину. Вспомним, что Максиму Греку на судебном процессе были предъявлены грамматические обвинения. Этот афонский книжник, плохо знакомый с тонкостями русской философско–филологической традиции, в своих переводах не соблюдал различий (идеологических различий!), закрепленных за разными глагольными формами. В Древней Руси разделяли «временные формы на те, которые выражают бытие, и те, которые выражают предбытие… Если выразить эти мысли современной терминологией, то… формы перфекта и будущего времени выражают действие, ограниченное во времени, в то время как формы аориста и настоящего времени выражают действие без отношения к границе во времени, и поэтому они одни способны выражать действия, имеющие по теоретическим представлениям христианской религии атрибут вечности» [Матхаузерова, 1976а, 116–117]. Этот спор был в известной мере унаследован и XVII веком. Латинствующие не различали в своей литературной практике «бытия» и «предбытия», бренности и вечности. Но в XVII в. проблема грамматики чрезвычайно осложнилась.

Зачем, с какой целью выпустил свою «Грамматику» Мелетий Смотрицкий? Зачем ее переиздавали на Московском печатном дворе? Почему в XVII в., с одной стороны, пишутся «похвалы» грамматике, а с другой — то и дело слышатся нападки на нее? Книга Мелетия Смотрицкого — плод культурного состязания с набиравшей силу контрреформацией. Оправдывая Брестскую унию 1596 г., ее апологеты (например, ученый иезуит Петр Скарга) утверждали, что язык восточных славян не может быть языком культуры и литургии. В нем якобы нет нормы, из–за обилия говоров он как бы внеположен грамматике. Любопытно, что Петр Скарга и люди его типа третировали украино–белорусскую культуру как «наливайковскую», простонародную. Это напоминает презрение Димитрия Ростовского к «уму мужичьему». На вызов контрреформации восточнославянские писатели дали достойный ответ. Весь XVII в. — это «строительство» грамматики, гальванизация церковнославянского «красноречия» — этой латыни Руси, Украины и Белоруссии. Но если у Мелетия Смотрицкого и тех авторов, которые работали в пределах Речи Посполитой, отчетливо просматриваются оборонительные цели, то в чем смысл такой гальванизации для Московского государства? Ведь Епифаний Славинецкий и Симеон Полоцкий, Евфимий Чудовский, Сильвестр Медведев и даже Карион Истомин сочиняли на правильном, даже излишне правильном и оттого холодном церковнославянском (в московском его изводе).

Здесь возможны два ответа. Во–первых, это был общий для всех православных славян (и Валахии с Молдавией) литературный язык, а с середины XVII в. Москва начинает всерьез думать об освобождении своих единокровных и единоверных братьев. Во–вторых, строительство языка — это соперничество с греческим, особенно с латынью и, добавлю, с французским, перед которым уже открывалась перспектива стать «наднациональным» языком Европы. Россия на равных правах входила в концерт европейских держав и должна была быть во всех отношениях конкурентоспособной.

Однако гальванизация церковнославянского была явно запоздалой: в Европе наступала (или даже наступила) эпоха национальных языков. Этот путь был неизбежен и для России. Его вскоре санкционировал Петр, создавший гражданский шрифт и рекомендовавший «писать так, как в приказах», т. е. по–русски, «простою речью». Но первым наметил этот путь Аввакум.

Он сделал «просторечие» своим важнейшим стилистическим принципом. Конечно, его проза — это симбиоз церковнославянизмов и русизмов. Такой симбиоз по–разному толкуется литературоведами и лингвистами: одни утверждают, что обе языковые стихии для Аввакума были неразличимы; другие — что он не умел писать по–церковнославянски и срывался на живую речь (хотя любой грамотей XVII в. владел книжным языком, потому что учился по Часослову и Псалтыри). Ясно, что «просторечие» играет у Аввакума громадную роль. О богословских предметах он отваживался писать так, как говорил. Это — очевидное для него и для всех, бросающееся в глаза нарушение традиции. Ясно, что это сознательная творческая установка. Выбранив в послании «ищущим живота вечнаго» архипастырей — «бабоблудов», Аввакум отвергает возможные упреки читателей: «Да что, братия моя любезная, светы, вем, яко молвите: батько–де неискусно глаголет. Хорошо, искусно, искусно! От дел звание приемлют» [Аввакум, 278].

