3. Путешествие в мир Ислама: попытка создать новую «стратегию общения» между разноконфессиональными группами
3. Путешествие в мир Ислама: попытка создать новую «стратегию общения» между разноконфессиональными группами
Мне кажутся в этом – т. е. «деазиатизирующем», «деориентализирующем» – плане весьма репрезентативными уже цитированные выше «Письма Русского из Персии» – книга, довольно последовательно развенчивающая сладкоречивые мифы многих романтиков о мусульманском Востоке с позиций искреннего приверженца Цивилизации (в то же время отлично сознающего не только военно-стратегическую, но и экономическую значимость Персии для России)179.
Как я уже отмечал, автор почти всегда говорит о себе как в первую очередь о Европейце.
И вот читаем, что в Персии «народ недоверчив в высшей степени, сребролюбив до крайности и набит изуверством! Я уже успел заметить все это, только что въехав в Персию, так оно ярко, так скоро бросается в глаза Европейца»180; насколько персы «отвлечены в своей поэзии», настолько они «положительны в своей жизни; для них деньги есть все, а кто без денег, тот для них ничего! Правда, что и мы, европейцы, грешим в том же смысле, но наши грехи приглажены образованностью, они блестят приличием, хотя в нравственном отношении так же точно не приличны»181; «скучно Европейцу смотреть на глиняные стены, которыми в Персии окружены дома; скучны и белые покрывала, за которыми тоже, как за стенами, таятся восточные красавицы»182; Персия «кажется издали блестящею, но этот блеск есть блеск какой-нибудь горы на солнце: издали чудятся на ней и золото и алмазы, а подойдешь ближе – увидишь одну слюду»183; правы все старинные и современные авторы – европейские описатели печальной судьбы Персии и всего мусульманского Востока, ибо там «образование… держится на железной цепи Магометова закона, а эта цепь так коротка, что оно (т. е. образование) может бродить только вокруг столба, к которому приковано184, – т. е. вокруг Корана»185, потому – «насели Восток образованностью – и отсюда не скоро тебя выманишь»186.
Правда, «нельзя ни бранить, ни хвалить ничего безусловно, все в мире относительно, все местно187… пока не присмотришься к чужому, – оно кажется странно… например, кто не дивился азиатской лени? А между тем это так естественно при несносном зное, когда все валится из рук и ничего нейдет в голову!188 Кроме этой лени, ничто так не заметно в характере персиян, как смесь противоположностей: величайшее раболепство и такая же наглость! благородный образ мыслей – и коварство в поступках! щедрость и сребролюбие! великодушие и низость! и все это в самом красивом переплете вежливости!»189.
Правда, в XIX в. уже стало как бы аксиомой убеждение, что «каждый клочок земли нашего света составляет часть целого, от которого он в совершенной зависимости, что все государства так связаны между собою общими выгодами, что нельзя отделить одно, не произведя потрясения в другом! Во всем мире есть одна общая мысль – благосостояние, – но эта мысль может осуществиться только с общего согласия, только общим усилием…»191.
Правда, тут же автор делает комплименты шаху во время личной с ним встречи – «персидский язык нельзя не любить… и мы (русские. – М.Б.) очень знакомы с Вашим Гафизом, с Вашим Фирдоуси и Саади…»192; все равно в качестве интеллектуальной нормы преобладает убежденность в тотальном превосходстве «Европы» (=«и России») над Востоком.
К тому же автору Персия потому еще кажется олицетворением «Анти-Порядка», что в ней царят «два закона» («закон, основанный на преданиях и на Алкоране, т. е. закон, писанный, называется Шаррах; тут духовенство как толкователь Корана, есть глава… другой закон, основанный на обычаях, называется Уф, и его-то употребляет шах чаще всего»), которые «держат во всегдашней вражде правительство и духовенство»193. Потому в Персии «беспорядков больше»194, чем даже в тех мусульманских же странах (например, в Бухаре), где «духовная власть живет в миру со светскою»195. Значит, эти страны больше, нежели, скажем, государство Каджаров, напоминают куда более любезные автору «Писем русского» (несмотря на их необозримую сложность и искусственность) цивилизаторские структуры с их принципом нацеленного, калькулируемого эффекта. Они в корне чужды характерным для «отсталого Востока» фантастическим и эксцессивным идеалам, всему тому, что порождает и укрепляет «восточный деспотизм»196, всей, наконец, имманентной для Персии атмосферы тотальной неопределенности, безалаберности, пустой толчеи, всевозможных интриг и интрижек, бесконечных пререканий и мелких дрязг, словом, тому, что бесповоротно губит Восток. Единственное, что можно противопоставить бушующей там энтропии, – это Гармонию197, несомую Цивилизацией, в особенности ее российскую разновидность, Гармонию, немыслимую без личной интеллектуальной свободы198, без Разума199, без Образования200, без Прогресса.
Попробуем оценить ситуацию уже в более генерализованных терминах.
Опыт исторического общения с мусульманским Востоком – опыт, в те времена руководимый преимущественно романтизмом с его эгалитаристскими во многом тенденциями, – пробивал солидные бреши в антитезе Запад/Восток. Она основывалась на выделении однозначных аксиологических критериев, таких, как «духовность», «созерцательность», «пассивность», «фатализм», «статичность», «эмоциональность», в паре с антиномичными характеристиками. Становившиеся достоянием европейских образованных кругов достижения восточных культур заставили признать, что и в них можно найти элементы, в той или иной степени сходные с теми, которые доселе считались преимущественным достоянием Запада201.
