Глава первая «БУНТАШНЫЙ ВЕК»
Глава первая
«БУНТАШНЫЙ ВЕК»
Духовная культура делится на обиходную и событийную. Событийный ее слой — сочиняемые одна за другой книги, вдруг приобретшие известность авторские имена, неслыханные прежде мелодии и невиданные живописные композиции, только что возведенные постройки и монументы, неожиданные для публики мысли и публичные о них споры. Это учреждаемые и отменяемые празднества, преходящие репутации людей и явлений. Это день ото дня воздвигаемые и день ото дня повергаемые кумиры. Небывалость — вот непременный признак культурного события. Совокупность таких событий — плоть и кровь эволюции, неиссякаемого потока новизны.
Многим из них суждена короткая жизнь. Это поденки, обреченные на скорое забвение. Другие события не подвержены или почти не подвержены старению. В качестве «вечных спутников» они сопровождают поколения, все больше от них отдаляющиеся. Таковы Нестор–летописец и Пушкин, «Слово о полку Игореве», Гоголь, Толстой и Достоевский… То, что некогда было культурным событием, переходит в разряд культурного обихода.
Эта метаморфоза не всегда протекает гладко. Пример — драматические события, сопутствовавшие московскому книгопечатанию эпохи анонимной типографии 1550–х гг. и Ивана Федорова. Интрига, о которой он сам упомянул в послесловии к львовскому Апостолу 1574 г. и которая заставила его продолжить книжное дело на Волыни, видимо, имела и культурную подоплеку. Такое небывалое для Руси событие, как печатный станок, не могло вызвать всеобщего, немедленного и безоговорочного признания. Дело не в пресловутой рыночной конкуренции писцов и типографов: печатная продукция и тогда, и позднее была дороже рукописной, так что имущественным интересам переписчиков ничто не угрожало. Дело и не в пресловутой «московитской» отсталости: достижения западной цивилизации хотя бы в военном искусстве не встречали отпора и легко усваивались Русью. Но в этом случае техническое новшество затрагивало духовную жизнь и естественным образом породило сложные проблемы.
Иван Федоров выпускал авторитетные, «душеполезные», служебные тексты, которые с точки зрения средневекового человека представляли собою сумму «вечных истин». Механическое тиражирование истин смущало русские умы: разве книги можно печь, как подовые пироги? Конечно, это ремесло, потому что писцу и писателю, равно как золотых дел мастеру, кузнецу, строителю, изографу, роспевщику, потребны образцы. Все вообще люди работают «по образу и подобию», учил на заре славянской письменности Иоанн Экзарх Болгарский. Один Бог творит «хотением», лишь его творчество — «чистаа словеса» [Шестоднев, л. 2 (пролог)] [1]. Но книжное ремесло — особое ремесло. Рукопись и человека, который ее изготовляет, связывают незримые, но неразрывные узы. Создание книги есть нравственная заслуга, и недаром в этикет писцовой самоуничижительной формулы входит просьба к читателю о поминовении. Созданию книги приличествуют «чистота помысла» и определенные ритуальные приемы, например омовение рук. Все это печатный станок делает нелепым и автоматически упраздняет. Ясно, что книгопечатание воспринималось как резкое нарушение традиции. Неодушевленное устройство оттесняло человека от книги, рвало соединявшие их узы. Требовалось время, чтобы человек смирился с этой новацией, чтобы книгопечатание стало привычкой русской литературы, ее обиходом [2].
Обиходный слой составляет фундамент слоя событийного. Обиход слагается из «прописей», из принятых каждой социальной и культурной формацией аксиом, трактующих о добре и зле, о жизни и смерти, о прекрасном и безобразном, определяющих поведенческие структуры, нравственные и эстетические запреты и рекомендации. Естественно, что обиходный слой весьма консервативен; он меняется гораздо медленнее, нежели событийный. Обиход трудно описывать, потому что это обиход, который сам себе довлеет и сам собою разумеется. В периоды «спокойного» развития о нем не спорят, носители обихода его как бы не замечают (в отличие от сторонних, воспитанных в иной среде наблюдателей; заметим, что посетившие «Московию» иностранные путешественники и послы, начиная с Николая Поппеля и Сигизмунда Герберштейна, интересуются прежде всего обиходом — религией, нравами, семейным укладом и т. д.). Но в эпохи скачков обиход превращается в событие. И старые, и новые аксиомы становятся предметом обсуждения, предметом отрицания или апологии: на переломе культура всегда испытывает потребность в самопознании и занимается им.
Такой скачок Россия пережила при Петре I. До сих пор его грандиозная фигура словно бы застит историкам глаза, мешает рассмотреть тех его предшественников, кто начал готовить и проводить реформу обиходной культуры. «Обман зрения» воплощается, в частности, в противопоставлении динамичного Петра его «тишайшему» отцу. Между тем царь Алексей Михайлович вовсе не был «тишайшим» — ни по натуре, ни по делам. Думать иначе — значит, как говорил Лейбниц, «принимать солому слов за зерно вещей».
Если второй монарх из дома Романовых и обнаруживал некую «тихость», то лишь в первые годы царствования, когда он был юн и находился под влиянием своего духовника Стефана Вонифатьева: «Добро было при протопопе Стефане, яко все быша тихо и немятежно» [Аввакум, 186]. Взяв бразды правления в свои руки, царь Алексей, напротив, сделал ставку на динамизм. При нем, как показал А. С. Демин, на передний план выдвигается новый тип государственного деятеля — легкого на подъем, работающего не покладая рук [Демин, 1977, 99–117] [3]. Царь требовал быстроты в мыслях и в поступках, требовал служить «не замотчав», без устали, и его сподвижники соответствовали этому требованию. «То мне и радость, штобы больши службы», — писал А. Л. Ордин–Нащокин. Вспоминая «работы свои непрестанный», боярин А. С. Матвеев заметил: «А прежде сего никогда… не бывало». Традиционалисты тоже зафиксировали эту новацию, изображая враждебный им мир как мир стремительно меняющийся, находящийся в состоянии конвульсивной перестройки. Патриарх Никон для них — «борзой кобель» и «рыскучий зверь» [4]. Что до царя, то он, по отзыву Аввакума, «накудесил много, горюн, в жизни сей, яко козел скача по холмам, ветр гоня, облетая по аеру, яко пернат» [Аввакум, 158].