Аввакум дал и теоретическое обоснование своей стилистической манеры: «Аще что реченно просто, и вы, Господа ради, чтущии и слышащий, не позазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русской природной язык, виршами филосовскими не обык речи красить, понеже не словес красных Бог слушает, но дел наших хощет… Вот, что много разсуждать: не латинъским языком, ни греческим, ни еврейским, ниже иным коим ищет от нас говоры Господь, но любви с прочими добродетельми хощет, того ради и я не брегу о красноречии и не уничижаю своего языка русскаго» [Пустозерский сб., 112].

Эта похвала русскому языку цитировалась бесконечное число раз. Все согласны с тем, что похвала — «исповедание веры» Аввакума–писателя, ибо она создана как самостоятельное произведение, подобно известному тургеневскому «стихотворению в прозе». Но похвала до сих пор не осмыслена. Мало указать на патриотизм ее автора. Разве Симеон Полоцкий не был патриотом русской идеи? Но он — в московский период творчества — пользовался исключительно «красноречием». Попробуем понять, какие мысли подвигнули Аввакума на создание этой похвалы.

Аввакум творит в рамках религиозного сознания. Как и пристало «ревнителю древлего благочестия», он просто обязан был отыскать богословское оправдание своей установке на живую речь. Пусть эта установка, так сказать, Аввакумом не формализована: сведущему человеку и так понятно, что он имеет в виду. Строго говоря, его нельзя упрекнуть в вольномыслии. Аввакум опирается на апостольскую традицию, на чудо в день Пятидесятницы, делая из этого новозаветного эпизода вывод о том, что «хвалить Бога» можно на любом языке (глоссолалия). Но все же это факультативная, побочная для средневековой «богословской лингвистики» тенденция.

Для литературного языка Древней Руси определяющей была тенденция, апеллирующая к мифу о вавилонском столпотворении. Это событие, когда были «размешаны» языки, толковалось как наказание человеческому роду за греховную гордыню. Поэтому можно только сетовать из–за множества языков на земле. В течение всего средневековья они рассматривались как «вульгарные», безусловно не равноценные «священным» языкам — греческому и латыни, а для Руси, Украины, Белоруссии, Болгарии, Сербии, Молдавии, Валахии — церковнославянскому [17].

Но самое главное заключается в том, что Аввакумова похвала русскому языку входит не только в систему религиозных ценностей, но и в систему ценностей ренессансных, гуманистических.

«Я не считаю, однако, наш народный язык в его современном состоянии низким, каким видят его эти чванливые почитатели греческого и латинского языков… полагающие, что ничего хорошего нельзя сказать, кроме как на языке иностранном, непонятном народу» [Эстетика Ренессанса, 240]. Это писал Жоашен Дю Белле, теоретик французской «Плеяды» и автор «Защиты и прославления французского языка», за сто с лишком лет до Аввакума. Сравним фрагмент из «Книги толкований», обращенный к царю Алексею: «Ведаю разум твой; умеешь многи языки говорить, да што в том прибыли? С сим веком останется здесь, и во грядущем ничим же пользует тя. Воздохни–тко по–старому, как при Стефане (царском духовнике Стефане Вонифатьеве. — А. П.), бывало, добренько, и рцы по русскому языку: „Господи, помилуй мя грешнаго!” А кирелеисон–от отставь; так елленя говорят; плюнь на них! Ты ведь, Михайлович, русак, а не грек. Говори своим природным языком; не уничижай ево и в церкви и в дому, и в пословицах… Любит нас Бог не меньше греков; предал нам и грамоту нашим языком Кирилом святым и братом его. Чево же нам еще хощется лучше тово?» [Аввакум, 159].

Если оставить в стороне религиозный момент, то мысли Дю Белле и мысли Аввакума оказываются почти тождественны. Аввакумово сочетание «природный язык» адекватно французскому langage naturel, английскому native tongue, польскому j?zyk przyrodzony. Все это ренессансная и постренессансная лингвистическая терминология. Передовые умы Европы в XVI–XVII вв. уже не видят в национальных языках lingua vulgaris. В них видят качество «натуральности», их ценят за общеупотребительность и общепонятность, и в этом плане они имеют множество преимуществ перед греческим и латынью [см. Brunot; Jones; Otwinowska].