Это, однако, не устраняло – а в конце XVIII – первой половине XIX в. даже усиливало – в глазах апологетов европейских культур представление о системной определенности европейской цивилизации как таковой и культур Востока. И в первую очередь такое представление давало руководящие рамки для социальных и политических действий в отношении мусульманства. Оно сопрягалось с понятием «Застой», «Застойный Хаос», а цивилизация – с понятием «Инновация» (=«Прогресс»). В 1829 г. А.С. Пушкин совершил свое знаменитое путешествие в Арзрум.
Читаем у него:
– о том, что «черкесы нас ненавидят… Что делать с таковым народом?!!! Влияние роскоши может благоприятствовать их укрощению: самовар был бы важным нововведением. Есть средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века: проповедание Евангелия… Кавказ ожидает христианских миссионеров»;
– о том, что в одной из грузинских песен «есть какая-то восточная бессмыслица, хотя и имеющая свое поэтическое достоинство»;
– о том, что нет выражения, «которое было бы бессмысленнее слов азиатская роскошь. Эта поговорка, вероятно, родилась во время крестовых походов… Ныне можно сказать: азиатская бедность, азиатское свинство и проч., но роскошь есть, конечно, принадлежность Европы»202. И т. д. и т. д.
* * *
Но было бы большой ошибкой ограничиться лишь фиксацией подобного рода фраз о глубоко качественных различиях между Востоком и Западом, лимитируя анализируемый нами круг авторов лишь тем «средним путешественником», о котором некогда Дж. С. Милль метко сказал: «Сведения, выносимые средним путешественником из чужой страны в качестве его личных впечатлений, почти всегда в точности подтверждают те его мнения, с какими он отправился в путь. Он имел глаза и уши только для того, что он ожидал увидеть и услышать»203.
Все-таки в основе своей труды путешественников в исламские регионы – это «прагматические тексты». И хотя в них нет какого-либо – четко дистанцированного и от догматического западо-центризма и от традиционно-православного взгляда на чуждые конфессии – гомогенного мировоззренческого комплекса, тем не менее они важны не только как фиксатор существенных сдвигов в русской культурологии.
В сущности, каждое «Путешествие» (я имею в виду изложение его самим путешественником) есть одновременно и поиски самоуглубленности, стремление к самовыражению и самоутверждению (тем более что уже сама эпизодическая структура жанра позволяла осуществлять переход от сюжета к сюжету, от одного эмоционального и интеллектуального среза к другому). Эти поиски и стремления были особенно интенсивны и ярки еще и потому, что они свершались в сфере Нового и Необычного и, в свою очередь, вели к явному ощущению и (невольному, по крайней мере) признанию «кризиса основ», разорванности, амбивалентности неустранимого плюрализма человечества204.
На примере хотя бы «Писем из Персии» можно было убедиться, как сильна в массиве «текстов путешественников» объективно-релявитизирующая тенденция, как ярка бывает порой их поливалентность, заставляющие излагать множество сущностно-равноправных в споре точек зрения на какой-нибудь значимый набор вопросов. Для этого текстового массива характерно стремление увидеть реальность по-новому – нечто вроде «когнитивного отстранения» (ставшего затем важнейшим формальным приемом научной фантастики205). Оно и позволяло «осваивать необыденное».
В повествовании доминирует особый элемент, который – вслед за Эрнстом Блохом206 – назовем Novum, странной новизной, новшеством, нововведением. Любая инновация мыслима лишь на фоне тех норм, от которых отклоняется Novum. Как отмечает Savin, основное напряжение в научной фантастике создается между читателем как «типическим представителем» своего времени (носителем его норм) и превосходящим его «неведомым», которое в произведении представляет Novum201, вследствие чего реальный опыт читателя становится отстраненным.
Но буквально то же самое можно сказать и об интересующем нас здесь массиве текстов, создававших и альтернативную реальность и изменявших – если не все, то уж наверняка многие – привычные представления.
Иное дело, что их-то авторы упорно хотели сохранить как абсолютные точки отсчета. Но мы не вправе требовать от них чего-то большего. Вполне достаточно того, что соответствующие тексты (можно их назвать и «антропологическими», т. е. «непредубежденными, ценностно не обусловленными наблюдениями»):
– были более информативны, чем максимально «заидеологизированные»;
– в них гораздо меньше ложных (или недоказанных) утверждений;
– они более свободны от неясностей и двусмысленностей;
– в них гораздо сильнее распространены неологизмы, имеющие веские основания претендовать на статус стандартизованных и, главное, более релевантных, представляющих собой определенные и упорядоченные концептуальные единицы терминов. И конечно, во всем этом была особенно серьезной роль тех профессиональных востоковедов, которым как раз и приходилось самим совершать путешествия в мусульманские земли.
В 1843 г. выходит «Описание Бухарского ханства»208 – т. е. все тот же «путешественнический текст» – известного впоследствии ориенталиста Николая Владимировича Ханыкова, книга, и по сей день во многом не потерявшая своей фактографической ценности, но для нас всего важней своими иными, методологическими и историологическими, пластами. Зафиксировав, что деспотизм эмира «ограничен только каноническим мусульманским правом»209, Ханыков далее красноречиво повествует о царящих в Бухаре «фанатизме и невежестве», обусловленных непререкаемым авторитетом крайне реакционных, с его точки зрения, ишанов и мулл. Именно они в первую очередь виновны в непрерывно творящей обскурантизм, в высшей степени архаичной и ксенофобской системе воспитания210. Конечный итог печален: надо дожидаться того времени, пока «какая-нибудь европейская держава (не имелась в виду, однако, лишь Россия. – М.Б.) не привьет силой догадливости и деятельности усыпленным жителям»211 эмирата.