Разумеется, было бы наивно думать, что до А. Л. Ордина–Нащокина все русские администраторы, дипломаты и полководцы были похожи на Фабия Кунктатора. Например, в знаменитом сражении 1572 г. у Молодей, где русское войско разгромило орды крымского хана, воеводы князь М. И. Воротынский и особенно князь Д. И. Хворостинин выказали поразительную «борзость». В поворотные моменты истории Русь умела действовать решительно и без промедления. Что касается повседневного обихода, то и здесь испокон веку восхвалялись «делатели» и осуждались «ленивые, и сонливые, и невстанливые». У ленивого «раны… по плещам лежат и унынье… на главе его, а посмех на бороде, а помаз на устех, а оскомина на зубех, на чюжое добро смотриши — горесть на языце, а полынь в гортани, сухота в печенех, а во чреве воркота… Недостатки у него в дому седят, а убожье в калите у него гнездо свило, тоска в пазухе… А тот человек лежнивой и сонливой в дому не господин, а жене не муж, а детем не отец, а по улицам люди его не знают… Аще бы пеклся Бог ленивыми, то былью повелел бы жито растити, а лесу всякий овощ» [Измарагд, л. 87–87 об. (2–й пагинации)]. И все–таки А С. Матвеев имел все основания считать стиль поведения своего времени «небывалым». В чем тут дело?
Дело в том, что динамизм не был и не мог быть идеалом православного средневековья. Поскольку живший в сфере религиозного сознания человек мерил свои помышления и труды мерою христианской нравственности, постольку он старался избежать суеты, ценил «тихость, покойность, плавную красоту людей и событий» [Демин, 1977, 87]. Всякое его деяние ложилось на чаши небесных весов. Воздаяние считалось неотвратимым, поэтому нельзя было жить «с тяжким и зверообразным рвением», нельзя было спешить, следовало «семь раз отмерить». Пастыри учили древнерусского человека жить «косня и ожидая», восхваляли косность даже на государственной службе: «Убо к земному царю аще кто приходит прежде и пребывает стоя или седя у полаты всегда, ожидая царева происхождения, и коснит, и медлит всегда, и тако творяй любим бывает царем» [Иосиф Волоцкий, 1959, 298]. «Косность» была равновелика церковному идеалу благообразия, благолепия и благочиния. Это слово приобрело пейоративный оттенок не раньше середины XVII в., когда стало цениться новое, то, чего не бывало прежде, когда поколебался идеал созерцательного, привыкшего «крепкую думу думати» человека, вытесняемого человеком деятельным.
Но почему все же царь Алексей Михайлович остался в исторической памяти «тишайшим», т. е. смиренным и кротким? Как сложился этот культурный миф? Его истоки — в старинной формуле «тишина и покой», которая символизировала благоустроенное и благоденствующее государство. Соответствующая фразеология обильно представлена в Хронографе 1617 г. и в более поздних его редакциях [5]. О правлении Федора Ивановича здесь сказано: «Тогда во всем царствии его благочестие крепце соблюдашеся и все Православное Християньство без мятежа и в тишине пребываше» (с. 186). В «чаше государевой» (это особый словесно–музыкальный жанр) времен Бориса Годунова содержится моление «о мире и тишине» (с. 217), о «покое и тишине и благоденстве» (с. 218). С помощью той же формулы прельщал народ в своих грамотах Гришка Отрепьев («И все Православное Християнство в тишине и в покои и в благоденственном житии учинити хотим», с. 231), хотя и он, и Тушинский вор — это — «развратники тишины» (с. 197), а приверженцы их — «мятежники тишины» (с. 198). Естественно, что избрание на престол Михаила Романова изображается как «сладостный тишины свободный день» (с. 204).
Все это — как бы экспозиция к следующему фрагменту: по смерти Михаила Мономахову шапку надел «благородный сын его, благочестивейший, тишайший, самодержавнейший великий Государь, Царь и Великий Князь Алексей Михайлович, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец. Тогда убо под ево высокодержавною рукою во всем царствии его благочестие крепко соблюдашеся, и все Православное Християнство безмятежно тишиною светлюща, и друг со другом радостно ликующе» (с. 210).
Итак, в государственной фразеологии «мятеж» регулярно противопоставляется «тишине». Из этого следует, что «тишайший» монарх — это «обладатель тишины», царь, который умеет поддержать порядок. Слово «тишайший» — титулярный элемент (хотя в официальный титул оно так и не вошло). Именно в титулярном смысле употребляет его Аввакум: «И царя тово враг Божий (патриарх Никон. — А. П.) омрачил, да к тому величает, льстя, на переносе: „благочестивейшаго, тишайшаго, самодержавнейшаго государя нашего, такова–сякова, великаго, — больше всех святых от века! — да помянет Господь Бог во Царствии Своем, всегда, и ныне, и присно, и во веки веков"… А царь–ет, петь, в те поры чается и мнится, бутто и впрямь таков, святее его нет! А где пуще гордости той!.. Прежде во православной церкви на переносе не так бывало, но ко всему лицу мирскому глагола дьякон и священник: „всех вас да помянет Господь Бог во Царствии Своем, всегда, и ныне, и присно, и во веки веком”; а до царя дошед, глаголет: „да помянет Господь Бог благородие твое во Царствии Своем”; а к патриарху пришед: „да помянет Господь Бог святительство твое во Царствии Своем”. А не в лице говорили имянем его, посылая во Царство Небесное: буде он и грешен, ино род его царев православен, а в роду и святой обрящется. Тако и патриарх, аще и согрешит нечто, яко человек, но святительство непорочно. А ныне у них все накось да поперег; жива человека в лице святым называй: коли не пропадет. В Помяннике напечатано сице: „помолимся о державном святом государе царе”. Вот, как не беда человеку!» [Аввакум, 154].