Множатся утверждения, согласно которым национальные языки могут использоваться как языки культуры и науки. Здесь, впрочем, соревнуются те же позиции, элитарная и демократическая. В соответствии с первой, и наука, и язык науки должны быть трудными для овладения. Эта позиция ощущается в деятельности Славяно–греко–латинской академии, в которой при Лихудах господствовал греческий, а при Стефане Яворском — латынь. Адепты демократической позиции полагают, что языковые трудности — лишняя помеха расцвету наук. «При рождении нашего языка звезды и боги не были к нему… враждебно настроены… Он сможет однажды достичь подлинного величия и совершенства, подобно другим языкам» (Жоашен Дю Белле) [Эстетика Ренессанса, 241]. Эта ренессансная точка зрения особенно важна для России, которая не ценила отвлеченной, незаинтересованной науки, а видела в ней путь и правду.

Итак, один аспект «историософского ощущения» полемистов XVII в. состоит в том, что сталкиваются две культуры — «мужичья» (но своя) культура «светлой Руси» и ученая (но чужая) культура барокко. Второй аспект касается противостояния «веры» и «культуры».

В декабре 1665 г. был взят под стражу суздальский священник Никита Добрынин (ему было суждено сложить голову во время знаменитой «Хованщины» и остаться в истории под именем «Пустосвята»). Причиной ареста были достоверные слухи о том, что он составил «великую» челобитную против церковной реформы. Эта челобитная фигурировала на Соборах 1666–1667 гг.; Симеон Полоцкий опровергал ее в книге «Жезл правления» (1667). В челобитной Никита Добрынин протестовал против «плевельных слов в новых Никоновых книгах», в частности против того фрагмента «Скрижали», где говорится: «Лучши имать именовати Бога тму и невидение, нежели свет. <…> И то, государь, напечатано от еретического писания, и о том есть от Божественных писаний обличительное свидетельство» [Румянцев, 250–251]. Автор челобитной в данном случае попал впросак, ибо обличаемый текст взят им «из помещенных в „Скрижали” толкований Никифора Ксанфопула и принадлежит св. Дионисию Ареопагиту. <…> Значит, ересью Никита назвал слова св. Дионисия Ареопагита. Правда, выражение… смутившее Никиту, довольно оригинально и необычно, но оно все–таки совершенно справедливо, если вдуматься в него без предубеждения. <…> Для человека слепого от рождения нестерпимо–ярко светящее солнце совершенно темно. <…> Точно так же и для нашего ограниченного человеческого ума непостижимое существо Бога, живущего во свете неприступном, является в некотором роде тьмою, т. е. неизвестным, непонятным, необъятным бытием» [Румянцев, 339].

Биограф Никиты Добрынина здесь повторяет «возобличение» Симеона Полоцкого, не понимая его смысла. Дело не в том, что Никита Добрынин сделал богословскую ошибку и что он был чужд диалектическим озарениям Дионисия Ареопагита. Как показала С. Матхаузерова, здесь столкнулись две концепции текста — субстанциональная и рационалистическая. «Никита жалуется, что исправленные книги произвольно и напрасно переменяют первоначальный текст, а нарушение одной буквы, по представлениям Никиты, нарушает весь текст в целом. Такое понятие можно назвать субстанциональным, слово само по себе в нем равняется обозначаемой субстанции, предмету… Симеон Полоцкий считается с критическим субъектом, который стоит между словом и обозначаемым объектом, и восприятие текста, по его концепции, является соотношением трех компонентов: слово — объект — субъект. Симеон Полоцкий даже считается с тем, что не все одинаково воспринимают и понимают текст» [Матхаузерова, 1976а, 20–21].