Надо отметить, что Ханыков, европоцентризм которого безоговорочно фиксируется в современной литературе212, зачастую склонен был объяснять «отсталость Востока» (в частности, Средней Азии, крупным знатоком которой он всегда по праву считался) влиянием географической среды. В статье (1844 г.) «Городское управление в Средней Азии»213 утверждается:
«Орографический характер и человеческие (курсив мой. – М.Б.) свойства… Средней Азии… были и постоянно останутся существенными препятствиями полному развитию гражданских обществ, существовавших и существующих в означенных пределах…» Правда, Чингиз-хан, Тимурленг и Надир-хан «кровавыми подвигами преодолевали эти природные препятствия; но создания их скоро разрушались, и политические общества, слитые ими в одно целое, уединялись снова в прежние свои границы»214.
Но я уверен, что в данном случае нельзя ограничиться лишь формулой «географический детерминизм». Перед нами – некая любопытная игра с понятием «пространство»: у Ханыкова оно становится одной из ключевых метафор, пронизывающих все его повествование о Востоке, участником действия, фатального для тех, кто в нем рожден и в котором им суждено умереть, и одновременно – той границей, которую стремится преодолеть попавший в замкнутый Восток каждый «настоящий европеец». Ведь ему-то претит все откровенно статичное, в том числе и застойный характер «гражданственности на Востоке», что однозначно коррелирует с «постоянством географии этой части света»215. Правда, «печальная недвижимость (среднеазиатских регионов. – М.Б.), приближая прошлое к настоящему, облегчает некоторым образом изучение гражданственности, но она же служит верным ручательством незначительности развития всех ветвей ее». Это изучение, полагает Ханыков, все же важно «для истории обществ человеческих»; оно особенно важно для России, которая долго находилась «исключительно под влиянием Востока и по необходимости перенимала у него самые несовершенства гражданского быта» (курсив мой. – М.Б.).
Уже одно это ясно говорило о быстрейшей для России необходимости «деориентализироваться». Вначале кажется, что Ханыков не склонен сводить все «восточное зло» к исламу. Так, описывая тяжкие условия жизни в Бухаре, он замечает: «Мусульманство, введя в управление свое фанатическое духовенство, мало коснулось коренного порядка, существовавшего прежде» (здесь и ниже курсив мой. – М.Б.). Но тут же следует, что именно ислам «окаменяющим своим влиянием» закрыл этому неизменному «коренному порядку» «всякую возможность усовершенствоваться», в особенности таким «диким племенам», как, скажем, казахи и киргизы (при оценке «препятствий и способов к существованию» которых – да, впрочем, и не только их – Ханыков склонен руководствоваться теориями Мальтуса216). В целом Ханыкова надо счесть последовательным исламофобом.
В 1846 г. в тифлисской газете «Кавказ» (№ 20, 21) появились его статьи «Перевод мусульманских постановлений о войне» и «О мюридах и мюридизме». Есть, по Ханыкову, «извечная вражда» между «миролюбивым христианством» и «воинствующим исламом». Он пишет:
«Кому не известно, что одною из главнейших причин быстрого распространения и укрепления мусульманства была энергичная настойчивость, с которой последователи Мухаммеда мечом распространяли учение своего учителя; энергии этой история человечества обязана многими кровавыми страницами; история же христианства – многими славными битвами, коими отстаивало оно во время оно свое существование, обязана реакцией, производящей крестовые походы, и горькими страданиями бесчисленного множества членов паствы Христовой, оставшихся в средине земель, завоеванных мусульманами, и нередко жизнью, чтобы поклониться месту рождения, страданий, смерти и славы искупителя рода человеческого»217.
Более того: Ханыков и колониализм – причем не один лишь русский, но и западноевропейский – рассматривает как продолжение исламо-христианского единоборства.
«…Теперь уже, – с радостью пишет Ханыков, – мусульманский фанатизм погасает: с севера и юга христианство под знаменами Англии, России и Франции все более и более успокаивает его порывы, так что в настоящее время Алжир и Кавказ представляют две единственные точки земной поверхности, на коих проливается кровь во имя и славу мединского пророка»218.
Любопытна и еще одна статья Ханыкова – «О мюридах и мюридизме» (сборник газеты «Кавказ», первое полугодие 1847 г., Тифлис, 1847 г). Советские исследователи творчества Ханыкова так характеризуют ее.
Публикацией этой статьи Ханыков «преследовал вполне определенные задачи, прямо или косвенно выдвинутые перед ним царской администрацией, крайне заинтересованной в быстрейшем подавлении очага сопротивления среди дагестанских горцев, в дискредитации идей борьбы против войск Российской империи». Но тут же Халфин и Рассадина пытаются доказать, что ханыковская аргументация «лишена какого-либо примитивизма, стремления унизить, высмеять противника. Ее направленность обращена против едва ли не самого уязвимого места мюридизма – разжигания религиозного фанатизма, стравливания людей на почве религиозной нетерпимости»219.