Эта инвектива из «Книги толкований» чрезвычайно важна для истории и культурологии «тишайшего» царя. Во–первых, Аввакум удостоверяет, что такое титулование появилось лишь при Никоне. Конечно, можно сомневаться, что Аввакуму довелось слышать его между июлем 1652 г. (поставление Никона в патриархи) и сентябрем 1653 г. (арест Аввакума). Видимо, Аввакум в «Книге толкований» передает впечатления 1664 г., когда он вернулся в Москву из сибирской ссылки. Во–вторых, новое титулование связано с церковной службой (перенос — это большой выход, когда Святые Дары переносятся с жертвенника на престол). В-третьих, слово «тишайший» толкуется как узурпация святительских прав, как претензия монарха на сакральное, архипастырское достоинство. Иначе говоря, это новый и небывалый, кощунственный титул — в сущности, не столько никонианский, сколько антиниконианский: Никон исповедовал принцип «священство выше царства», пытался подчинить государство Церкви, а нарисованная Аввакумом картина этот принцип недвусмысленно отрицает — в пользу абсолютизма. Впрочем, именно такой и была реальная ситуация 60–х гг., когда царь распоряжался Церковью как своей вотчиной.
В последнее десятилетие жизни Алексея Михайловича слово «тишайший» получило права гражданства в придворной поэзии. Симеон Полоцкий часто включает его в заглавия своих «приветств» (ср., например, «приветства» в день именин и по случаю переезда государя в Коломенский дворец, см.: [Русская старопечатная литература, 283] — описание «Рифмологиона», выполненное В. П. Гребенюком). Есть оно и в надписании траурного «гласа последнего ко Господу Богу святопочившаго о Господе благочестивейшаго, тишайшаго, пресветлейшаго Государя Царя и Великаго Князя Алексия Михайловича». Коль скоро это титулярный элемент, имеющий отношение не к лицу, а к сану, не к характеру монарха, а к его власти, то он естественным образом должен был наследоваться преемниками первого «тишайшего». Так и было.
18 июня 1676 г., в день венчания на царство, «тишайшим» стал Федор Алексеевич, и Симеон Полоцкий поднес ему, «нововоцарившемуся благочестивейшему, тишайшему, пресветлейшему Великому Государю» [Симеон Полоцкий, 108] удостоверяющую это «Гусль доброгласную», стихотворную «книжицу» в жанре proseucticon (этот жанр предусматривал моления об успехах адресата — здесь они воплощены в цикле «благих желаний» патриарха, членов царской семьи, освященного собора, боярской думы и т. д., вплоть до «всех православных христиан»). Еще в бытность Федора царевичем Симеон Полоцкий не раз посвящал стихи этому любимому своему ученику, но «тишайшим» его никогда не называл. Прошло шесть лет, и Федор умер. До 1696 г. в России было два царя и два «тишайших», единокровные братья Иван и Петр Алексеевичи, а потом в течение тридцати лет один Петр. При нем Московская Русь превратилась в петербургскую, императорскую Россию. Соответственно реформировался и монарший титул (см. об этом в третьей главе), но эпитет «тишайший» время от времени использовался и применительно к Петру.
В 1701 г. одним из профессоров Славяно–греко–латинской академии был составлен «Букварь, рекше Сократ учения христианскаго» (в заглавии очевидно влияние барочно–католической концепции, согласно которой Аристотель, Сократ, Сенека были как бы стихийными христианами, animae naturaliter christianae; Сократа даже уподобляли Христу: оба умерли мученической смертью за провозглашенную ими «правду о Боге») [см.: Doma?ski, 184]. Автор «Букваря», чудовский монах Иов, трудился «на славу безсмертную и похвалу того преславную и пресветлую, в пресветлом благочестии пресветло сияющаго, пресветлейшаго, преславнейшаго, благочестивейшаго и православнейшаго, яснейшетишайшаго и державнейшаго… Петра Алексиевича» [6]. Иова то ли уже лишили, то ли собирались лишить руководства Академией — отсюда чрезмерный сервилизм посвящения и угодливо–тяжеловесное прилагательное «яснейшетишайший» [см.: Панченко, 1965, 65, примеч. 1]. Просто «тишайшим» Петр назван в надписании «Риторической руки» Стефана Яворского — точнее, в русском ее выборочном переводе, который принадлежит перу Федора Поликарпова [Стефан Яворский].
Он же в «Лексиконе треязычном» перевел «тишайший» как serenissimus, а искусственное существительное «тишайшество» как serenitas [Федор Поликарпов, л. 128 об.] [7]. Оба латинских слова употреблялись в титуле римских императоров. Этот факт окончательно дезавуирует культурный миф о том, что царь Алексей заслужил у современников репутацию кроткого и смиренного. Они, напротив, видели в нем реформатора — и справедливо, потому что при его активном участии во второй половине XVII в. в обиходной культуре произошли коренные и необратимые перемены. Традиционалисты воспринимали царя Алексея и его сподвижников как «прелагатаев», которые «отеческое откиня… странное (иностранное. — А. П.) богоборство возлюбиша, извратишася». Такими словами Аввакум подвел итог его тридцатилетнему царствованию [Аввакум, 206]. Если убрать оценочный момент и переменить модальность этой фразы, нельзя не признать, что Аввакум имел право писать об эпохальном перевороте.
