Часть 2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть 2

Многочисленными примерами из семинарской жизни иллюстрирует Шадрин и мысль, высказанную цитированными выше митрополитами Антонием и Евлогием, о том, что формальное, чисто внешнее отношение к церковной службе, которое внедрялось в духовной школе, не только не воспитывало в учащихся благочестия, но, напротив, приучало их к раздвоенности и в этом, самом сокровенном и священном делании. Вот как описывает Шадрин вечернюю молитву в семинарском храме:

Ужин кончился. В половине десятого прогремел звонок на молитву. Все двинулись в церковь. У дверей стоял отец инспектор, именуемый «Плакидой», и зорко следил: все ли крестятся, входя в церковь. Кто забывал это сделать, того он вызывал и делал внушение.

– Вы, кажется, не перекрестились? — начинал он гнусавым голосом, не глядя на ученика. — Это не хорошо... Всегда надо креститься, входя в храм: это дом Божий... Значит, вы не понимаете, куда идете, и нет в вас благоговения.

Ученик стоял и злился, проклиная в душе Плакиду и не имея ничего сказать в оправдание.

– Ну, идите, да чтобы впредь этого не было. Я буду наблюдать за вами.

Ученик уходил, чувствуя на себе тяжелый взгляд инспектора, от которого долго потом не мог отделаться. И каждый раз, входя в церковь, он со злостью чувствовал на себе инквизиторский взгляд инспектора, и не только благоговение, но даже расположение к «дому Божию» улетучивалось из души «воспитанника», и время молитвы обращалось для него в какую–то пытку.

В церкви все стояли рядами на определенном каждому месте. Молитва начиналась общим пением, потом один из учеников читал вечернюю молитву, духовник говорил возгласы. Молились, нельзя сказать, чтобы усердно, — крестились лишь те, которые были на виду у начальства, а чуть подальше — шептались, тихонько смеялись, толкая друг друга под бока, дергали за волосы... [159]

Отсутствие благоговения проявлялось и во время исповеди и причащения, которые были обязательными для учащихся и совершались несколько раз в год. Духовнику не доверяли, так как он либо сам был представителем инспекции, либо мог донести инспекции на ученика, то есть нарушить тайну исповеди:

У дверей исповедальни всегда стояла куча товарищей, перед которой снова потом переисповедывался каждый, выходя из двери.

– Ну, тебя что спрашивали? — разом раздавалось несколько голосов. — Поди, про табак спрашивал?

– Спрашивал, — еще довольно серьезно отвечал исповедник. — Я сказал, что курю.

– Дурак! — слышалось в толпе. — Вот теперь инспекция и будет следить за тобой. Поведения, смотришь, и попадет четыре.

– Да, ведь не скажет же он инспектору.

– Дожидай — не скажет... А кто сказал на Пахомова?

– На другой раз не скажу .[160]

Перед исповедью выяснялось, что у некоторых учащихся нет нательных крестов. Выход из положения находили тут же, у входа в исповедальню:

– Гриша! У тебя есть крест? — подошел к только что вышедшему из исповедальни Никольскому Пашка Быстров.

– Есть... А тебе на что?

– Да у меня нет; а духовник обязательно спросит и, чего доброго, пожалуется инспектору. Дай, брат, потом отдам.

Гриша снял крест и подал Быстрову.

Надо заметить, что у многих будущих пастырей не было этого знака принадлежности к христианам и Православной Церкви. Когда через день Гриша попросил у Быстрого крест обратно, тот, при всем своем желании, не мог возвратить крест, потому что у него его не было [161].

Небрежение и неуважение к святыне проявлялось и во время Литургии, когда семинаристы, получив отпущение грехов в таинстве исповеди, ожидали причастия:

Там, где только нет зоркого взгляда начальника, совершаются такие курьезы, что и смешно до боли и в то же время как–то страшно за этих юных шалопаев... Молиться, конечно, никто и не думает, хотя все исповедники и через час–какой пойдут ко причастию. Редко, редко кто перекрестится, да и то так себе — без мысли на лице, как–то машинально, точно муха села на лоб, так надо согнать ее... [162]

Читая эти строки, мы не можем отделаться от мысли о том, что перед нами пародия на богослужебную жизнь духовных семинарий. К сожалению, однако, именно в такую пародию нередко вырождалось принудительное участие студентов в богослужении под строгим надзором инспекции. Несомненно, в студенческой среде были разные типы: и более, и менее религиозно настроенные. Кому–то, наверное, удавалось сохранить любовь к церковной службе и молитве, кто–то, может быть, даже и в самом деле молился за богослужением в семинарском храме, однако общая обстановка не способствовала, а скорее препятствовала этому. «Ведь иной раз и помолился бы, и желание есть, да как вспомнишь, что пригнали тебя в церковь силой, что поклоны кладешь по расписанию, что за тобой следят и за неисполнение грозят наказанием, так вся охота и пропадает, и не только не хочется молиться, но и злоба возьмет на всех, сама молитва кажется противною» [163].