В доказательство приводится – как «яркая и красочная» – следующая цитата из статьи Ханыкина, где описываются кавказские мюриды:
«…C Кораном в руке и с возгласами о притеснении веры врагами ее он (мюрид) соединяет вокруг себя многочисленных последователей и требует от них на основании правил тариката не только бессмысленного повиновения, но и легко может подвергнуть их на кровавые подвиги борьбы с христианскими властями…»220.
Дабы еще более дискредитировать мюридов, Ханыков обвиняет их в узкокорыстных интересах:
«Под видом защиты веры и сохранения исламизма тысячи гибнут в неравном споре, не замечая того, что они защищают не Коран, а жертвуют своим счастьем и спокойствием своей родины для поддержания властолюбивых замыслов учителя, пользующегося неведением и легкомыслием их, чтобы дорогою ценой человеческой крови купить себе преходящую и суетную известность и ничтожный почет перед своими единоплеменниками…»221.
И тем не менее, сколь ни сильна была неприязнь Ханыкова к исламу222, он – этот видный правительственный эксперт – ясно понимал необходимость не только вести линию на «разделение мусульманства по двум главным сектам исламизма», т. е. на суннитов и шиитов, но и признать гласно и официально свободу отправления мусульманской религии за Кавказом и в пределах империи, с тем чтобы «отнять возможность недоброжелающим нам людям распространять вредное для нас мнение, что мы хотим искоренить исламизм»223.
Это была, впрочем, вполне обычная для правящих кругов России первой половины XIX в. мысль, – мысль, четко отражающая многовековую политику по отношению к отечественному исламу вообще (особенно со второй половины XVIII в.), но показавшаяся особенно необходимой в период восстания Шамиля. И потому-то натяжкой – я бы даже сказал больше, ничем не оправданной идеализацией Ханыкова – звучит такая фраза о нем:
«В условиях николаевского режима нужно было обладать гражданской смелостью (а может быть, и некоторой долей наивности), чтобы проектировать существенное расширение прав мусульманского духовенства, принятие его содержания на государственный счет и признание свободы исповедования ислама не только «за Кавказом», где это могло диктоваться конъюнктурными соображениями, но и повсеместно «в пределах империи»224.
Все тем же прагматизмом – и прагматизмом, надо признать, оказавшимся весьма эффектным (причем и тут вовсе не следует преувеличивать «уникальность» ханыковских предложений), – продиктованы соображения о предоставлении мусульманскому населению определенного самоуправления. Хотя опять-таки преувеличением кажется тезис Халфина и Рассадиной, согласно которому Ханыков, будучи «высококультурным, гуманным человеком» считал, что «контроль над духовной жизнью мусульман со стороны их духовенства будет менее обременительным, чем со стороны царских властей», что он, Ханыков, «стремился в какой-то степени облегчить жизнь местного населения, в данном случае мусульманского, ослабив воздействие на него продажности, взяточничества, вымогательства… царского административного аппарата…»225.
Но в то же время нам важно указать и на перманентное расширение в разножанровой (и специальной и «профанической») литературе сферы многозначности термина «Ислам», и на какие-то – пусть пока во многом латентные, спорадические, противоречивые – попытки отойти от традиционной разобщенности двух пластов – русско-православного и ориентально-мусульманского.
Несомненно, в том же русле шли – опять-таки, быть может, всецело объективно, – многие наблюдения уже упоминавшегося Егора Казимировича Мейендорфа. Он, разумеется, весьма критически относится ко многому, увиденному в Хиве226 и Бухаре, где «ложь расценивается как талант, недоверие как обязанность, притворство как добродетель, не могут существовать радости искренней дружбы, неизвестны откровенность и доверие»227, где «недостаток просвещения… препятствует… развитию мануфактурной промышленности»228 и т. д. и т. д.
Но гораздо более примечательно то, что Мейендорф обращает внимание на обратную зависимость между степенью влияния институционализированного ислама и масштабами разгула ханского деспотизма.
Хан (он же – эмир-ульмуминин, глава правоверных) «объединяет в своих руках всю власть и распоряжается жизнью и имуществом подданных. Но на решения ханов почти всегда оказывают большое влияние бухарские улемы. Чем первые благочестивей, тем более растет могущество последних и тем более смягчается деспотизм»229.
Мейендорф, правда, призывает все-же помнить о главном – о том, что в Бухаре «дух правления носит печать самого возмутительного произвола»230. Но тут же он вновь указывает на одну из важнейших причин: недостаточно прочный статус мусульманского духовенства.
«Константинопольские султаны, – пишет Мейендорф, – обязанные улемам титулом халифа, должны предоставлять им в качестве эквивалента неограниченную власть. А так как в Бухаре другое положение вещей, то тамошнее духовенство не достигло такой степени могущества»231. И хотя в Бухаре духовенство «всегда оказывает большое влияние на фанатичное население», однако это – «класс, который не несет никаких других общественных обязанностей» и в который не стремятся «знатные люди»232.
Но хотя улемы косны, религиозное образование весьма архаично (муллы, «тщеславясь своим бесполезным знанием, презирают всякого, кто им не обладает… Никчемные споры о смысле стихов Корана, о положениях, которые никто не смеет опровергать, чтение более или менее точных переводов из некоторых трудов Аристотеля – вот в чем состоят занятия бухарских философов»233), все же духовное сословие вызывает у Мейендорфа больше симпатии, нежели «отбросы нации» – правительственные чиновники234.
Мейендорф критически настроен к исламу, который «оказывает очень большое влияние на быт исповедующих его народов»235 (при этом зафиксировано: «все, что делает халиф, все, что происходит в Стамбуле, вызывает восхищение мусульман в Бухаре»236), значительно их к тому же нивелируя237.