XVII век недаром вошел в историю как «бунташный век». Он начался Смутой — первой в России гражданской войной. Он окончился стрелецким восстанием: в июне 1698 г., когда Петр I был в заграничном путешествии, четыре стрелецких полка, несших пограничную службу, двинулись из Торопецкого уезда на Москву. Стрельцы хотели поднять московский посад, перебить бояр, разорить Немецкую слободу и вручить власть царевне Софье или какому–нибудь другому «доброму» государю. Под стенами Новоиерусалимского монастыря на Истре регулярное войско генерала Гордона наголову разгромило восставших. Между Смутой начала века и 1698 г. было несколько крупных народных волнений и десятки малых мятежей: таковы «замятни» 1648–1650 гг. в Москве, Новгороде и Пскове, когда «всколыбалася чернь на бояр», таков «медный бунт» 1662 г., крестьянская война под предводительством Степана Разина, возмущение Соловецкого монастыря в 1668–1676 гг., такова знаменитая «Хованщина» 1682 г., когда стрельцы, переименовавшие себя в «надворную пехоту», целое лето правили Москвой.
Смута воочию показала, что «тишина и покой» канули в вечность. Русь переживала тяжелейший кризис — династический, государственный, социальный. Рушились средневековые авторитеты, и прежде всего авторитет власти. Процессы по «слову и делу» содержат на этот счет весьма красноречивые свидетельства [Новомбергский] [8]. О царе говорят такие речи, что сыщики их в «отписку писать не смеют» (с. 373), — это речи «матерны и с государевым именем» (с. 374). Выберем наудачу несколько дел времен царя Михаила Федоровича о «невежливых» и «воровских непригожих словах» (с. 393–394).
На масленой неделе 1622 г. коломенский кабацкий откупщик Михаил Колодкин бранил цареву мать, «государыню–иноку» Марфу Ивановну: «Какая де она государыня!» (с. 425). В сентябре того же года в Москве один пушкарь на пиру так отозвался о царевом отце Филарете Никитиче, который фактически правил Россией: «Патриарх сам ворует и ворам спущает» (с. 421–422). Ругательски ругал князей, бояр, патриарха некий тюремный сиделец (Шацк, 1624 г.): «Много де на свете патриархов» (с. 432). Сам царь тоже подвергается нападкам. Ростовский кирпичник Любим Богданов сын Репкин в марте 1626 г. заявил, «что де он, Любимка, в Ростове не боится никого, да и на Москве де он государю укажет» (с. 439). Служивший в одной из церквей Переяславля Рязанского поп Федор подал в июне 1637 г. донос на кабацкого чумака Ивашку. «Чумак де Ивашко молыл такое слово: „Ныне де государь царь на Москве, а и он де бывал наш брат мужичий сын, полно де, ныне Бог его возвысил”» (с. 468— 469). В Осташкове в апреле 1638 г. поссорились патриархов крестьянин медведчик Родя и приезжий торговый человек романовец Петруша. Родя (он с медведем увеселял публику в кабаке) проявил себя вполне лояльным: «Дай бы, государь здрав был на многия лета». Здравица вызвала резкую реакцию Петруши: «Яз де тебе в гузно боду и с государевым именем» (с. 410).
Ситуация ясна и комментариев не требует. Это повсеместное брожение, всегдашняя готовность к оскорблению величества, считавшемуся одним из самых тяжких преступлений. Но чтобы понять смысл и меру перемен в отношении к власти вообще и к царю в частности, надлежит «бунташное» время сопоставить с временем Ивана Грозного, когда создавалась русская концепция царской власти, когда ее авторитет казался незыблемым и неприкосновенным (подробнее см.: Панченко, Успенский, 1983, 61 и след.).
XVI век можно назвать веком русского одиночества. Средневековая Русь не страдала болезнью национальной замкнутости и национальной исключительности. Древнерусская культура не пребывала в изоляции. «В пределах до XVII в. мы можем говорить об обратном — об отсутствии в ней четких национальных границ. Мы можем с полным основанием говорить о частичной общности развития литератур восточных и южных славян. Существовали единая литература, единая письменность и единый литературный (церковнославянский) язык у восточных славян (русских, украинцев и белорусов), у болгар, у сербов, у румын. Основной фонд церковнолитературных памятников был общим» [Лихачев, 1979, 6]. Иначе говоря, в средние века существовала «культура–посредница» (ибо общими были также иконопись, музыка, церковный обряд), обслуживавшая тот круг, который Р. Пиккио назвал Slavia orthodoxa [Picchio, 7–13]. Но в XVI в. положение резко изменилось. Пала Византия, Балканы стали провинцией Османской империи. Из православных держав только Русь и Грузия сохранили независимость.
О русском одиночестве шла речь в заключении 1–й редакции Хронографа: Господь «не до конца положи во отчаяние благочестивая царства, аще и предаст неверным, — не милуя их, но нашего согрешения отмщая и обращая нас на покаяние, и сего ради остави нам семена, да не будем яко же Содом и не уподобимся Гомору. Сие же семя искру скры в пепеле во тме неверных властей. <…> Православнии… надежду имеют, яко по довольней наказании нашего согрешения паки всесильный Господь и погребеную яко в пепеле искру благочестия во тме злочестивых властей возжет зело… и паки поставит благочестие и царя православный. Сия убо вся благочестивая царствия, Греческое и Сербское, Басанское и Арбаназское и инии мнози грех ради наших Божиим попущением безбожнии турци поплениша и в запустение положили и покориша под свою власть. Наша же Российская земля, Божиею милостию и молитвами Пречистыя Богородица и всех святых чудотворец, растет и младеет и возвышается. Ей же, Христе милостивый, даждь расти и младети и разширятися до скончания века» [Попов, 86–87].
