Белый

Белый

По количеству и качеству посвященных ему исследований Андрей Белый, вероятно, превосходит других русских писателей столетия. В хорошей библиотеке посвященные ему монографии занимают не одну полку. Его идеи, прихотливо менявшиеся под влиянием разных интеллектуальных традиций, стимулировали применение почти столь же разных исследовательских методологий. Конечно, под пером исследователей появляются непохожие портреты, и все они имеют право на существование: Белый-поэт, Белый-филолог, Белый-невротик, Белый-антропософ… В настоящей работе Белый изучается прежде всего как автор своих первых и наиболее читаемых романов.

ДАРЬЯЛЬСКИЙ

Серебряный голубь (далее — СГ) Андрея Белого — еще одна русская анти-утопия, в нем воспроизведен и пародирован центральный миф эпохи. Его герой — типический представитель поколения, которое подарило миру русский символизм и русскую революцию. Изображенные в нем сектанты-«голуби» воплощают тот самый соблазн народа, перед которым не могли устоять многие поколения русской интеллигенции, — простую жизнь, восторженную веру, нерассуждающую мечту, особенные отношения между полами. Белый описывает все это с полным знанием дела. Предмет его реконструкции — отнюдь не реальная жизнь русских сектантов, а скорее ‘чаяния’ интеллигенции, впрочем не менее реальные; и в его романе стоит искать не историческую правду о хлыстах, скопцах или других сектах, но анализ социально-мистических идей позднего народничества и предсказание его близкой судьбы. «Предметно дана в Серебряном голубе одна революция» — так читал СГ Федор Степун[1410].

Дав портрет силы, которая вела русскую интеллигенцию к катастрофе, Белый постарался объяснить, почему интеллигент не может уклониться и жить дальше. Сила эта, вообще важнейший предмет русской литературы, подверглась теоретическому анализу в Вехах одновременно с ее портретным изображением в СГ. Самое точное название, однако, народнический соблазн русской интеллигенции получил в поздней прозе Цветаевой: ‘чара’. СГ — тщательный анализ ‘чары’, итог ее вскрытия и даже более того, целый анатомический театр. Мы знакомимся с ‘чарой’ извне и изнутри, во всех ее проявлениях, в начале ее действия и в конце его; но показана ‘чара’ не с отстраненностью анатома, а со смертным ужасом, который чувствует тот, кто сам лежал на столе и только что — на время — встал и осмотрелся.

Разочарованный событиями 1905 года, Петр Дарьяльский уходит из города в деревню; от атеизма интеллигенции — к апокалиптической вере и древним обрядам; от невесты с баронским титулом — к вульгарной любовнице. Все это он делает как свободный человек, зависящий не от рода и общества, а от собственных чувств и желаний — «прохожий молодец» (150)[1411], как звал Белый таких людей в СГ и четверть века спустя[1412]. В своем выборе Петр инвертирует множество бинарных признаков, на противопоставлении которых строится обычно человеческая жизнь: он создавал культуру — теперь принадлежит природе; был богатым — стал бедным; занимал свое место в социальной структуре — теперь растворяется в бесформенной общине. Он сполна реализует программу, которую проповедовали несколько народнических поколений русской интеллигенции[1413]. Он принимает идею именно так, как и требовалось ее принимать: отдаваясь ей целиком, со всем своим сознанием и бессознательным, и доводя ее до крайней, последней точки. И с ним происходит то, что часто, до и после него, происходило с его единомышленниками: он гибнет от руки тех, ради которых принес все свои жертвы.

Чара в СГ объединяет три своих обычных вектора — мистический, политический и эротический. Петр — жених интеллигентной, красивой и любящей Кати, но он уходит от нее к крестьянке Матрене. Мировое зло здесь — женского пола, крестьянского сословия, сектантского вероисповедания, социалистических взглядов. Это зло абсолютное, самоцельное, не имеющее каких-либо внешних оправданий. Оно влечет интеллигентного героя СГ столь же неудержимо, сколь и бессмысленно. Бесцельность жертвы героя подчеркнута всей фабулой; она не имеет ни рационального, ни мистического смысла ни с точки зрения убитого, ни с точки зрения убийц. Автор позаботился о том, чтобы каждый из соблазнов по ходу действия был обесценен и для читателя, и для самого героя. Матрена описана некрасивой, неумной, неверной; ее сожитель Кудеяров — нелепый и жестокий интриган, который использует в корыстных целях яд и гипнотические способности (магнетизм, рассуждает Дарьяльский в минуту просветления); другие члены секты — заурядные убийцы, не наделенные вовсе никакими способностями; а социалисты, с которыми входят в контакт эти сектанты, способны разве что на поджоги крестьянских изб.

Практическая ситуация, которая осуществилась в жизни героя СГ, была предопределена его же теоретическим творчеством; так и положено в философском романе[1414]. До знакомства с голубями Дарьяльский жил жизнью от них далекой, но писал он так, как будто уже являлся членом секты. Вот что говорит всезнающий автор о том, как отнеслись бы к стихам Дарьяльского целебеевские сектанты, если бы прочли их: «да, улыбнулись бы, ах какою улыбкой! Сказали бы: „Он — из наших“» (45). Иными словами, Дарьяльский сначала стал писать как сектант-голубь, а потом стал голубем в жизни. Четверть века спустя и применительно к самому Белому, та же логика осуществления автором своего собственного текста оживет под пером Цветаевой. Анализируя странные танцы-кружения Белого в берлинских кафе, она писала: «фокстрот Белого — чистейшее хлыстовство: даже не свистопляска, а (мое слово) — христопляска, то есть опять-таки Серебряный голубь, до которого он, к сорока годам, физически дотанцевался»[1415]. В обоих этих наблюдениях, Белого над Дарьяльским и Цветаевой над самим Белым, обнаруживается один и тот же феномен. Текст выходит за свои пределы; литературная поза становится жизненной ролью; создание автора осуществляется в его жизни; фабула становится биографией. Парадигмой этого текстобежного движения в русской литературе является сцена из Братьев Карамазовых, когда герой, выслушав легенду об инквизиторе, в жизни делает тот самый жест, о котором только что узнал из текста.