Иначе говоря, происходит замена веры культурой. Человек довлеет сам себе, он в творчестве может обходиться без Бога, который на протяжении всего средневековья считался причиной и целью земного существования. «Новые учители» прямо писали об этом — в частности, вышеупомянутый архимандрит Дионисий, так отвергавший ссылки староверов на иконы, где святые благословляют двуперстным крестом: «Обаче аще и видесте персты сице сложены, от живописца суть сложены, а не от святаго, и Святый, иже есть написан во образе, не беседова с тобою, ниже рече тебе толкование и разум свой, токмо якож восхоте иконописец, тако и писа. <…> Сего ради обретается в иконах многолично сложение перст: ове сице, ове же инако, якож угодися комуждо и якоже показася удобно, сице и написа, а не от Божественнаго писания свидетельства, токмо собою» [Каптерев, прил., с. XXVII]. Это вполне «человеческая» концепция искусства, ставящая знак равенства между иконописью и живописью.

Оппоненты Дионисия понимают, что новая культура — это «плотцкое мудрование» [Барсков, 12], упование «на свой разум» [Барсков, 21], что «никониянская вера и устав не по Бозе, но по человеку» [Аввакум, 203]. Однако они не могут с этим смириться — и не потому, что ретрограды, а потому, что не в силах порвать с идеальным миром средневековья. «А вы ныне подобие их переменили, — бранит Аввакум новую, миметическую манеру изображения святых, — пишите таковых же, яко же вы сами: толстобрюхих, толсторожих, и ноги и руки яко стульцы» [Аввакум, 139]. Аввакум — приверженец «платоновско–плотиновской идеи совершенной красоты, непостижимой и не поддающейся восприятию чувствами (Аввакум добавляет: внешним разумом). Подражание чувственным вещам, которые сами по себе являются тенью настоящих идей, делает миметическое искусство бесцельным, так как оно становится тенью теней» [Матхаузерова, 1976а, 15].

Оставаясь в рамках религиозного сознания, традиционалисты совершенно серьезно предлагают противникам «Божий суд»: в феврале 1668 г. поп Лазарь зовет их взойти на огонь (кто уцелеет, тот и прав), а потом Аввакум вызывается идти «на турския полки от десных, в руках победное оружие, крест, держа, а никонияня пускай да идут о левую, с крыжами и с партесным пением» [Аввакум, 204] (как видим, Аввакум вспомнил и про барочную музыку, сменявшую старинную монодию). Апелляция к «Божьему суду» — последнее средство, жест отчаяния, тем более что никто и не собирался тягаться с Лазарем и Аввакумом. Их «культура–вера» была обречена.

В историософском противостоянии русской старины и европейского барокко первенствующую роль играла проблема времени. «Православное время» «складывается из двух, находящихся в различных временных плоскостях, циклов: постоянного, календарного — „богослужения времени”, начинающегося 1 сентября, и переменного, ориентированного на лунный календарь пасхального цикла. „Богослужение времени” состоит из суточного, недельного и месячного кругов. Основу составляют службы суточного круга, в которые включается материал остальных кругов и пасхального цикла. В результате получается противоречивое единство многосложной циклической замкнутости „богослужебного времени” (два различных годовых цикла) и его исторической протяженности» [Бычков, 48]. Эта концепция во многом определяла специфику древнерусской историософии [18].

Человеческое бытие, взятое в целом, трактовалось в Древней Руси как эхо прошедшего, точнее, тех событий прошедшего, которые отождествлялись с вечностью. Принцип эха можно приложить не только к церковному, но и к мирскому обиходу (по втором случае с некоторыми ограничениями).

Церковный год был своеобразным эхом бесконечной череды годов, «обновлением» этой череды. Заметим, что в терминологии православного месяцеслова первая неделя после Светлой называлась Фоминой, или «новой», неделей. Главное событие Православия — Воскресение Христово — «обновлялось» затем в течение всего церковного года, каждый седьмой день, когда совершается литургия и снова празднуется Воскресение. Пасха, недели, наконец, год как таковой — все это как бы раскаты эха от одного события, которое одновременно существует в вечности, в историческом прошлом и настоящем.

Церковный год в отличие от года языческого [19] был не простым повторением, а именно отпечатком, «обновлением», эхом. Формально это подчеркнуто тем, что прямое повторение в церковном обиходе происходит только раз в 532 года, когда истекает полный индиктион. В этом большом временном промежутке некоторая «эхическая деформация» была неизбежна. Поясним это на примере.