Это написано на рубеже XV и XVI вв. [см. Творогов, 1975, 32, 205 и след.]. Здесь нет отчаяния, — напротив, здесь есть надежда. Но автор этого рассуждения превосходно понимает, что культурное одиночество порождает сложнейшие умозрительные и практические проблемы. Русь «растет и младеет и возвышается», но теперь ей не опереться на единокровных и единоверных братьев. Ей приходится самой определять свой путь; ей приходится учиться. Именно поэтому XVI век, при очевидном стремлении официальной культуры к единообразию, — это век споров, полемики, публицистики, затрагивающих прежде всего идею и практику монаршей власти.
Острота этой проблемы зависела от того, что княжеская, удельная Русь только–только стала абсолютистским Московским царством, а Иван Грозный — первым венчанным, т. е. законным, царем. (Раньше титул царя применялся на Руси к двум государям — к византийскому императору и к хану Золотой Орды. В XVI в. царями называются и преемники последнего — хан казанский, хан астраханский, хан крымский. Турецкий султан, узурпатор власти василевса и его фактический наследник, тоже как бы имеет право на этот титул, — соответственно Иван Пересветов в своих сочинениях пишет о турецком царе Магмете.) Новоявленному московскому царю естественно было обращать взор к Царьграду, сообразовываться с византийскими политическими концепциями.
Из них Русь переняла религиозную трактовку монарших прерогатив [см. Вальденберг]. Публицисты разных направлений были согласны в том, что Бог — это «Царь Небесный», а царь — «земной бог». Эта мысль имела широкое распространение в XVI в., что подтверждается наблюдениями иностранных путешественников. П. Одерборн в памфлете на Грозного (1585 г.) заметил, что при жизни царь — земной бог, император и папа для своих подданных [Oderbom, f. d. 3]. Еще в 1612 г., в разгар Смуты, Исаак Масса писал, что московиты считают царя «почти земным богом» [цит. по: Алексеев, 1932, 252]. Напомним, что нечто подобное писал Грозному опричник Васюк Грязной: «Ты, государь, аки Бог, и мала и велика чинишь» [цит. по: Садиков, 75]. Это, конечно, слова пустого бахвала, застольного шута, человека «исторического» в ноздревском смысле. Но они тем более показательны: значит, мысль о «земном боге» стала расхожей, перешла в общее пользование.
Из одной посылки делались различные выводы, иногда диаметрально противоположные. Иосиф Волоцкий, утверждавший, что монарх «властию подобен есть высшему Богу», сделал тем не менее весьма важную оговорку: «Аще ли же есть царь, над человеки царьствуя, над собою имать царствующа скверныа страсти и грехи, сребролюбие же и гнев, лукавьство и неправду, гордость и ярость, злейши же всех неверие и хулу, — таковый царь не Божий слуга, но диаволь, и не царь, но мучитель» [Иосиф Волоцкий, 1857, 324–325]. Этот тезис, различающий царя и тирана, как бы предвосхищает теории «монархомахов» второй половины XVI в. — Юния Брута, Буханана, Марианы, которые выдвинули сходную формулу (rex imago Dei, tyrannus diaboli). Максим Грек, изложивший идею подобия царя «Небесному Владыке» в послании к молодому Ивану IV [Максим Грек, 346–348], имел в виду подобие Христу, поскольку писал о таких обязательных для монарха добродетелях, как правда, целомудрие, кротость, и поскольку в самодержце видел человека, который в силах «сам себя держать», обуздать страсти и греховные поползновения [см. Вальденберг, 264]. Что до Ивана Грозного, он отдал предпочтение первому лицу христианской Троицы — Богу–Отцу Саваофу, Богу грозному и карающему. Саваоф — это неумолимый Закон, и на земле его воплощает государь.
Одновременно с Богом образцом для царя может служить и Михаил Архангел. Это не только московская традиция (еще Иван Калита выстроил в Кремле первый Архангельский каменный собор; существующий доныне Архангельский собор — усыпальница великих князей и царей, в том числе самого Ивана IV). Это и традиция вселенская: «Моисею предстатель бысть Михаил Архаггел, Иисусу Навгину и всему Израилю; та же во благочестие новей благодати первому христианскому царю, Константину, невидимо предстатель Михаил Арха[н]гел пред полком хождаше и вся враги его побеждаше, и оттоле даже и доныне всем благочестивым царем пособствует» [Переписка Грозного, 36]. Эрудиция Грозного в данном случае безупречна. Михаил (имя его значит «кто, яко Бог») — это своего рода заместитель Бога и его двойник, это воитель и архистратиг, великий князь небесных сил и державный Царственный ангел, «ангел истории» [см. Lueken].
Эти функции приписывались ему и в западном Христианстве [см. Добиаш–Рождественская]. В каролингскую эпоху он воспринимался как патрон императоров — и Карла Великого, и в особенности Оттона III. В облике европейского рыцаря он представал в видениях Жанне д’Арк, с его именем она сражалась с англичанами. Когда во Франции восторжествовала королевская власть, Людовик XI учредил орден св. Михаила. Позднее в Испании был орден «Михайлова крыла».