Самим названием СГ указывает на свой важнейший подтекст, пушкинскую Сказку о золотом петушке. Белый ставит Дарьяльского перед той самой альтернативой, перед которой Пушкин поставил Дадона: добровольно отдать обратно любимую женщину сектанту, который ее предоставил, или погибнуть. Оба героя предпочитают смерть; из обоих текстов мы знаем, как она осуществилась. Но вместе с героями мы можем лишь догадываться о том, что означало бы отречение от любимой женщины и, значит, от собственной мужественности: и в обоих случаях очевидно, что если герой согласился бы с условиями своего партнера (скопца у Пушкина, голубя у Белого), он бы сам ему уподобился. Дадаистические имена героев, Дадона и Дарьяльского (в Петербурге эту фонетическую линию продолжит имя Дудкина), тоже несут в себе любопытную общность, в которой можно услышать не только жизнеутверждающее «да», но и протест против негативного, апофатического, кастрирующего мира их оппонентов.

Дадон лишь на время поддался чаре своего помощника из народа, но потом понял: «всему же есть граница!». Это понимание изменяет его поведение: он восстает против чары, чтобы убить врага и по-рыцарски погибнуть от его мести. Дарьяльский тоже вовремя понял, в чем его «ужас, петля и яма»; но в отличие от Дадона он, даже и поняв, не в силах освободиться. Белый тщательно показывает, что попытки сопротивления и бегства не удаются Дарьяльскому только потому, что их разрушает его внутренняя амбивалентность. В финальной сцене СГ элементы финальной сцены Золотого петушка переворачиваются: Дадона убивает петушок — сектант Сухоруков убивает Дарьяльского как «куренка» (377). Дадон убивает скопца своим жезлом — похожий на скопца Сухоруков убивает Дарьяльского палкой своей жертвы. Накануне Дарьяльский нерешительно, стараясь скрыть свои подозрения от своего убийцы и от самого себя, пытался не дать ему свою палку. Она, конечно, досталась убийце так же, как и многое другое, что с подобными чувствами пытались отстоять русские интеллигенты. «Еттой я ево сопственной ево палкой, которую он у меня в дороге вырывал» (413), — говорит Сухоруков над трупом. Дадон в своей борьбе с народной чарой гибнет как рыцарь, а Дарьяльский как интеллигент: такова ключевая интертекстуальная оппозиция.

ВЗРЫВ

В сентябре 1908 года Андрей Белый предложил своему приятелю, марксисту-меньшевику Николаю Валентинову, вместе съездить в Петровское-Разумовское, где за сорок лет до этого произошло политическое убийство: четырьмя террористами был убит студент Иванов[1416]. Знаменитым этот случай сделал Достоевский, написавший о нем роман Бесы и изобразивший Иванова в образе Шатова. Ходя по парку и перечитывая Бесы, Белый оправдывал убийц и называл Достоевского «лживым попом и лжепророком», который исказил историю с помощью «шулерских приемов».

Они его убили и должны были убить. […] Шатов и все современные Шатовы ничего не понимают в России. Они не видят, что Россия беременна революцией […] Только она спасет распятую Россию. […] Предвестники взрыва уже ходят по городам и селам. Я их слышу, а глухие не слышат, слепые их не видят, тем хуже для них. […] Взрыва не избежать. Кратер откроют люди кремневые, пахнущие огнем и серою![1417]

Таким же «вулканическими» метафорами и в то же самое время, осенью 1908 года, Блок пророчил сектантскую революцию. В Италии произошло землетрясение, это тонкая земная кора не выдержала давления внутреннего огня. Так и тонкая русская культура вот-вот не выдержит давления сектантской стихии[1418]. Примерно то же рассказывал Белый удивленному Валентинову. «Кремневых людей» не надо искать ни в Думе, ни среди марксистов, земцев или символистов. «Вулкан откроют, взрыв произведут люди, на которых указывает перст Ницше: Они не будут добрыми»[1419]. Более точную характеристику Белый дать не смог; дискуссия между ним и Валентиновым едва не дошла до драки. Спутник Белого, за которым были многие годы подполья и три ареста, оказался умереннее модного писателя-символиста. Валентинов увидел тогда в Белом «глубокое анти-европейское стремление», которое, опасался он, вырвется на волю, смоет «все европейские черты с лица России» и вернет ее к Московии 17 века. Это и произошло, писал Валентинов в своих воспоминаниях, с Россией Сталина[1420]. Тогда же Белый отвечал в этих спорах, что европейский «рационалистический невод» не способен «зачерпнуть настоящее русское». По Белому, «Россия носит в себе великую тайну», которую не разгадали «Хомяковы и Достоевские». Ключи к этой тайне «в руках других людей. Наступит момент, те появятся, душой я с ними», — говорил Белый. «Покров с тайны России снимет только будущая революция»[1421].