До мозга костей европеизированного Мейендорфа возмущает, что:
– «Мусульманин мнит себя безупречным, если исполняет предписания, содержащиеся в Коране и в комментариях к нему, заменяющих собой кодекс законов. Ему чужды более глубокие нормы поведения, диктуемые нам совестью и честью»;
– «бухарцы более чем суеверны, и правительство не пренебрегает ничем, чтобы поддержать в них это чувство»;
– «в Бухаре имеет силу закон, воспрещающий кяфирам одеваться одинаково с правоверными»;
– вообще там процветает «нетерпимость», вследствие чего «ни одна религия, кроме ислама, не может открыто исповедоваться»238;
– вообще мусульманская религия внушает «предрассудки и фанатизм»239.
Но вину за все это Мейендорф больше склонен приписывать не исламу как таковому и даже не «классу духовных особ», а бухарскому правительству, которое:
– и покровительствует обращению в ислам, воображая, будто совершает «весьма богоугодное дело»;
– и разжигает конфессиональный фанатизм;
– и «в противоречии с духом ислама» стремится «управлять религиозным поведением каждого»240.
Этот ход понятен с точки зрения внешнеполитических программ царизма (умным и исправным служакой которого был Мейендорф); прежде чем подчинить своей прямой (или косвенной) власти какой-либо мусульманский регион, оно предпочитало представить главным врагом и его коренного населения и России (как олицетворения лучших черт «европейской образованности») тамошнюю политическую власть, а не религию. Ислам же становился главной мишенью для атак позже, когда надо было либо смирить шедшие под его знаменем антиколонизаторские движения, либо создать культурный плацдарм для укрепления и расширения официально-русской идеологии, нередко в свою очередь преподносимой как реэкспортированная из Европы – через Россию – в «нецивилизованную Азию»241.
* * *
Спустя несколько лет после «Писем русского», в 1852 г., выходит «Путешествие по Северной Персии» И. Березина, человека, о котором нам еще не раз придется говорить далее.
В отличие от Н. Масальского, Березин – профессиональный востоковед242 (впоследствии – профессор Казанского университета). Но оба автора единодушны в своем стремлении взглянуть на мусульманское зарубежье совершенно трезвыми глазами, без деформирующих, прекраснодушно-романтических установок, глазами того, кто «принял на себя тяжелую обязанность рассказчика о Востоке и мнимых чудесах его»243.
Березин – один из первых представителей «ангажированной ориенталистики», с ее акцентом на Действие и, следовательно, способностью (имманентной вообще любой разновидности прагматизма) к отождествлению с «Каждым Другим», со специфичной для него ситуацией. Сколь бы ни были предельно утилитарны (а зачастую даже просто-напросто циничны) цели и задачи «ангажированной ориенталистики», ее интерпретация мира ислама – это не замкнутая в себе, неделимая конструкция; он оказывается как бы весь вовне; он всегда во что-то вовлечен – в политику, в коммерцию, в войну, – и определить его можно только по этой вовлеченности. Конкретные же плоды его показывают, что и мусульманский Восток – как бы ни претендовал он на статус абсолютного бытия – в состоянии быть недетерминированным полностью своим прошлым и динамизировать под воздействием тех проектов будущего, которые дает ему европейская цивилизация244. Как мы увидим, Березин в общем-то крайне неприязненно относится к исламу, видя в нем тормоз на пути прогресса Востока. Но чаще всего это – скорее чисто интеллектуальные ходы, ибо в ходе дескриптивного описания того или иного мусульманского ареала «ангажированная» (она же – «прагматическая») ориенталистика сама невольно отбрасывала этикопсихологические, обосновываемые гносеологически и семиологически, альтернативы типа: «мусульманин ленив, коварен, фанатичен – европеец энергичен, благодушен, терпим» и т. д., альтернативы, из которых делались весьма радикальные, возводимые в статус нормативных, социологические и политологические выводы. В то же время Березин и ему подобные авторы вовсе не создают – в отличие от ставших привычными для поверхностно-ориентофильского романтизма структур воображения – образов мусульман как самодостаточных объектов, которые:
– ни на что вне себя положенное не указывают;
– не означают других объектов;
– сами есть объекты-значения, значащие только самих себя.
Под пером Березина даже самые ревностные мусульмане – это, в сущности, такие же люди, как европейцы245, погруженные в те же, что и они, мирские заботы и предприятия, которые если и терпят тотальное поражение, то лишь потому, что они по воле судеб долго были лишены путеводной нити – европогенных мировоззренческих и нравственных ценностей.
В тогдашних условиях именно эта радикальная (при всей заурядности стиля, отказе от углубленного психологизма, от манифестаций глубоко личностного, подчеркнуто субъективного переживания «Я» как материала для художественного творчества) направленность на фактуализм, документализм, представление читающей публике восточно-мусульманских феноменов «как таковых» и «сырой информации» примитивно-репортажного типа об архитектуре, гаремном укладе, торговле, политическом строе, путях сообщения, шахских драгоценностях и нарядах и т. д. и т. п.246 позволяла увидеть некие изначальные качества этих феноменов, не выявленные ранее, затемненные привычными взаимосвязями, интерпретациями, ассоциациями, неточным субъективным подходом. Объективизация в трудах «ангажированной ориенталистики» – предпочитающей использовать самые что ни на есть простые, стандартные фразы, образы и формы247 – достигала иногда такой крайности, как замена социального содержания каким-то каталогом объектов. Шло однотонное перечисление фактов, заменявшее действие и (пусть самую элементарную) психологию предметами и событиями, хладнокровным свидетельством всего, что попадает в поле зрения Путешественника248.