Искусственное насаждение благочестия приучало студентов стыдиться естественных проявлений религиозного чувства и бравировать друг перед другом своим небрежным отношением к святыне, о чем свидетельствовал и митрополит Евлогий. Весь уклад семинарской жизни, как свидетельствует Шадрин, толкал учащихся в бездну безбожия и нигилизма:

Все это, глубоко западая в молодую впечатлительную душу, давало пищу сомнениям и незаметно вытравливало из нее чистую детскую веру. А несправедливые требования старших уважать то, что сами не уважали, выражать благоговение там, где сами не проявляли его, — только очерствляли сердце, приучали смотреть на все двойственным взглядом, толкали на путь лицемерия, обмана и ускоряли падение по тому уклону, который называется отрицанием и неверием .[164]

В духовных семинариях имели место случаи кощунственных пародий на богослужение. Один такой случай описан Шадриным:

Несколько бурсаков, облачившись в какие–то хламиды, наподобие риз, изображали причт церковный, один даже имел на голове скуфью в виде вывороченной наизнанку остроконечной шапки. Впереди шесть человек попарно несли классные доски, очевидно, предназначенные играть роль икон. На одной изображен был инспектор в виде круглолицей и широколицей бабы с распущенными волосами, с надписью: «Преподобный Плакида, семинарский мракотворец», на другой — в виде толстого человека с бычьей головой изображен был ректор. Под изображением была подпись: «Святая великомученица корова блудодеица». На третьей изображен был Папаша в своем натуральном виде с громадной лысиной на голове. Троицкий, изображавший дьякона, помахивал лампадкой, взятой от иконы и ворчал ектенью, Колька Остроумов тоненьким слащавым голосом, передразнивая Плакиду, говорил возгласы, и публика смеялась до упаду. Вдруг кто–то крикнул: «Папаша идет!» — и все врассыпную бросились по местам, поспешно стаскивая облачения и стирая надписи на досках [165].

Все это, несомненно, было выражением того протеста, о котором говорил митрополит Евлогий и который проявлялся в самых разных формах. Наряду с намеренно пренебрежительным отношением к церковной службе, одной из форм протеста было пьянство и буйство: в книге Шадрина немало описаний пьяных ночных оргий семинаристов. Курение и азартные игры были так же распространены в семинарской среде в начале XX века, как и в середине XIX. Открытые выступления студентов против начальства, весьма редкие в XIX веке, во времена Шадрина стали общераспространенными. В 1905–1907 годах дело доходило даже до покушений на ректоров и инспекторов. Всероссийский конгресс семинаристов, собравшийся в 1906 году, призвал к борьбе против «отжившего учебного режима» [166]. Шадрин был свидетелем этих процессов. Он, в частности, описывает бунт, в ходе которого толпа семинаристов, доведенная до бешенства инспектором, едва не набросилась на него с кулаками и чуть не раздавила ректора прямо в храме, во время богослужения. Это «детское, бесформенное движение смутного протеста против гнета бурсы» в годы первой русской революции приняло политическую окраску: был сформирован «Всероссийский семинарский союз», который к 1907 году объединял 53 духовных семинарии и успешно провел бойкот экзаменационной сессии. Результаты деятельности союза были неутешительными: сотни семинаристов оказались уволены, некоторые попали в тюрьму, а в семинарской жизни ничего существенным образом не изменилось [167].

Сохранялись в начале XX века и такие традиционные формы тихого «подпольного» протеста, как чтение запрещенной литературы. По свидетельству Шадрина, у семинаристов, помимо официальных «ученической» и «фундаментальной» библиотек, была еще своя — неофициальная, содержавшая запрещенные семинарской цензурой книги. Это свидетельство заставляет нас вспомнить слова митрополита Евлогия об организации подпольного библиотечного дела во Владимирской духовной семинарии. В духовной школе, в которой учился Шадрин, дело было налажено ничуть не хуже:

Книг в ученической библиотеке было сравнительно порядочно, в фундаментальной библиотеке и более того. Но в первой — книги были больше для детского возраста, а из фундаментальной — почти не выдавались. Некрасова, даже Помяловского совсем нельзя было достать в семинарских библиотеках, хотя их сочинения и были там. Даже шестиклассникам не разрешали читать их. К слову сказать, начальство не особенно и долюбливало чтецов, боясь, вероятно, традиционного «зачитаются» и вольнодумства. Впрочем, запрещение читать известные книги, как и запрещение пить водку, только еще больше заинтриговывало всех, и опальные авторы предпочтительно и с особым увлечением прочитывались всеми, кто хотя бы немного любил чтение. Запрещенные книги всегда откуда–то добывались и хранились, как святыня. Достаточно было пройти слуху, что вышла хорошая книга, но что у нас она запрещена, как книга уже появлялась и начинала ходить по рукам, путешествуя из класса в класс, пока не обходила всех интересовавшихся. Начнутся рассуждения о ней, споры, догадки — почему запрещена, и с книгой знакомятся даже те, кто при других условиях даже и не услышал бы о ней [168].