Белый «ошеломил» Валентинова свой триадой: «Маркс, Апокалипсис, Соловьев». Марксизм, пояснял Белый, «параллелен» Апокалипсису и является «частным случаем» философии Соловьева[1422]. В понятом таким способом марксизме Белый ценил идею «взрыва»: преображение человека, разрушение культуры, конец истории. «Марксизм без идеи взрыва — уже не марксизм», — говорил он Валентинову[1423]. С другой стороны, «взрыв есть акт духовный», и «глубочайшее объяснение» этого взрыва можно найти не у Маркса, а у Соловьева. Маркс не объясняет, что значит бесклассовое общество, какими будут в нем чувства людей. Царство всеобщей сытости еще не будет царством Христа; потребуется новый взрыв, который Марксом вовсе не описан, а предвосхищен только Соловьевым. «После катастрофического взрыва […] наступает эра вселенской любви». Здесь Валентинов, подчиняясь логике воспоминаний, которая скорее всего воспроизводила ход разговора с Белым, переходил к Смыслу любви и от себя уже добавлял: «абсолютно недоступна здравому пониманию теория Соловьева об андрогинизме, […] приводящем к перерождению Вселенной»[1424].

Идею «взрыва» Валентинов считал центральной как для творчества Белого, так и для понимания его психической болезни. Даже ему, революционеру, эта идея казалась загадкой; в социальном опыте Белого, считал Валентинов, не было ничего такого, что бы действительно предвещало «взрыв». Поэтому, следуя за Ходасевичем, Валентинов возводил апокалиптические пророчества Белого к тяжелым домашним сценам в его детстве[1425]. Точнее здесь кажется оценка Степуна:

Если центральным смыслом всякой революции является взрыв всех тех смыслов, которыми жила предшествовавшая ей эпоха, то Белого, жившего постоянными взрывами своих только что провозглашенных убеждений, нельзя не признать типичным духовным революционером[1426].

Вернувшись осенью 1908 года из Тверской и Тульской губерний, Белый рассказал, что «взрыв», апокалиптическое преображение, готовится в крестьянстве; именно тогда он начал писать СГ. К православной иерархии Белый относился с негодованием, предпочитая ей некую собственную религию. «Если свою веру они смеют называть христианством, тогда я мою веру буду называть христовством», — говорил Белый Валентинову; так, ‘христовством’, нередко называли хлыстовство этнографы. По Белому, именно в деревне вот-вот начнет свое извержение революционный вулкан. «Долго так продолжаться не может, […] вулкан откроется, лава потечет, все сжигая, пусть выжигает этот проклятый режим», — говорил Белый[1427]. Единственной сдерживающей ее, как пробка, силой он считал священников — «агентов синодальной идеологии»; их типический представитель запечатлен в СГ в образе попа Вукола. В алкогольном бреду Вукол разыгрывал сам с собой осаду Карса. В 19 веке русские войска трижды брали эту крепость штурмом, но она так и осталась турецкой; по-видимому, эти спектакли пьяного попа должны символизировать безнадежную борьбу России с силами Востока.

ИЗ ПЕПЛА

На страницах первого сборника Белого Золото в лазури новый Христос появляется не однажды. По мере движения стихотворения Не тот Христос оказывается антихристом. Стихотворение Вестники вновь рассказывает об апокалиптическом пришествии; суть, однако, смещается с содержания вести на канал информации. Новость, «что идет к нам Христос», передается не человеческим голосом, а золотым переливом поля; но люди не понимают речи природы. В цикле Вечный зов автор примеряет на самого себя роль нового мессии, хлыстовского или, может быть, розенкрейцерского Христа-еретика:

Проповедуя скорый конец,

я предстал, словно новый Христос,

возложивши терновый венец,

разукрашенный пламенем роз.

Главная идея этого героя звучит как пародия на стихи Соловьева и Блока о Вечной женственности (сравните рефрен с блоковским: «Предчувствую тебя, […] тоскуя и любя»):

И звучит этот вечный напев:

«Объявись: зацелую тебя». […]

Тот же грустно-задумчивый зов:

«Объявись: зацелую тебя».

Прекрасная мечта сразу же, без промежутка, ведет к тяжкому разочарованию:

В небе гас золотистый пожар […]

Хохотали они надо мной,

над безумно-смешным лжехристом […]

Потащили в смирительный дом[1428].

До работы над СГ и в процессе этой работы, ультрарадикальные идеи, которыми жил Белый, волнами сменялись разочарованием, чтобы вскоре вновь вспыхнуть или, может быть, взорваться. Этот процесс нашел более полное отражение в сборнике стихов Пепел, а яснее всего в помещенном в его издании 1909 года «Вместо предисловия»:

Капитализм еще не создал у нас таких центров в городах, как на Западе, но уже разлагает сельскую общину; и потому-то картина растущих оврагов с бурьянами, деревеньками — живой символ разрушения патриархального быта. Эта смерть и это разрушение широкой волной подмывает села, усадьбы; и в городах вырастает бред капиталистической культуры[1429].

Пепел посвящен Некрасову, и в цитированных строках выразились пасторальные анахронизмы, характерные для русского народничества. В начале 20 века эти формулы настолько отстали от эпохи, что кажутся скорее комичными. Стихи Пепла написаны от лица радикально анти-буржуазного героя, не имеющего собственности и семьи; единственным известным нам его атрибутом является непрерывность перемещения в пространстве. В реальности этот герой мог быть странствующим народником-агитатором, сектантом-бегуном или просто бродягой-босяком.

Ныне, странники, с вами я: скоро ж

Дымным дымом от вас пронесусь —

Я — просторов рыдающих сторож,

Исходивший великую Русь[1430].