В связи с этим понятно, почему Иван Грозный (под псевдонимом Парфений Уродивый) сочинил обращенный к Михаилу Архистратигу «Канон Ангелу Грозному Воеводе» [см. Лихачев, 1972, 10–27]. Образ небесного патрона укреплял Ивана IV в убеждении, что главная обязанность монарха — карать зло, поражать подобно грозе. В восточнохристианских легендах (перешедших и на латинский Запад) о приближении св. Михаила часто возвещает удар грома. «Светлое и мрачное чередуется в нем. В нем надежда и угроза. С ним опасно шутить, его нельзя безнаказанно увидеть. С другими святыми легче иметь дело. Его можно ждать в виде пожара с неба, урагана с гор, в виде водяного столба в море. <…> Он почти на границе добра и зла. Борясь за добро, он часто бывает яростен; иногда он бесцельно жесток. Он карает, убивает, сечет розгами, уносит смерчем, ударяет молнией. Это гневный Бог и святой Сатана. Его больше боятся и чтут, чем любят. Элемент добродушия почти отсутствует в его легенде» [Добиаш–Рождественская, 392]. Эта характеристика, если закрыть глаза на трансцендентные мотивы, вполне приложима к царю Ивану, прилежному ученику небесного наставника.
Так Грозный «сам для себя стал святыней и в помыслах своих создал целое богословие политического самообожания в виде ученой теории своей царской власти» [Ключевский, 196]. Его доктрина — последняя вспышка средневекового религиозного сознания, тот конечный логический вывод, который мог быть сделан чисто спекулятивным путем. Эту доктрину отвергли не только люди типа Курбского, ее отвергло русское общественное мнение. Очень скоро претензия монарха на духовную исключительность, на будто бы только ему надлежащее «богоподобие» была оспорена. Им обладает каждый человек, независимо от положения на лестнице социальной иерархии. Эта мысль подчеркнута в Азбуковнике XVI в.: «Мы, верующеи… наречемся христиане, сиречь царско и иерейско наречение приахом… О христиане, непотщитеся звание свое небрежно сохранити, царя бо, иерея и язык свят сотвори тя Бог… Христианин бо толкуется царско и иерейско священие» [цит. по: Ковтун, 309–310]. Азбуковник принадлежит к энциклопедическому жанру. Как правило, «средняя» энциклопедия фиксирует и провозглашает обиходную, «среднюю» точку зрения, которая в момент создания энциклопедии принимается за истинную. Конечно, идея Азбуковника не нова — она высказана в «Апостоле», в 1–м послании Петра, где христиане названы избранным родом, «царственным священством». Но в русских условиях конца XVI в. эта идея из разряда богословского умозрения перешла в разряд политически–актуальной публицистики.
А. К. Толстой писал о Грозном, что «он хотел стоять над порабощенной землею один, аки дуб во чистом поле» [Толстой, 488]. Земля рассудила, что это ей не подходит, и гордыне монаршего «богоподобия» противопоставила бунт меньшой братии и гражданскую войну. Концепции Грозного она противопоставила народную концепцию самозванства.
Мне уже приходилось писать, что самозванство — это народная оболочка бунта [Панченко, 1979б, 80 и след.; ИРЛ, 292]. Почти всякий бунт XVII в. имел своего самозванца. Только в Смуте их участвовало до полутора десятков: кроме Гришки Отрепьева, «второлживый» Тушинский вор, «царевич» Петр, Иван–Август, Клементий, Савелий, Василий, Ерофей, Гаврила, Мартын, Лаврентий и др., выдававшие себя за сыновей и внуков Грозного. На знамени Болотникова было начертано имя «истинного царя Димитрия Ивановича». Когда разинцы двигались по Волге в центральные уезды России, то среди их челнов плыли две барки, одна черная, другая красная. Цвет имел символическое значение: Разин распускал слухи, будто заодно с ним опальный патриарх Никон (на черной, монашеской, барке) и гонимый царевич Алексей Алексеевич, в действительности уже покойный (красный цвет, пурпур и багрец — знак царской власти). По крайней мере на одной из этих барок, красной, был поддельный хозяин.
Предоставляем слово очевидцу казни Степана Разина: «Везли ево… по Тверской улице на телеге, зделаном рундуке, стоячи, распетлен накрест, окована (так!) руки и ноги, а над главою ево была против лица ево повешена петля. А подле ево к тому же рундуку брат по левую сторону прикован… ево Фролко Разин, а по другую сторону самозванец–царевичь, который назывался царевичим (так!) Алексеем Алексеевичем. И бежали у рундука скованы пеши» [Тихомиров, 446].
Показательно, что в отличие от Западной Европы русские источники до начала XVII в. не знают ни одного самозванца, хотя в историческом бытии ситуации, «предрасполагавшие» к самозванству, возникали многократно [9]. Таковы и феодальная война XV в., когда боролись две линии потомков Дмитрия Донского, и схватка за престол между внуком и сыном Ивана III еще при жизни последнего, и в особенности конец царствования Грозного, когда от руки отца погиб царевич Иван Иванович. Между тем ни в одной из этих ситуаций самозванец не появился. Вне русских пределов самозванство — довольно редкое и спорадическое, по, так сказать, «равномерное» явление (вспомним мага Гаумату, Лженерона, Лжеагриппу, Лжежанну д’Арк, наконец, Лжелюдовика XVII). На Руси же оно ограничено четкими хронологическими рамками — от начала XVII в. до крестьянской реформы 1861 г., от Лжедмитрия до Лжеконстантина (функция «избавителя» приписывалась сначала Константину Павловичу, а потом и Константину Николаевичу, который считался самым либеральным из великих князей). Русское самозванство возникло тогда, когда поколебалось относительное единство средневековой идеологии. Низы пришли к мысли о соперничестве с властью, хотя в той же монархической оболочке. Заметим, что соперники происходили из разных сословий. Лжедмитрий I был постригшимся в монахи, а затем расстригшимся дворянином (Отрепьевы — галицкие «дети боярские»). В царевиче Петре современники опознавали холопа, а в Тушинском воре — поповича (он досконально знал церковную службу).