Но он, этот Путешественник, – в первую очередь прагматик и в качестве такового понимает мир (и особенно Восток) как нечто заведомо диссоциативное, атомарное и замкнутое частным опытом. Естественно, что при таком восприятии универсума первостепенное значение придается отдельному моменту («сиюминутности») и деталям. Время исчезает, оно растворяется в едином Настоящем. Операция эта воистину фундаментальная – ибо доселе главным достоинством Востока в глазах Европы могло признаваться лишь его богатейшее и славнейшее Прошлое – и неминуемо предстающая как антииерархическая (= антизападноцентристская). Дело в том, что растворение границ между временами есть в конце концов и разрушение всех и всяческих рамок, перегородок, границ («антидифференциация», говоря языком современнои культурологии249) между различными культурами. Ни одна из них не может уже считаться центром: все может быть культурой, коль скоро ее назвали таковой, все общезначимо и должно осваиваться культурой или различными – и европейскими и неевропейскими – культурами250.
Для каждого Настоящего Путешественника мир в любом своем уголке – это реальность, слишком наполненная изменениями, текучестью, противоречиями и отсутствием порядка, чтобы можно было согласиться на увековечение дифференциации субъекта и объекта, чтобы можно было акцентировать сравнительное значение рисуемых им западных и восточных явлений. И «Путешествие в Северную Персию», и многие иные, близкие ему по духу произведения с таким же примерно сюжетом в общем-то ничего не навязывают читателю, оставляют ему достаточно полную свободу толкования и одновременно мобилизуют его способность принимать решения (вместо ли европейца-путешественника или же тех или иных мусульманских персонажей), мыслить и действовать логически (но в экзотической для европейца ситуации251), восполнять пробелы в действии и даже корректировать ошибки тщащегося, как правило, представить себя перманентно-прямодушным Автора. Последний же создает, однако – уже в силу специфики избранного им жанра, – атмосферу театрализованности, даже какой-то карнавальности, вообще атмосферу «игры» среди кажущейся вначале принципиально чужой и враждебной культуры, «игры» и в спонтанно-художественном и в осознанно-философском смыслах.
В конечном счете анализируемые произведения постепенно интегрировали (хотя программный момент был совсем иным, европоцентристским по своим несущим конструкциям252) культурный опыт разных стран мусульманского Востока, отразив тем самым некоторые новые тенденции европейского мышления минувшего века253 (было бы, замечу мимоходом, интересной задачей именно на примере совокупности интересующих нас здесь текстов построить модель концептуальной кооперации в институциональном, методологическом и эпистемологическом планах между тогдашними востоковедами и философами и социологами254).
Вернемся к Березину.
Не скрывая, что Иран произвел на него в общем «неприятное впечатление»255, он все же описывает эту страну не только как профессионал256, но и как прежде всего Европеец257, сожалеющий:
– о ее низком социальном258, интеллектуальном259 и, как ему кажется, нравственном260 уровне;
– о том, что в Персии – «стране развалин по преимуществу»261 – повсеместно «гнет мусульманского фанатизма»262;
– что «низший класс… отличается необразованностью и терпеливостью; единственный двигатель, имеющий влияние на этих людей, есть фанатизм»263;
– что хотя «персияне264 одарены от природы довольно щедро умственными способностями, но, при недостатке образования и при сильном влиянии религиозного фанатизма, эти способности глохнут без употребления: единственное поприще, на котором иранец развивает свои умственные силы, – это торговля, но и на этом пути персияне не возвышаются до сложных операций, конечно, по ограниченности образования»265 и т. д.
Но какими бы противоречивыми ни казались Березину субстанциональные характеристики Персии и персиян266, он, однако, уверен – и нижеприводимая цитата свидетельствует не только о его антиисламизме, но и ставшей типичной для множества русских первой половины XIX в. убежденности в преимуществах капиталистического пути развития, – что «Персия могла бы занимать на Востоке одно из первых мест, если бы обитатели ее, откинув мусульманские заблуждения, под незыблемым покровительством твердого и благоразумного правительства, развили и усовершенствовали свои мануфактуры»267.
В первую очередь ограниченностью образования (разумеется, европейского! – М.Б.) объясняет Березин то, что «изуверство и суеверность разлиты широкою лавою в персидском народонаселении»268 и «религиозный фанатизм» лишь всемерно разжигает «ненависть или презрение к не-персиянам», которые «общи всем классам народа», но всего более духовенству»269.
Но именно поэтому оптимизм Березина касательно будущего Персии очень и очень условен:
«Несмотря на неутешительную сложность персидского характера, я не разделяю общего многим путешественникам опасения за будущность персидской нации: есть природные дарования, есть несколько благих начал. Что же касается до вопроса, можно ли ожидать чего-нибудь от Персии на пути, к которому она стремится, то на него можно отвечать почти с уверенностью отрицательно: незначительные улучшения в некоторых частях управления и народной нравственности поглощаются громадою злоупотреблений. С одной стороны, растлительный шиизм, с другой, беспорядочное управление270 тяготеют над развитием народного характера; остается одна надежда на волю благого Промысла»271.
И еще об Илье Николаевиче Березине.