С горькой самоиронией это патетическое стихотворение подписано: «январь 1907. Париж». Вообще при чтении Пепла кажется, что его лирический герой не имеет отношения к эмпирической личности Андрея Белого, а моделирует другое лицо, предмет зависти и фантазий автора — Александра Добролюбова; весь цикл как бы написан от лица этого поэта, действительно скитающегося сейчас по полям и стихи более не пишущего. Этот лирический герой Пепла перешел и на некоторые страницы СГ.

Вспомнил Дарьяльский свое былое: […] девица пожимала плечиками, когда речь шла о Руси; после же пешком удрала на богомолье в Саров; похохатывал социал-демократ над суеверьем народа; а чем кончил? Взял, да и бежал из партий, появился среди северо-восточных хлыстов. Один декадент черной бумагой свою оклеивал комнату, все чудил да чудил; после же взял да и сгинул на много лет; он объявился потом полевым странником (302–303).

Последний, несомненно, Добролюбов, на что указывает черная комната, памятная по его декадентскому периоду; он же — лирический герой Пепла, «пророк полей». Социал-демократ, ушедший в хлысты, — скорее всего Леонид Семенов. Девица-паломница менее характерна, но можно предположить, что и здесь имеется в виду человек близкий Добролюбову — сестра Брюсова, не раз ездившая за Добролюбовым по путям его странствий. В любом случае этот пассаж делает Дарьяльского членом ближайшего круга Добролюбова, одним из тех немногих, кто ушел вслед за ним.

Амбивалентность Белого, внутренние противоречия его главных идейных позиций проявлялись как колебания и отступления, возвраты и новые двойные отрицания. Позднейшее стихотворение Родине [1917], одно из самых популярных стихов Белого, было посвящено матери Блока; и «недаром», тонко замечал мемуарист[1431]. Экстатическое растворение в революционной стихии моделировано по образцу старообрядческого самосожжения.

И ты, огневая стихия,

Безумствуй, сжигая меня!

Поэт готов к сожжению как к жертвенному подвигу во имя безумной России. Огню надо отдаться так, как отдаются молитве:

Не плачьте: склоните колени

Туда — в ураганы огней.

Тогда на русскую землю сойдет Спаситель, в точности как в стихотворении Тютчева «Эти бедные селенья»:

Сухие пустыни позора […]

Согреет сошедший Христос.

Так сбудется мессианская роль России. Поэт уподобляет себя старообрядцу-самосожженцу, вместе с ним верит, что в огне он воссоединяется с Христом, и объявляет этот костер символом новой России.

Россия, Россия, Россия —

Мессия грядущего дня[1432].

Россия вновь обожествляется в духе Достоевского; но то, о чем в 1870-х годах говорилось в будущем времени, в 1917 свершается в настоящем. Прямым источником этих стихов является давнее уже Заклятие огнем и мраком Блока, в котором то же сочетание «испуганной России» со «сжигающим Христом». Все же у Блока эти два начала находились в очевидном конфликте. Теперь Россия чудесно изменилась; осмелевшая и слившаяся с Христом, она сжигает самого поэта. Сполна используя возможности русской рифмы, Белый последовательно осуществляет синонимический переход ‘Христос’ — ‘мессия’, а потом фонетический ‘мессия’ — ‘Россия’; так Христос приобщается к России с помощью сугубо поэтических средств.

В конце концов тема христоподобной революционной России найдет свое применение в поэме 1918 года Христос воскрес, но тут она выражена осторожно и даже деликатно. В поэме собираются многие давние образы. «Мистерия совершается нами — в нас». Россия приравнивается к апокалиптической «Облеченной солнцем Жене» и еще к «Богоносице»: этот неологизм произведен от комбинации между народным словом ‘Богородица’ и ‘народом-богоносцем’, ученым термином славянофилов и Достоевского. В названии, в начале и в конце поэмы повторяется, как на Пасху, «Христос воскрес»; и действительно, текст датирован апрелем[1433]. В отличие от Двенадцати Блока, Христос показан как мистический образ вне пространства-времени; нигде не говорится о том, что в апреле 1918 Христос воскресает в другом смысле, чем он воскресал в иные годы и тысячелетия.

СКЛАДКИ

Р. В. Иванов-Разумник, сравнивая пять последовательных редакций Петербурга, отмечал изменения авторской позиции за годы работы над романом вплоть до «противоположности диаметральной»[1434]. Это естественно: время идет, автор меняется и меняет уже написанный текст. Собственная история текста соответствует истории его автора, но чужда фабуле самого текста. Если идеи меняются так быстро, как это было свойственно Андрею Белому, то большой текст приходится завершать уже после того, как его первоначальные идеи отжили свое. Вбирая в себя фрагмент интеллектуальной истории автора и его эпохи, текст противоречит собственным основаниям. Согласно Иванову-Разумнику, последовательные редакции Петербурга все больше отдалялись от СГ, который они должны были продолжить, обрубали сюжетную преемственность и меняли идеологические акценты. Более гипотетически подобный феномен можно проследить и внутри текста, который существует в единственной версии, как СГ. По мере того, как писался текст, его интенции менялись; но они сохранились в нем, образуя своего рода сюжетные складки и эмоциональные несогласованности. В этом внутреннем пространстве текста развертываются его противоречия, главная его динамика, для одних читателей разрушительная, для других продуктивная.

Я стою на позиции «русского» символизма, имеющего более широкие задания: связаться с народной культурою без утраты западного критицизма[1435],

вспоминал Белый свои взгляды во время написания СГ. Эту свою национальную программу он противопоставлял программам Эллиса («латинизация символизма») и Метнера (его «германизация»), О том, что «русский символизм» значил для самого Белого, можно попытаться судить по программной статье близкого к нему Сергея Соловьева Символизм и декадентство:

Символизм не умер. В России — прекрасная почва для его процветания. Еще почти не тронуты сокровища нашего народного творчества, символы наших былин, наших сказок […] Нива вспахана и ждет сеятеля. У нас есть свой национальный миф[1436].