Было два типа самозванцев. Первый воплощен в Лжедмитрии и Тимофее Акундинове, московском подьячем, который в середине XVII в. бежал за рубеж и объявил себя потомком Василия Шуйского. Недаром оба они (и вместе с Разиным) попали в «Чин Православия» и предавались анафеме в первую неделю Великого поста. Это тип нарушителя канонов. Лжедмитрий I не довольствовался царским титулом и подписывался «in perator» — в два слова и через n, что само по себе устраняет сомнения в его великорусском происхождении. Он демонстративно нарушал царский и православный этикет, т. е. вел себя как реформатор, а со старозаветной московской точки зрения как вероотступник, еретик, чернокнижник и колдун.
Сразу после его гибели, в конце мая или в начале июня 1606 г., была написана «Повесть како отомсти Всевидящее Око Христос Борису Годунову пролитие неповинные крови новаго Своего страстотерпца благовернаго царевича Дмитрея Углечскаго» [цит по: Буганов, Корецкий, Станиславский, 241–254]. В ней специально отмечено неправославное поведение узурпатора: «И женился той окаянный законопреступник месяца майя во 8 день, в четверток, в праздник святого апостола и евангелиста Иоанна Богослова, против пятка и против памяти чюдотворца Николы. <…> И начат суботствовати по–римски… а в среду и в пяток млеко и телчья мясо и прочая нечистоты ясти». Значит, Лжедмитрий не посчитался с церковным запретом совершать браки накануне среды и пятницы, не соблюдал постных дней и ел телятину, которая в Древней Руси считалась нечистой пищей. Он был «угодник сатаны». «И бысть окоянный он богоборец лежа на торжищи даже до трею дней, всякому на сквернавый его труп зряще. <…> И по трею днех извержен бысть окоянный из внешнего града на лице поля. <…> Егда же лежащу ему на поли, мнози человецы слышаху в полунощное время, даже до куроглашения, над окоянным его трупом великий клич бысть и плищ, и бубны, и свирели, и прочая бесовская игралища: радует бо ся сатана о пришествии его, угодника своего».
Роли нарушителя канонов Лжедмитрий обучился в Польше, которая в первые годы XVII в. была прибежищем для европейских авантюристов, мечтавших о какой–нибудь короне или хотя бы о предводительстве в крупном мятеже. Там подвизались и самозванцы — среди прочих «сын» Стефана Батория, которого магнаты содержали для устрашения Сигизмунда III Вазы. Одному из этих вельмож, краковскому воеводе Миколаю Зебжидовскому, который самолично устроил тайное перекрещивание Лжедмитрия в католичество, принадлежит ставшая хрестоматийной фраза: «Король выгнал меня из Вавеля, а я выгоню его из Польши!» По ментальности она напоминает ту предсмертную угрозу и похвальбу Лжедмитрия, которую услышала ворвавшаяся в Кремль толпа: «Я вам не Борис буду!» Русский по рождению и воспитанию, Лжедмитрий был в сущности европейским авантюристом и европейским самозванцем. Не случайно он завел при московском дворе польские порядки, за обедом слушал музыку и пение, учредил должности на польский манер (князь М. В. Скопин–Шуйский, например, получил звание «великого мечника»). Конфессиональная пестрота этого двора, где около года уживались православные, католики и ариане, была миниатюрной копией конфессиональной ситуации в Речи Посполитой. Напомним, что в ней существовала сильная партия, которая всерьез подумывала о том, чтобы сделать Лжедмитрия своим выборным королем.
Второй и самый распространенный тип самозванца — это тип народного, точнее, крестьянского «царя–батюшки». Сценарий его поведения определяется наряду с легендой о «возвращающемся избавителе» исконно русской концепцией «истинного царя» [см. Успенский, 1982б, 201–235]. Он избран Богом и снабжен особыми благодатными отметинами, пресловутыми «царскими знаками» на теле — крестом или геральдическим орлом и т. п. Он неуязвим. Согласно показаниям одного из сподвижников, Пугачев «всегда был сам напереди, нимало не опасаясь стрельбы ни из пушек, ни из ружей. А как некоторыя из ево доброжелателей уговаривали ево иногда, чтоб он поберег свой живот, то он на то говаривал: „Пушка–де царя не убьет! Где–де ето видано, чтоб пушка царя убила?”» [цит. по: Овчинников, 1981, 78 — из протокола допроса Тимофея Мясникова: РГАДА. Ф. 6. Д. 506. Л. 113 об.]. Отсюда — наивная вера в чудесное спасение «царя–батюшки» от любых опасностей и злодейских покушений, которая позволяла многим людям на протяжении длительного времени выступать под одним царским именем. Больше всех, наверно, было «Димитриев Ивановичей», и это имя сохраняло актуальность дольше всего. В 1622 г. один крестьянин говорил о том, что царю Михаилу Федоровичу нельзя жениться, ибо жив еще царь Димитрий; несколькими месяцами раньше в Лебедяни наказывали батогами некоего казака Василия Мотору, и он взывал к стрелецкому и казачьему голове: «Пощади де для… государя царя Дмитрия»; в декабре 1630 г. провозгласил за него здравицу «кабацкий ярыжка Петрик Дехтярев» (дело было в Муроме) [Новомбергский, 19–22, 66–69, 289–290, ср.: Чистов, 68–69].
Нарушение стереотипа подрывало веру в подлинность нарушителя. Известно, что женитьба Пугачева на казачке Устинье Кузнецовой вызвала брожение в его войске. «Тогда все старики о сем задумались, да и все войско тем были недовольны, что он на сие поступил. И тогда навела на некоторых сия его женитьба сумнение такое, что государи на простых никогда не женятся, а всегда берут за себя из иных государств царскую или королевскую дочь.