Православная служба Николе Зимнему отправляется каждый год 6 декабря старого стиля. Это «неподвижный» праздник, его хронология не зависит от подвижной Пасхи. В Минее служебной, естественно, фиксировался вполне определенный текст службы Николе Зимнему. На деле же эта служба всегда, т. е. все годы индиктиона, несколько видоизменялась, потому что изменялись сопутствовавшие празднику Николы Зимнего элементы церковного года: день седмицы, на который приходилось 6 декабря, отношение этого неподвижного праздника к праздникам подвижным, отсчитываемым от Воскресения, и т. д.

Необходимо подчеркнуть, что «обновление» в древнерусском понимании — это не «новаторство», не преодоление традиции, не разрыв с нею. Это нечто совсем иное, нежели «новины» патриарха Никона, против которых восстали традиционалисты. Если рассматривать «обновление» как движение, то это движение не только вперед, но и вспять, постоянная оглядка на идеал, который находится в вечности и в прошлом, это попытка приблизиться к идеалу.

Человек с точки зрения православной культуры Древней Руси также был «эхом». Крестившись, человек становился «тезоименен» некоему святому, становился отражением, эхом этого святого. Подобно тому как Христос считался «новым Адамом» (т. е. Адамом до грехопадения, до изгнания из райского вертограда), человек средних веков в похвальных словах, реже в агиографии мог называться, например, «новым Иоанном Златоустом» (если человека звали Иваном и его небесным патроном был Иоанн Златоуст), «новым Василием Великим» (если имя было Василий и день ангела приходился на 1 января).

«Чин причащения» в Требниках XVII в. мог носить заглавие «Чин поновления». Это значит, что говевший, исповедавшийся и причастившийся Святых Тайн человек каждый раз «обновляется», т. е. очищается от греховных наслоений, становится ближе к идеалу. «Поновление» есть как бы «одревление» человека, в котором явственнее проступают черты идеала.

Это хорошо выражено в приветствии выговских пустынножителей Андрею Денисову, автору «Поморских ответов», в день его именин (в день Андрея Стратилата): «Здравствуй всездравственно, превожделеннейший отче и честнейший тезоименниче, святаго и великаго Стратилата всеблаголепное изображение, мужественнаго его великодушия всесветлое начертание» [20].

Чем ближе к оригиналу это «изображение» и «начертание», тем человек совершеннее. Чем дальше оно от оригинала, тем человек греховнее и ничтожнее. Когда писатель начала XVII в. хотел обличить своего современника, предавшегося полякам и заслужившего презрение патриотов, то этот писатель старался внушить читателям, что этот презренный изменник нарушил принцип эха. Имеется в виду казначей Федор Андронов. Его надо называть «не во имя Стратилата» (именины злополучного казначея приходились на день Феодора Стратилата), а «во имя Пилата», «нс во имя святителя, а во имя мучителя и губителя и гонителя веры христианский» [см. РИБ, стб. 214].

Особенно замечательна в этой инвективе рифмованная речь. Рифма наглядно (для читателя) и акустически (для слушателя) отсылает к принципу эха. Очень важно, что такой прием не единичен, а постоянен. Так, Анну Михайловну Вельяминову, поклонницу патриарха Никона, дьякон Федор называл «Анна, Никонова манна» [Материалы для истории раскола, т. 6, 228]. [21] Напомню в связи с этим о «литературной игре» XVII в., которая состояла в подборе созвучий к личным именам (на этом принципе построена небылица о Ерше).

Человек мог восприниматься как эхо, потому что считался образом и подобием преждебывших персонажей. В средние века их круг замыкался православными ассоциациями. Барокко разомкнуло этот круг — прежде всего за счет античности. Так, Петр I именуется «новым Геркулесом», «вторым Язоном», «российским Марсом», вторым Юпитером Громовержцем, Персеем, новым Улиссом [Панегирическая литература, 136, 138, 139].