Итак, Белый пытается «связаться с народной культурою» и приобщиться к «национальному мифу». В СГ именно это пытался сделать Дарьяльский. «Будут, будут числом возрастать убегающие в поля!», — написано в СГ. Их ждет там смерть, но чара «русского поля» неодолима, и угроза смерти составляет важную часть этой чары. Даже образованные, даже те, кто получил свое образование за границей, — никто не избегнет той же русской судьбы. Ее фатальный ход предсказуем, но не отпугивает мужчин и должен быть признан женщинами:

Слушайте, жены […] кто тот благовест слышал, тому в городах покою нет; только измается в городе он; полуживой, убежит за границу; да и там покою ему не найти никогда. […] и в сумасшедшем-то он побывает доме, и в тюрьме; кончит же тем, что вернется к тебе, о русское поле! (302–303).

Это те же интонации, что в Пепле; стремление уйти, признание тяжелой доли ушедшего, мазохистское удовольствие самоуничтожения в российском пространстве и вместе с ним:

За мною грохочущий город На склоне палящего дня. […] Россия, куда мне бежать От голода, мора и пьянства? […] Кляну я, рыдая, свой жребий. Друзья и жена далеки. […] Чтоб бранью сухой не встречали Жилье огибаю, как трус […] Исчезни в пространство, исчезни Россия, Россия моя![1437]

Это могли бы сказать и Добролюбов, и Дарьяльский. Внутренний монолог последнего звучит на многих страницах СГ, и авторское сочувствие к нему вполне очевидно. Но фабула СГ, которая тоже придумана Белым, противоречит этому монологу. Если русское поле полно красоты и чары, то откуда в нем столько плохих людей и так мало хороших; а если народ так отвратителен, как показано в СГ, то зачем тут же потрачено столько красивых слов о любви к нему и к ею песням? Фабула СГ с ее ужасной финальной сценой находится в неразрешимом противоречии с лирическими отступлениями этого же текста. Внутренняя проблема СГ становится особенно ясной при сравнении с Бесами. В обоих романах авторы утверждают свою любовь к народу и показывают живущих среди него убийц; но в Бесах это сделано для того, чтобы сказать, что эти люди — не народ, тогда как в СГ, наоборот, автор говорит, что показанные им персонажи и есть народ.

Итак, идеи СГ колеблются между двумя авторскими позициями. Одна отражена в лирических отступлениях СГ, и ее можно характеризовать как пронародническую. Другая позиция заключена в фабуле СГ и особенно в финальных его событиях, в разочаровании героя и его отвратительном убийстве. Эту позицию СГ, в историческом плане резко анти-народническую, Вячеслав Иванов назвал «метафизической клеветой на […] тайное темное богоискательство народной души»[1438]. Была то клевета или нет, но идеи Белого в момент окончания СГ отличались и от общего для символистов сочувствия к русским сектам, и от собственной позиции Белого при написании предшествовавших частей текста. Возможно, в ранних версиях СГ сектанты задумывались более симпатичными людьми, вроде Степки; их контакт с социалистами сулил России новые перспективы, а Дарьяльский умел передавать им свои идеи и перенимать у них народный опыт. В таком случае его любовь к народной красавице должна была привести его в новое состояние, в котором он стал бы, подобно своим друзьям и учителям, свободен от личности, культуры, насилия и пола. Предельной метафорой такого развития сюжета было бы добровольное оскопление героя, физическое или ‘духовное’. Но под влиянием веховских настроений Белый пересматривал свои идеи как раз в процессе работы над текстом, и получилось иное: не апология опрощения, преображения и революции а обличение исторических ошибок, беспочвенных надежд и бессмысленных жертв. Колебания эти смягчены естественной для романа игрой между позициями автора и рассказчика. В СГ рассказчик хоть и не такой глупый, как в Бесах, но тоже не понимает происходящего. Но в Бесах рассказчик дистанцируется от всех героев, а в СГ он почти сливается с Дарьяльским[1439].

На противоречие внутри СГ немедленно обратила внимание критика, причем не понравилось оно представителям обоих литературно-политических флангов. Внутренняя по отношению к тексту, никак не разрешенная Белым оппозиция давала возможность делать из этого текста выводы, прямо противоположные друг другу, чем и занимались ранние рецензенты СГ. Этнограф Алексей Пругавин считал романы Мельникова-Печерского (На горах), Мережковского (Петр и Алексей), Белого (Серебряный голубь) и Пимена Карпова (Пламень) единым потоком клеветы на сектантство: от романа к роману сектанты показаны все большими распутниками, писал Пругавин[1440]. Сам когда-то причастный к нечаевскому делу и вполне разделявший народнические идеи, Пругавин не заметил, что в той же последовательности, от Мельникова к Карпову, рос восторг авторов перед уникальностью изображаемой ими русской жизни. Александр Амфитеатров объявил СГ «сектантской небылицей в лицах» и, играя словами, оценил его как «простофильство» (в смысле любви к простому народу и одновременно — глупой наивности). Учителями Белою в его «простофильстве» Амфитеатров называл Константина Леонтьева, московского юродивого Ивана Корейшу и основателя русского скопчества Кондратия Селиванова[1441]. Подмечая этнографические ошибки Белого, Амфитеатров считал, что он показал «не хлыстовскую секту, а какую-то другую, свою собственную»[1442]. Наиболее остро критик реагировал на внутреннюю противоречивость текста СГ; не находя способа ее осмыслить, он признавал роман полной неудачей автора.