Так, по примеру сему, и ему бы надобно было, по завладении уже государством, такую же взять. <…> И так с самого сего времяни пропала у них и охота ревностно и усердно ему служить, и у всех так, как руки опустились, и заключали, что со временем из сего выдет что–нибудь худое, а хорошего нс будет» [Овчинников, 1981, 69–70]. Возможно, здесь уже учтена практика династических браков, принятая с поколения детей Ивана и Петра Алексеевичей. Но войско роптало и потому, что Пугачев женился от живой жены (императрицы Екатерины).
Известный больше всего по Пугачеву второй и поистине классический тип самозванства был осмеян официальной историографией. Почин принадлежит Екатерине II, которая назвала Пугачева «маркизом», т. е. мошенником, похожим на маркиза Карабаса из «Кота в сапогах». Долго потешались над «золотой избой» в Бердской слободе, пугачевской столице. Там, писал в 1828 г. ?. П. Свиньин, «показывают доселе избу, бывшую дворцом сего разбойника, которую для величия сана своего приказал он обить латунью внутри и снаружи» [Свиньин, 22]. О ней упоминают В. И. Даль и А. С. Пушкин (в «Капитанской дочке»), вместе посетившие Берду в 1833 г. Только первый представлял ее «себе как обитую (снаружи. — А. П.) медной латунью» [Даль, 1974, 222], а второй изображал так: Гринев «вошел в избу, или во дворец, как называли ее мужики. Она освещена была двумя сальными свечами, а стены оклеены были золотою бумагою» [Пушкин, т. 8, кн. 1, 347]. Сейчас выяснено, что ближе к истине был Пушкин: Пугачев для внутреннего убранства своего «дворца» воспользовался шумихой, или сусальным золотом, до двух десятков ящиков которого повстанцы нашли в захваченном бухарском торговом караване [Овчинников, 1981, 39–41]. Но это — деталь. Главное заключается в том, что насмешки несостоятельны и вызваны элементарным невежеством.
Создавая в оренбургских степях недолговечное свое царство, Пугачев переименовал несколько станиц и слобод. Берда была провозглашена Москвой. Переименования коснулись не только мест, но и людей. Было назначено четыре графа, и Чика Зарубин стал графом Чернышевым. Это весьма показательно, потому что графское достоинство в отличие от княжеского было на Руси не исконным, а жалованным, сравнительно недавним для пугачевских времен. «Граф Зарубин» звучит нисколько не хуже, чем «граф Чернышев», тем более что Чика и не выдавал себя за подлинного вельможу. Пугачевских графов нелепо считать самозванцами, Они — люди с двумя именами, «двоезванцы». Все это связано с «мифологическим отождествлением», т. е. с представлением о тождестве обозначения и обозначаемого [см. Лотман, Успенский, 1973]. По старинной русской традиции считалось, что царь и бояре принадлежат к исключительным родам, что «родословность» и «честь» наследуются, а не жалуются. Бунтуя против царя и его окружения, народ как бы противопоставлял им равных противников — равных по имени, а значит, и по существу.
Традиция была настолько сильна, что подчиняла себе и культуру верхов, включая «просвещенный абсолютизм». Как известно, Отрепьевы после Смуты по высочайшему разрешению взяли другую фамилию. Даже в 1810 г. некий полковник Пугачевский ходатайствовал об аналогичном позволении [10]. Екатерина II, дабы стереть память о пугачевщине, из Яика сделала Урал. Кажется, это единственный за всю русскую историю случай переименования реки. Просвещенная императрица рассуждала так же, как ее соперник–казак.
В оренбургских степях была Москва, но не было Петербурга. Тем самым Пугачев продемонстрировал свою ретроспективную ориентацию на «святорусскую старину». Поэтому нельзя было сопоставлять «золотую избу» с дворцами Петербурга или Царского Села. Образец для подражания следовало искать в Москве, и тогда не было бы почвы для анекдота. «Золотая изба» — это миниатюрное подобие, «микрокосм» выстроенного еще царем Алексеем Михайловичем деревянного Коломенского дворца, «восьмого чуда света», как его назвал Симеон Полоцкий. Обшитый листовым золотом, Коломенский дворец, постепенно ветшая, простоял до 1767 г., так что люди пугачевского возраста еще видели его своими глазами.
Другой анекдот таков: «Пугач, ворвавшись в Берды, где испуганный народ собрался в церкви и на паперти, вошел также в церковь. Народ расступился в страхе, кланялся, падал ниц. Приняв важный вид, Пугач прошел прямо в алтарь, сел на церковный престол и сказал вслух: „Как я давно не сидел на престоле!”. В мужицком невежестве своем он воображал, что престол церковный есть царское седалище» [Даль, 1974, 222–223]. Этот эпизод рассказывали разные авторы, относя его к разным городам. Трудно проверить, есть ли здесь вымысел и сколько его. Но если анекдот отражает реальное поведение Пугачева, то почему аудитория не усматривала здесь кощунства?
Может быть, и в данном случае Пугачев не озорничал, а выполнял предписания ориентированного на старину стереотипа, применялся к народной «культурной памяти» о монарших престолах. Еще в домонгольское время в патрональных храмах княжеств устраивали престол князя (не в алтаре, разумеется), и князь именно «седе» на нем. Позднее в святительских соборах наряду со святительским местом бывало и «царское место» [см. Лихачев, 1978, 227]. В XVII в. вплоть до Петра I москвичам несколько раз в год доводилось лицезреть передвижные «места», в которых государь пребывал на действах новолетия и Страшного суда, в день Богоявления на иордани. «Царское место… было в виде небольшого круглого храма с пятью главами, сделанными из слюды и украшенными золочеными крестами. Этот пятиглавый верх утвержден был на пяти точеных столбах, расписанных по золоту виноградными листьями; капители и базы у столбов были также позолочены и посеребрены» [Забелин, 396].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.