Всякие формы протеста, будь то цивилизованные (чтение запрещенных книг) или нецивилизованные (пьянство, буйство, азартные игры), немилосердно карались школьным начальством. «Семинарский суд», по свидетельству Шадрина, был «скорым, но не правым и не милостивым». Это был даже не суд «тройки»; решение о наказании виновного принимал инспектор единолично:

Подсудимый никогда не вызывается в семинарское судилище на разбор своего дела, никто не спрашивает его, как и почему он преступил семинарскую заповедь. Допрос производит отец инспектор один в своей камере и большей частью с пристрастием, — если судится любимчик или шпион, то с пристрастием в пользу подсудимого, — и с пристрастием в обратную сторону для всех остальных. Допрашивает судья, больше бранясь и пробирая, читая наставления, чем по показаниям виновного и свидетелей восстанавливая истинную обстановку преступления. А меж тем это судилище часто решает участь человека, судьбу всей жизни, приговаривает чуть не к смерти [169].

Лишь вопрос об исключении из духовной школы решался коллегиально — ректором и членами его администрации. Однако и в этом случае не было никакого серьезного расследования совершенного проступка, не предпринимались попытки привести виновного к раскаянию или исправлению. Администрация вообще не встречалась лицом к лицу с нарушителем дисциплины. Решение принималось кулуарно, в его отсутствие, и не подлежало пересмотру. Характерно, что решение об исключении не объявлялось сразу; его объявлению предшествовали томительные дни ожидания приговора:

Прекрасно знает семинарское начальство, какая участь ждет уволенного, прекрасно знает весь путь погибели, на который оно толкает своего питомца, и все–таки ни пальцем не шевельнет, ни разу не попробует иного средства обратить заблудшего, как наказание, и как самое решительное из наказаний — увольнение. Хоть бы кто попробовал на совете осветить внутренний мир воспитанника; толково, вдумчиво выяснить причины проступка! Так ведь никто! Хотя бы для приличия только вызвали в совет подсудимого и лично от него выслушали изложение факта и объяснение причин... Так и этого нет! Ни разу, за все шесть лет семинарской жизни, Гриша не помнил случая, чтобы к ученику проявили хоть показное, хоть слабое участие... Нарушители семинарских правил всегда увольнялись без суда и следствия. Подсудимому через два–три дня, иногда и через неделю, объявляли лишь чистый приговор: «Уволен» — и только, предоставляя все это время мучиться неизвестностью... Сам подсудимый во всем судебном деле о нем был лишь публикой, для которой вход в зал суда воспрещен. И как тяжело эта неизвестность, это бесправие отражались на учениках!.. Человек за это краткое время прямо изводился, худел, ходил мрачный, задумчивый, становился сам не свой, создавая в воспаленном мозгу фантастические планы мести воспитателям... Под конец злосчастный подсудимый доходил до такого состояния, что все ему уже делалось противным, и он с нетерпением ждал лишь того или иного конца .[170]

Из приведенных выше свидетельств становится ясно, что в течение всех лет пребывания студента в духовной школе на него оказывалось мощное психологическое давление со стороны инспекции и профессорско–преподавательской корпорации. Это давление распространялось на все сферы жизни семинариста, включая его учебные занятия, пребывание в храме и на молитве, а также свободное время. Противостоять столь сильному давлению могли далеко не все. Лишь самые крепкие сохраняли неповрежденными веру и благочестие, полученные в наследство от родителей. Более слабые принимали правила игры, существовавшие в духовной школе, подчинялись тлетворному воздействию бурсацкого духа, надевали на себя маску внешнего благочестия и покорности при полном внутреннем цинизме. Некоторые вообще скатывались в атеизм и неверие.

Случалось также, что семинарист просто не выдерживал оказываемого на него давления и либо сбегал из семинарии, либо вообще сводил счеты с жизнью. Случай самоубийства семинариста описан Шадриным. Неожиданно, на второй неделе Великого поста, застрелился студент четвертого класса Голубковский. Прежде всего переполошилась инспекция: «Вдруг скажут, что она не досмотрела, она допустила; скажут — это непорядок — и еще крупный... брошена тень на все заведение, а тени инспекция боялась пуще ада кромешного». Самоубийство студента взволновало не только семинарию, но и весь город. Никто, однако, не мог понять, в чем причина его смерти: он не оставил в объяснение своего поступка «ни писем, ни бумаг, ни обычных предшествующих событию намеков» [171].

Бурса. С. 35-36.

^

Бурса. С. 212.

^

Бурса. С. 212.

^

Бурса. С. 213.

^

Бурса. С. 74.

^

Бурса. С. 216-217.

^

Бурса. С. 213-214.

^

И. Смолич. История Русской Церкви. Часть первая. С. 483.

^

Бурса. С. 230-246.

^

Бурса. С. 72.

^

Бурса. С. 199-200.

^

Бурса. С. 200-201.

^

Бурса. С. 217-219.

^