Белый сделал сектантов пьяницами, похабниками, трусливыми, бестолковыми убийцами, — и зачем? Непонятно; а с другой стороны, в восторге перед ними он употребляет все старания, чтобы подчинить читателя их простофильскому обаянию[1443].

Действительно, воспринять двойственность текста как таковую легче на основе критического опыта, связанного с идеями деконструкции, чем на основе реалистических и символистских моделей, с которыми работали читатели 1910-х годов. Сложнее других была позиция Бердяева. Его рецензия была опубликована в Русской мысли и называлась Русский соблазн: между двумя этими формулами и возникало основное напряжение в статье Бердяева. Вместе с Дарьяльским чувствуя романтическую привлекательность русского сектантства, Бердяев был в восторге от текста, в котором этот соблазн моделировался художественными средствами; вместе с Белым борясь против националистического «соблазна» в собственной душе, Бердяев считал мысль автора не вполне ясной и недостаточно мужественной. Фактически критик подмечал в СГ расхождение между его поэтикой, дающей эстетическую санкцию голубям, и его сюжетом, в котором голуби подвергаются этическому осуждению. В другой своей статье Бердяев утверждал значение этого текста как исторического открытия:

А. Белый художественно прозрел в русском народе страстную мистическую стихию, которая была закрыта для старых русских писателей, создавших традиционно народническое представление о народе. Этой стихии не чувствовали славянофилы, не чувствовал и Л. Толстой. Только Достоевский знал ее, но открывал ее не в жизни народа, а в жизни интеллигенции[1444].

Двойственность Белого не осталась незамеченной и Вячеславом Ивановым; но в отличие от Бердяева, он не видел в этом никакой ценности. «В белую Фиваиду на русской земле поэт, я знаю, верует. Но чаемое солнце, по его гороскопам в Серебряном голубе, взойдет все же с Запада»; — отмечал Иванов. Он особенно сетовал, что «русское томление духа» не получило изображения в Петербурге[1445]. Действительно, если сравнить оба романа Белого с Русской идеей Иванова, то различие позиций становится очевидным. Одновременно с СГ Иванов провозглашал новое народничество и давал ему интерпретацию, возвращавшую по крайней мере к Щапову: «Народная мысль не устает выковывать, в лице миллионов своих мистиков, духовный меч», а задача интеллигенции — слушать результат этой подпольной работы и подчиняться ей «равно в духовном сознании и жизни внешней». Иванов знает, что этот путь — «самоубийственное влечение к угашению в народном море всего […] возвысившегося»; но тогда, в 1909 году, он с энтузиазмом противопоставлял все это анти-народнической позиции Вех. Иванов говорит то же, что делает Дарьяльский; обоим одинаково свойственны колебания, по слову Иванова — «бессильная попытка что-то окончательно выбрать и решить, найти самих себя, независимо определиться»[1446]. Но Дарьяльский честнее, и идет он дальше, до смерти; а может быть, это только отличие литературной фантазии от живого человека.

СТЕПКА

Владислав Ходасевич выявлял повторяющийся эдиповский сюжет романов Белого начиная с Петербурга; во всех них, как показывал исследователь, неизменное значение имеет один важнейший мотив — отцеубийство[1447]. На Ходасевича наверняка влиял очерк Фрейда Достоевский и отцеубийство; но эссе Ходасевича о Белом, которые кажутся психоаналитическими по своим результатам, вряд ли являются таковыми по своему методу[1448]. Ходасевич реагировал не на скрытое, а на вполне явное содержание текстов Белого; рассказывая о них в терминах, которые современному читателю кажутся специально фрейдистскими, Ходасевич мало где выходил за пределы того, что рассказывал о себе сам Белый, и того, как он это сам называл. Ходасевич делал лишь то, что он всегда делал как филолог и критик — собирал и обобщал материал, прямо содержащийся в тексте. Он не строил гипотез о подсознании автора, а наблюдал повторяющиеся структуры в продуктах его сознания.

Другой стороной того влечения к матери и стремления убить отца, которые Ходасевич обнаружил у Белого, а Фрейд — у остальных мужчин, является страх. В соответствии с классической теорией, он принимает форму страха кастрации, но редко осознается как таковой. У Белого этот комплекс чувств принимал столь ясную форму не только потому, что он осознавал свою агрессивность в отношении отцовской фигуры, но и потому, что легко накладывался на литературные (Золотой петушок) и исторические (русское скопчество) подтексты. Культурное опрощение, растворение в народе, жизнь в секте, участие в радениях естественно перетекали в добровольное оскопление героя. Такой финал соответствовал бы логике отказа от позитивных признаков культуры, важнейшим из которых, наряду с собственностью, является сексуальность; такой финал вписывался бы в историческую этнографию русского сектантства, дать художественный образ которой хотел Белый; и он был бы сильным и верным символом русского народничества в его эволюции от подпольного терроризма к сентиментальному толстовству. Если бы Белый пошел по этому пути, он бы опередил Блока, который в Катилине дал не очень ясный, но зато восторженный образ скопца-революционера, и Платонова, который в Иване Жохе и, менее определенно, в других текстах использовал скопчество как идиому русской утопии. Но позиция Белого в СГ была прямо противоположна позиции Блока. Белый писал не интеллигентскую апологию революции, а предупреждение о ее страшных последствиях для интеллигента. Народничество Дарьяльского приводит его к физической гибели, и конечное намерение Белого состояло в том, чтобы показать смерть героя безо всякой амбивалентности, во всей ее отвратительной необратимости; и испугать читателя, убедить его не повторять путь героя.