В 1840 г. (т. е. задолго до своей поездки в Персию) он защитил (в Казанском университете) кандидатскую диссертацию на тему: «Что способствует развитию просвещения и что останавливает ход оного в державах Мухаммеданских?»
Согласно автору272, человек находится под влиянием места и времени: от этих двух начал проистекают причины, действующие вредно или благотворно на развитие просвещения. Как видим, в этом наборе причин отсутствует расовый критерий – что, как я уже отмечал, вполне объяснимо в свете господства в русской официальной идеологии (а Березин был ей совершенно искренне предан) конфессионального начала.
Вот почему Березин утверждает: «Основным препятствием для развития просвещения в мусульманских государствах является религия – ислам», которая составлена «случайно в большей части своих догматов и несовместима с высокой образованностью». «Из уставов ислама» всего более препятствуют успехам просвещения, полагает Березин, многоженство, фатализм, «неограниченное невольничество», «неопределенность законности верховной власти (sic!)»273 и «запрещение художеств».
Правда, Березин отмечает – вскользь, не развертывая сколько-нибудь подробно этот сюжет – и факторы, которые «благоприятно действуют на образование».
Это – паломничество в Мекку, «предписание труда и добродетелей» и даже (впрочем, это понятно, если учесть, что Березин был поклонником монархического принципа правления как такового, хотя, конечно, без его «азиатских экстремизов») «предписание монархического неограниченного правления» (тезис в высшей степени спорный, но в описываемые нами времена принимаемый едва ли не за аксиому).
Но далее опять идет охаивание ислама, который, напоминает Березин, более, чем остальные религии, «заключает в себе уставы гражданские». Халифат является «образцом мусульманского государства» и обязан своим и существованием и падением все тому же исламу.
Вновь привлеку внимание к тому факту, что Березин чужд какого-либо стремления к расизму, предпочитая всю вину за красочно описываемые им пороки мусульманских стран возлагать на их религию.
Так, в своем исследовании «Народные пословицы турецкого племени» он пишет, что у «турецкой нации» (т. е. и у подвластных России татар. – М.Б.) есть «природная наклонность выражаться прямо и открыто и избегать окольных путей… Значит, турецкая нация всегда любила свободу выражения, неразлучную со свободой мысли, и только оковы мусульманской апатии и восточно-сатрапского порядка наложили клеймо на турецкую мысль». А поэтому, доказывает Березин, уже сам анализ пословиц «покажет… что народные черты турецкой нации лучше» тех ее форм, которые сформированы «под влиянием ислама и посторонних причин (? – МБ.)»274, – ислама, в целом, как твердо уверен казанский востоковед275, несовместимого с культурным и научным прогрессом.
Пройдет почти четверть века после «Писем русского», и другой русский путешественник и востоковед Петр Чихачев (P. Tchihatchef) издаст (в 1868 г.) в Париже свою книгу «Une page sur l’Orient», где немало места отведено размышлениям о судьбах жителей Малой Азии, «бедных, деморализованных»276, о том, возможно ли их возрождение, а если да, то на какой основе.
Чихачев (с неприязнью относящийся к папству, представляющему, с его точки зрения, ретроградное начало) пишет, что среди различных флагов, поднятых на «арене активного осуществления» тех или иных конфронтирующих концепций «есть два, которые разделяют сражающихся на два лагеря. Один из них будет представителем новых чаяний нашего века, и девизом его будет прогресс. Другой представит незыблемый авторитет прошлого, символы его – тиара и полумесяц. На чьей бы стороне ни был перевес на том или ином этапе этой великой борьбы, победа рано или поздно окажется за поборниками прогресса, миссия которых – привести в исполнение приговор, давно вынесенный совестью народов, ибо давно уже Рим, эта Византия Запада, и Константинополь, этот Рим Востока, были привлечены к ответу перед судом нашего века»277.
Подобно многим своим предшественникам – далеким от конфессионального фанатизма, но зато рьяно приверженным Прогрессу, русским же авторам о Востоке – Чихачев скептически относится ко всем попыткам представить Религию детерминатором мировой истории278, утверждая, что ныне «большинство прибегает к религии лишь затем, чтобы прикрыть ее обаянием и авторитетом политические интересы своей страны…»279.
Поэтому Чихачев – при всех своих самых резких обвинениях в адрес и Османской империи280, и султана, и прочих восточных владык281 – вовсе не склонен возлагать на ислам (во всяком случае, на современный ему ислам) ответственность282 за упадок Малой Азии, региона, некогда стоявшего «во главе самых богатых, самых цивилизованных и наиболее населенных стран античного мира»283. Он не сомневается в том, что не только часть Малой Азии, но и Европейская Турция и Сирия освободятся от «турецкого ига».
Возникает, правда, опасение: смогут ли сосуществовать «чужеземные элементы рядом с мусульманами, так как освобождение Малой Азии не должно, само собой разумеется, иметь следствием изгнание местных жителей; это была бы бесполезная жестокость, прибавленная к стольким неизбежным»284.
Чихачев даже заявляет, что «всегда очень преувеличивали мусульманский фанатизм»285, потому что рассматривали вопрос с абсолютной точки зрения, не справляясь у истории, больше ли ислам благоприятствовал религиозному фанатизму, чем христианство286. «Несомненно, если можно было бы выявить все жертвы, принесенные обоим культам не только в войнах, где честолюбие завоевателя имеет такую же долю, как и прозелитизм священника, но и на кострах, в муках пыток или ужасах тюрьмы, то люди были бы поражены, увидев большее число человеческих жертв, принесенных Христу, чем мучеников во славу Мухаммеда»281.