Суммируя этот краткий экскурс в древнерусскую историософию, можно, сформулировать ее основной принцип: не человек владеет историей, а история владеет человеком. Культурологические следствия этой идеи чрезвычайно многообразны. Прежде всего следует подчеркнуть, что для средневековья историческая дистанция (когда, как давно это случилось?) не имеет особого значения. Культура, с точки зрения средневековья, — это сумма вечных идей, некий феномен, имеющий вневременной и вселенский смысл. Культура не стареет, у нес нет срока давности.

Это отношение к культуре как к бессмертному наследию прекрасно выразил протопоп Аввакум: «Сказать ли, кому я подобен? Подобен я нищему человеку, ходящу по улицам града и по окошкам милостыню просящу. День той скончав и препитав домашних своих, на утро паки поволокся. Тако и аз, по вся дни волочась, сбираю и вам, питомником церковным, предлагаю, — пускай, ядше, веселимся и живи будем. У богатова человека, Царя Христа, из Евангелия ломоть хлеба выпрошу; у Павла апостола, у богатова гостя, из полатей его хлеба крому выпрошу; у Златоуста, у торговова человека, кусок словес его получю; у Давыда царя и у Исаи пророков, у посадцких людей, по четвертине хлеба выпросил. Набрав кошел, да и вам даю, жителям в дому Бога моего. Ну, ешьте на здоровье, питайтеся, не мрите с голоду» [Аввакум, 172]. «Окормляясь» сам как писатель и проповедник и «окормляя» своих читателей и слушателей, протопоп Аввакум не делает различий между Псалтырью царя Давида, Евангелием и Иоанном Златоустом. Все «питатели» Аввакума — жители одного града, вечного града вечной культуры.

Что пришло на смену древнерусской историософии? Если прежде история определяла судьбу человека, то в канун Петровских реформ человек предъявил свои права на историю, попытался овладеть ею. В данном случае не важно, к кому ближе «новые учители» — к Аристотелю, который считал время мерой движения, или к гуманистам, для которых время не имеет ни начала, ни конца, будучи и мерой, и измеримым [см. Горфункель, 1977, 190 и след.] [22]. Важно, что «новые учители» провозглашают идею о едином, цивилизованном времени, как бы упраздняя различия между вечностью и бренным существованием. Событие не находится в зависимости от Бога; событие — лишь «аппликация» на бесконечном потоке времени [23].

Традиционалистам история необходима по той причине, что она «душеполезна», она врачует душу. Их противники также используют историю в дидактических целях. Так, Симеон Полоцкий в «Вертограде многоцветном» часто «аппликует» некую назидательную мысль историческим примером. Но здесь история — не идеал, а иллюстрация. Отношение к истории не может быть сведено к «душеполезности».

История самоценна вне отношения к Богу, вечности и душе, она так же «интересна», как интересен самый процесс творчества и познания. Поэтому в «Вертограде многоцветном» нередки тексты, чтение которых не влечет за собою нравственного вывода. Здесь история являет собою нечто вроде рассыпанной мозаики, все фрагменты которой равноправны. Их равноправие, в частности, обусловлено тем, что они отделены от времени, в котором живет автор, большей или меньшей дистанцией. Все это — дела давно минувших дней, которые прямо не касаются дел далеких потомков. К истории можно относиться как к уроку, ее можно «аппликовать» на современность, она дает пищу для размышлений, для забавы, для развлечения. Но история — и в этом главное — нимало не предопределяет судьбу этих потомков, их земное бытие. Прошлое мертво.

С этим взглядом на историю связано «воскрешение прошлого» — идея, которой пронизана ранняя русская драматургия [см. Лихачев, 1979, 284 и след.]. В прологе «Артаксерксова действа», первой пьесы русского придворного театра, актеры обращались к зрителю–царю с такими словами:

Что же есть дивно,

яко Артаксеркс, аще и мертв, повелению твоему последует?

Твое убо державное слово того нам жива представляет…

Возри, како сей царь, ныне предстоя,

скифетр свой полагает к ногам вашего милосердиа

и како Есфирь, смиренно предстоя, припадает,

их же людие вси власти твоей покорно

по должности и к службе готови себе являют.