В силу своих личных особенностей или исторических особенностей своего времени, Белый осознавал такие свои желания и чувства, которые человек другого склада и другой культуры обычно признает лишь с помощью априорных схем или того тонкого принуждения, которое связано с аналитической ситуацией. Поэтому, наверно, Белый так негативно относился к Фрейду, его близкому предшественнику и конкуренту, которому он ничем не был обязан; и потому же другие люди, соприкоснувшиеся с Белым, подобно Эмилию Метнеру или Сергею Соловьеву, нуждались в профессиональном анализе[1449]. Эта роль Белого не вполне уникальна; другими примерами в русской литературе являются психологические поиски Розанова, Зощенко, Набокова, тоже независимые от Фрейда и в некоторых пунктах ему параллельные. Их самостоятельность остается недооцененной, когда тексты подвергаются анализу так, будто они представляют собой первичный материал типа сновидения; на деле они более похожи на его интерпретацию, уже написанную коллегой, не совсем психоаналитиком, но и далеко не профаном. Такой материал подлежит, конечно, критике и деконструкции. Но прямой его анализ, не учитывающий специфических интересов и методов коллеги, был бы упрощением и неуважением.

Ходасевич, которому экология СГ была столь же чужда, сколь близок был ему фон Петербурга, пропустил в своем анализе ранний и, кажется, ключевой для всего замысла Белого эдиповский мотив в СГ[1450]. Его носитель — Степка, «важная птица» (211), организатор «тайной милиции» голубей (220). Уже Валентинов чувствовал центральное значение этого персонажа[1451]. Степка познакомил Дарьяльского с голубями и свел его с Матреной, но не захотел делить ее с собственным отцом. Ссора их изображена со всем натурализмом; «парнишка, потеряв честь и разум, харкнул да и плюнул в родителево лицо, кидался на почтенных лет родителя с ножом, и в довершение безобразия разбил на его голове увесистую банку с вареньем» (245). Последняя деталь перекликается с Балаганчиком Блока: герой Балаганчика истекает клюквенным соком, герой СГ отмывается от вишневого варенья. Разобравшись с отцом эффективнее всех своих младших братьев в прозе Белого (Аблеуховых-Летаевых-Коробкиных, о которых написал Ходасевич), сектант Степка покидает родные края, чтобы больше никогда туда не вернуться (248). Но мы вновь встречаемся с ним в Петербурге, где он вступает с Дудкиным примерно в те же отношения, в которых был с Дарьяльским. Дудкин выздоравливает от своего бреда под народные песни, которые принес Степка, и имитация Белым хлыстовских распевцев в них вполне очевидна[1452]. По пути из Целебеева в Питер Степка задержался на месяц в Колпино, где «свел знакомство с кружком» сектантов, собрания которого посещают «иные из самых господ». О том, что там они делают «все вместе», герой и автор решили нам не рассказывать[1453].

Мы, однако, узнаем о Степке интересную подробность: он писатель. Перед тем, как покинуть Целебеево, он пишет «вступленье к замышленной повести». Белый приводит оттуда цитату размером в полстраницы; не имея ничего общего с сектантскими текстами, она написана подчеркнуто по-гоголевски («было вовсе не тихо, а, напротив того, очень даже шумно — не угодно ли, пожалуйте», 248). Этой автоцитатой или, может быть, автопародией Белый показывает, что именно Степка воплощает здесь авторское я. Может быть, текст СГ и Петербурга написан Степкой? Во всяком случае Степка — единственный сквозной персонаж в задуманной Белым трилогии Восток и Запад, которая должна была состоять из СГ, Петербурга и третьего тома Невидимый град. Возможно, Белый задумал формальный эксперимент по превращению периферического персонажа в невидимого автора, который должен был обнаружиться в последнем томе, появившись из текста подобно самому Китежу. Во всяком случае, если Дарьяльский ушел из писателей в сектанты, то Степка выходит из сектантов в писатели: встречное движение, которое по праву стало бы символом эпохи.

Не исключено, что по ходу задуманной трилогии Белый намеревался каким-то способом воскресить Дарьяльского. Намек на предстоящее спасение героя есть в предисловии к СГ. «я счел возможным закончить эту часть без упоминания того, что сталось […] после того, как […] Дарьяльский покинул сектантов» (30; курсив мой). Еще одной косвенной уликой может быть письмо, которое в Петербурге Дудкин зачитывает Степке, а тот одобрительно говорит «так оно, во, во, во». Письмо это Дудкин получили из-за границы от некоего политического ссыльного. Четыре его версии в разных редакциях романа были проанализированы Ивановым-Разумником, который лучше всех знал и рукописи Белого, и его замыслы. Согласно выводам Иванова-Разумника, письмо «Сперва должно было, очевидно, стать осью всего романа, но […] от редакции к редакции становилось все бледнее и невразумительнее […] мы, читатели, решительно не понимаем причин одобрительных звуков Степки»[1454]. Разгадку, с точки зрения публикатора, давала найденная им версия этого письма. Иванов-Разумник, однако, не ответил на дальнейшие вопросы, порожденные его анализом: на каком основании он считал это письмо центральным для романа? почему Белый в своей переработке текста не разъяснял значение этого письма, а, наоборот, сокращал его и делал все менее понятным? и наконец, кто автор этого, по формуле Разумника, «загадочного письма»?