Более того, полагает Чихачев, мусульмане гораздо терпимей, нежели христиане, к религиозным различиям в своей собственной среде288. И вообще «чем дольше живешь среди мусульман, тем больше убеждаешься, что религиозный фанатизм, в котором их упрекают, есть лишь историческое воспоминание, которое нисколько не передает современное состояние вещей. Фанатизм этот вообще заметно ослаб с тех пор, как мусульмане утратили не только веру в торжество Луны над Крестом, но и всякую надежду устоять против христиан. Все это становится весьма понятным, если принять во внимание тот эффект, который производили на Востоке так называемые баснословные победы, одерживаемые горстью европейцев над многочисленным населением Индии, Небесной Империи, Кохинхины, Японии и пр. В глазах восточных народов поражение – это приговор Неба…»289.
И если действительно «религиозный фанатизм перестал быть серьезным препятствием прогрессивного слияния народов Востока и Европы», значит, надо добиваться «либерального режима, который уважал бы все вероисповедания», при котором «мусульмане и христиане могли бы жить рядом, как равноправные члены общества»290 и который может быть установлен лишь на основе европейских, единственно прогрессивных, норм ценностей.
Спустя тридцать лет, в 1898 г., Иван Клинген напишет в своей трехтомной книге о путешествии на Восток (в том числе и в мусульманскую Африку), что народы его возродятся только при помощи европейского гения, что в Судане, например, «европейские ученые, европейские инженеры и агрономы раскрывают ему (Судану. – М.Б.) теперь широкие ворота, неся в зубцах своих машин по гладкому рельсовому пути освобождение от бесконечно длинного сна»291.
Подобного рода примеров – бесчисленное множество, и нет, конечно, смысла перечислять хотя бы часть из них.
Но остановимся на одном в высшей степени любопытном труде – книге «Сирия и Палестина под турецким правительством в историческом и политическом отношениях». Она написана востоковедом и дипломатом Константином Михайловичем Базили, который 15 лет (1838–1853 гг.) пробыл на посту русского консула в Сирии292.
Этот труд был закончен автором (надо обязательно учитывать, что он происходил из аристократической греческой семьи, представители которой активно участвовали в антитурецких – греческих и албанских – национально-освободительных движениях) к середине 1847 г., но опубликовать его удалось лишь в 1862 г. Спустя сто лет книга была переиздана в Москве, и все сноски на нее будут даваться по последнему изданию.
Не останавливаясь на общеисторических взглядах Базили293 – человека, всячески старавшегося обелить и превозносить «внешнеполитический курс русского правительства в Турции даже в тех случаях, когда речь идет о явных дипломатических просчетах»294, – зафиксирую в первую очередь его отношение к мусульманскому миру в целом и отдельным его регионам.
Уже на первой странице читаем:
«В бытность мою в Бейруте, на Ливане и в Иерусалиме, равно и в поездках моих в Дамаск, в Антиливан и во внутренние округа, представлялись случаи облегчить судьбу христиан, бороться противу тиранских властей, противу фанатизма мусульманского»295 и «укрощать феодальные насилия и бесчинства»296.
Базили убежден – и надо сказать, не без оснований, – что его труд (и ему подобные) способен дать истинное знание о мусульманской Азии – в отличие, скажем, от «Путешествия на Восток» Ламартина, книги, которая «наводнила Европу бреднями»297. Но интересно, что, в целом высоко отзываясь о знаменитом труде Вольнея (C.F. Volney. Voyage en Egypte et Syrie. 1787), Базили, однако, тут же замечает: «К сожалению, книга эта охлаждена отсутствием всякого религиозного чувства и слишком отзывается скептицизмом своей эпохи…»298. Сам же Базили – ревностный приверженец не просто христианства, а исключительно его греко-ортодоксального толка, но при этом с довольно сильным европоцентристским настроем. В то же время Базили решительно возражает против версий о том, что с Востоком «европейский гений» может сделать все что угодно, а тем более посредством силы.
«Давно прошли, – пишет он, – для Азии времена, когда европейский гений 30 тысячами войска и тремя сражениями решал судьбу этого пространного материка. Народы азиатские таят сами в себе зародыш и гений своих грядущих судеб. Луч науки, истекший некогда с Востока на Запад и ныне отражаемый Западом на Восток, силен направить гражданское развитие обновляющегося Востока; но попытки меркантильных завоеваний, попытки внезапных политических переворотов при всем наружном блеске вряд ли благоприятны успеху науки и гражданственности, успеху медлительному, но прочному под знамениями мудрой Минервы, небуйного Марса. Что касается религиозного преобразования арабского мира, и до превращения миллиона бедуинов в миллион завоевателей по слову нового пророка и по следам Мухаммедовым, если это и сбыточно при нынешнем состоянии арабских кочевых племен и курдов Турции и Персии, но не иноземному гению суждено совершить подобный переворот. Ни в одном кочевье бедуинском пришлец иноземный не возбудит к себе сочувствия; в них язык и красноречие играют роль несравненно более важную, чем в палатах и в журналах Западной Европы, и ни одному гению, вскормленному Западом, не будут доступны эти два великие деятели судеб народных на Востоке» – «классической стране вымысла»299.
Сами-то обитатели Азии не вызывают у Базили ни малейшего, как правило, восторга:
Данный текст является ознакомительным фрагментом.