[Ранняя русская драматургия, а, 103, 105]

Здесь ясно выражена новая историософия. История — это память, поэтому ею владеет человек, который в состоянии ее оживить, поставить себе на службу. Ветхозаветный Артаксеркс в пьесе изображается вне Христа, вне вечности, безотносительно к ним, не как символ, а сам по себе, как «аппликация» на потоке времени.

Он сопоставлен только с царем Алексеем Михайловичем, — и то лишь потому, что оба они «потентаты», государи. Из этого сопоставления двух государей, «оживленного» и здравствующего, каждый с помощью простейшей логической операции мог сделать вывод, что в будущем люди пера «оживят» сходным образом и царя Алексея. Так в русской культуре появилась идея бесконечности истории, так «воскрешение прошлого» породило переориентацию на будущее.

Вернемся, однако, к раннему русскому театру. Как известно, Симеон Полоцкий написал для него две пьесы — «О Навходоносоре царе, о теле злате и о триех отроцех, в пещи не сожженных» и «Комидию притчи о блуднем сыне». Тематически первая из них совпадает с православным чином Пещного действа, который совершался примерно за неделю до Рождества Христова и символизировал его: подобно тому как пещной огонь не опалил трех отроков, Божественный Огонь, вселившийся в Деву Марию, не опалил Ее естества [см. Понырко, 1977а, 84–99]. В отличие от чина Пещного действа пьеса Симеона Полоцкого не имела никакого символического смысла. Ее задача — «оживить» историческое происшествие, имеющее назидательный смысл:

То комидийно мы хощем явити

и аки само дело представити

Светлости твоей и всем предстоящым

князем, боляром, верно ти служащым,

Во утеху сердец…

[Ранняя русская драматургия, б, 162]

Здесь опять–таки находим параллель между двумя равноправными персонажами истории — царем Навуходоносором и царем Алексеем Михайловичем (строго говоря, они не вполне равноправны: царь Алексей благочестив, а «Навходоносор не тако живяше»). Эта параллель выражена в «комидийной» форме. Что это означает?

Принято считать (и правильно), что слово «комидия» в эпоху рождения русского профессионального театра означало пьесу вообще и спектакль как таковой. Но в риторике, которую Симеон Полоцкий знал досконально, существовало понятие «argumentum comoediarum» — «не истинное, но правдоподобное» изображение прошлого [Lausberg, 165–166]. Чин Пещного действа «был истинным», «комидия» же Симеона Полоцкого — всего лишь «правдоподобной», она допускала вымысел, писательское вмешательство в историю (недаром до сей поры не выяснены все источники пьесы «О Навходоносоре царе»; они и не могут быть выяснены, поскольку в ней присутствует индивидуально–творческий момент).

Чин Пещного действа и пьеса Симеона Полоцкого с историософской точки зрения находятся в антагонистических отношениях: на смену вере приходит культура, на смену «вечности–в–настоящем» приходит отдаленная история. Возможно, есть резон говорить об антагонизме и с точки зрения историографической.

Приблизительно в то время, когда Симеон Полоцкий сочинял свою «комидию», чин Пещного действа был упразднен. Царь, таким образом, уже не участвовал в этом чине (прежде участие было обязательным). Теперь царь «утешал сердце» пьесой на ту же тему — «не истинной, но правдоподобной». К сожалению, мы не знаем, когда была написана пьеса «О Навходоносоре царе». Известен лишь документ от 24 февраля 1674 г., в котором идет речь о жалованье придворным мастерам за переплетение «книги комидии о царе Навуходоносоре» [см. Богоявленский, 1914, 37]. Это не очень далеко от Рождества. Может быть, пьеса Симеона Полоцкого не только идеологически, но и хронологически выполняла роль замены для упраздненного чина Пещного действа?

Н. В. Понырко в работе о святках XVII в. показала, что церковный обряд и народные празднества не были разделены китайской стеной, что на Руси существовал какой-то симбиоз обряда и карнавала. В связи с этим пьеса «О Навходоносоре царе» особенно интересна: она направлена против древнерусской традиции в целом, она знаменует торжество новой культуры.