В самом полном варианте, опубликованном Ивановым-Разумником из рукописи 1910–1911 года, это письмо содержит ссылки на пророчества Соловьева и «нижегородской сектантки»[1455]; на близкое уже «эфирное явление Христа»; на связь русского терроризма с «садизмом» и «мазохизмом». Письмо написано тоном раскаявшегося революционера, который обличает заблуждения своих младших коллег: «та же все бесовщина». Автор пережил опасный кризис, из которого сумел спастись: «одно святое лицо вырвало меня из нечистых когтей». Тем не менее он продолжает верить: «России особенно будет близко эфирное явление, ибо в ней колыбель новой человеческой расы, зачатие которой благословил сам Иисус Христос». Последнее указание, очень специфическое, указывает на фабулу СГ. от Дарьяльского ожидалось именно такое «зачатие». Автор письма хоть и чудом спасся «из нечистых когтей», но продолжал верить в то, во что верил Дарьяльский. Может быть, эти темные намеки, помещенные на центральное место в Петербурге, должны были готовить Степку и читателя к чудесному спасению Дарьяльского, к его новой роли западника-эмигранта, к его обличениям революционной «бесовщины» и «восточного хаоса», к третьему тому Востока и Запада, в котором герои должны были воскреснуть, а оппозиции слиться. Можно вообразить, что выживший Дарьяльский мог бы стать героем не осуществленного Белым романа Невидимый град. Вернувшись из эмиграции, он ходил бы по любимым полям вместе с Аблеуховым и неизменным Степкой и дал бы синтез Востока и Запада, привязанный к легенде о Китеже. По мере того, как исторические события делали этот замысел менее релевантным, Белый перерабатывал тексты, выпалывая посаженные когда-то ростки будущего сюжета. Предисловие к СГ было выпущено Белым из берлинского издания 1922 года; и с каждой редакцией Петербурга все большим сокращениям подвергалось «загадочное письмо».

СРЕДИ ВЕХ

Круг общения Белого в первую половину 1900-х годов изучен очень полно; о конце десятилетия мы знаем меньше[1456]. В его позднейшем самоанализе видна неудовлетворенная тяга к общинной жизни: «я искал людей и общений не кружковых, а катакомбных, интимных»[1457], стремился «к мистерии, обряду, своего рода трапезе душ»[1458] и «новой коммуне»[1459]. Его мысли кружатся в знакомом пространстве религиозных, эротических и психологических исканий: «я в то время лелеял мечту об организации своего рода ритуала наших бываний и встреч, о гармонизации самих наших касаний друг друга, вызывающих хаос и разорванность сознания»[1460]. Проблематизируются самые простые, первичные акты человеческих отношений, вплоть до касаний; касания эти, как они есть, вызывают один хаос, но коллектив и ритуал могут организовать их в небывалую гармонию. Белый вспоминает и идею групповой воплощенности в божестве, которая была в центре увлечений юных соловьевцев: «проблема коммуны, мистерии и новой общественности пересеклась с мыслию об организации самого индивидуализма в своего рода интер-индивидуал», — зашифровывал Белый. Коммунитарным эротизмом окрашены сложные и почти симметрические отношения Белого с тремя парами — Блоков, Мережковских, Брюсова и Нины Петровской. «В грезах о коммуне […] я сознательно допускаю мифологический жаргон, источник скорого чудовищного непонимания меня со стороны, например, Блоков, приписавших […] хлыстовский, сектантский, мистический смысл моим эмблемам»[1461]. Но Белый обвинял Блока как раз в том, что делал по отношению к нему сам. Как мы видели, рецензии Белого на Блока полны «хлыстовских» интерпретаций его творчества. Они восходят к давним «лапановским» идеям Сергея Соловьева, Блока и самого Белого; и к тем беседам о хлыстах, которые Белый, как мы видели, на вершине душевного кризиса вел с Метнером и Андреем Мельниковым. Психотерапевтическая находка Метнера, объяснившего несчастную любовь Белого к Л. Д. Блок следствием хлыстовской магии, наверное отразилась в описаниях любви Дарьяльского[1462].

После крушения надежд на объединение с женатыми друзьями в «ячейку-коммуну» писатель попытался найти удовлетворение на более традиционных путях; именно в это время он пишет СГ и задумывает Петербург. Эти годы проходят в союзе Белого с Асей Тургеневой и в общении с тремя искателями новых идей, политиками-литераторами, которые конкурировали за влияние над входящим в моду писателем: марксистом Николаем Валентиновым, бодлерианцем Львом Кобылинским-Эллисом и пушкинистом Михаилом Гершензоном. Последний был занят в это время строительством контр-идеологии, вскоре воплощенной в знаменитом сборнике Вехи. Факт и время их дружбы существенны для понимания этого критического момента русской интеллектуальной истории: Михаил Гершензон и Андрей Белый находились в самом тесном контакте именно тогда, когда один из них составлял Вехи, а другой — писал СГ[1463].

Белый сблизился с Гершензоном «в конце октября или в начале ноября 1908 г.»[1464]. Приводя эту датировку по памяти, Валентинов вряд ли знал о том, что именно в эти дни Гершензон занимался формированием сборника Вехи. Согласно недавним архивным изысканиям, «в конце октября — начале ноября 1908 г.»[1465] в Москве состоялась первая встреча авторов Вех. Их состав еще не определился, кандидатуры предлагались и отвергались. В эти недели и месяцы Белый постоянно бывал у Гершензона, встречался и с другими авторами, но в знаменитом сборнике его статьи нет. Были ли тому причиной принципиальные или же личные разногласия с кем-либо из влиятельных авторов Вех, между самим Гершензоном и Белым установилась в это время редкая духовная близость. Благодарное и даже восторженное отношение к Гершензону отразилось в воспоминаниях Белого, для которых такого рода интонация очень не свойственна. После окончания Вех и СГ, Белый и Гершензон обсуждали проект издания совместного журнала; проект остался неосуществленным из-за разногласий с его вероятными сотрудниками[1466].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.