Сходную идеологическую нагрузку, по всей видимости, несет и «Комедия притчи о блуднем сыне». Великому посту предшествуют четыре приуготовительных недели: о мытаре и фарисее, о блудном сыне, мясопустная и сыропустная. Все это — масленица (в узком значении масленица ограничена только сыропустной неделей). Как и святки, масленица тоже объединяла церковную и народную обрядность. Показательно, например, что языческая по происхождению масленица, связанная с днем весеннего солнцеворота, стала подвижной, т. е. зависимой от Пасхи! Полемизируя «Навходоносором» со святками, Симеон Полоцкий «Комидией притчи о блуднем сыне» полемизировал с масленицей, с одной из приуготовительных к Великому посту недель. Происходила замена веры культурой, обихода «утехой», обряда зрелищем, «прохладой», развлечением. Может быть, именно поэтому царь Алексей Михайлович десять часов подряд высидел на первом спектакле: он не решался покинуть театр, ибо привык к тому, что нельзя покинуть храм.

Переориентация на будущее особенно наглядна в изменении отношения к Страшному суду. Для русского средневековья исход человеческой истории предопределен раз и навсегда. Это — светопреставление, Страшный суд. Для средневекового сознания проблема состояла не в том, что наступит в будущем, а в том, когда это совершится. Средневековье жило в напряженном ожидании Страшного суда и постоянно «вычисляло» его. Эти эсхатологические ожидания особенно характерны для старообрядцев [см. Покровский, 1974]. Они думали, что светопреставление будет в 1666, потом — в 1699 г. Назывались и другие годы в этом тридцатитрехлетнем промежутке, а также и более поздние даты. Инок Авраамий писал: «Инаго уже отступления нигде не будет, везде бо бысть последнее Русии, и тако час от часа на горшая происходит» [цит. по: Барсков, 162]. Для традиционалистов время как бы остановилось, «свилось, как свиток» (Апокалипсис). Они жили в эсхатологическом времени, полагая, что Страшный суд — у порога или уже наступил. Иначе смотрели на будущее «новые учители».

В барочной культуре тема Страшного суда — одна из ведущих. Русская литература кануна и эпохи преобразований знает много произведений на эту тему, и среди них монументальные поэмы «Пентатеугум» Андрея Белобоцкого и анонимная «Лествица к небеси» [Горфункель, 1965, 44 и след.]. Но это именно тема, это культура, искусство — все что угодно, только не вера.

В православной Церкви в неделю мясопустную совершалось действо Страшного суда (на площади за алтарем Успенского собора). В нем непременно участвовали патриарх и государь. Кончалось действо тем, что «патриарх отирал губкою образ Страшного суда… осенял крестом и кропил святою водою государя, властей духовных и светских и всенародное множество, присутствовавшее при совершении сего обряда» [Забелин, 398]. Отирание губкой и было «обновлением» в древнерусском смысле, оно как бы сближало бренных людей и вечность, напоминало о том, что Страшный суд может настать в каждый миг. Действо в неделю мясопустную разделило участь и Пещного действа, и Шествия на осляти: все они были отменены.

Новая историософия не боялась Страшного суда, не думала в отличие от инока Авраамия, что «час от часа на горшая происходят». Димитрий Ростовский прямо писал: «Нам же… довлеет комуждо на всяк день и на всяку ночь чаяти неизвестнаго часа кончины своея жизни, и ко исходу быти готову. То нам Страшный суд комуждо свой, прежде общаго всем Суда страшнаго, а о самом времени самого страшнаго дне суднаго не испытовати. Довлеет веровати, яко будет… а когда будет, о том не любопытствовати, но слушати словес Господних, глаголющих: о дни же том и часе никто же весть» [Димитрий Ростовский, л. 62 об.].

Отсюда ясно, что в европеизированной культуре идея Страшного суда превратилась именно в идею, стала чем–то «нечувственным», бесконечно далеким, неучитываемым в исторических прогнозах. Из предмета веры Страшный суд стал предметом искусства, даже предметом ученических упражнений в стихотворстве (ибо «Лествица к небеси» — это школьное сочинение ученика новгородского училища, учрежденного митрополитом Иовом). Исторический акцент переместился с вечности на землю, с прошлого на будущее, и русские люди — та их часть, которая строила или приняла новую культуру, — перестали думать о сроках светопреставления и готовиться к нему.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.